Текст книги "Второй шанс для Лекаря. Том 8 (СИ)"
Автор книги: Виктор Молотов
Соавторы: Алексей Аржанов
Жанры:
Альтернативная история
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 17 страниц)
Глава 9
Пристав вёл меня по коридору, двое солдат топали следом, а я перебирал в уме то, что Лыткин сказал мне на рассвете. Велено ему было взять «лекаря Салтыкова, что из Тильзита в Москву проехал».
«Из Тильзита в Москву» стояло в моей подорожной, которую выписал мне Виллие, когда отпускал на четыре недели домой. А «проехал» пишет смотритель в станционной книге, против имени и числа. Имя моё, стало быть, взяли у смотрителя, и взяли в Вильне, потому что письмо Ляховского я отдал там, у Острой Брамы. Пока старый кармелит прижимал письмо к груди, кто-то стоял неподалёку и смотрел, кому монах кланяется.
Ляховский ведь сам предупреждал меня на Немане, что письма к его матери читают в трёх канцеляриях. Сын её служит в гвардии Бонапарта, и за такой матерью в Вильне смотрят во все глаза, а я пришёл прямо под этот присмотр, в мундире.
Только из Вильны такая бумага ползёт неделями, и в ней одна мелочь. Русский лекарь отдал монаху письмо сына к матери, за это Виллие получил бы выговор, а я нагоняй. В крепость за такое по высочайшему повелению не сажают.
Измену из письма сделали здесь, в Петербурге, и подгадали к сроку. Приказ ушёл в субботу, а взяли меня в воскресенье, за день до того, как меня ждал Виллие, и за два дня до Павловска, где вдовствующая государыня хотела видеть мою школу.
Про вторник в Павловске знали в больнице да при дворе. Врагов в столице у меня хватало, только двое из них держались одного дома на Сергиевской улице, и один из этих двоих бывал при дворе.
Тайный советник Лев Никанорович Вышеславцев, человек тихий и очень богатый, ни в каких бумагах не значился. По его слову весной прошлого года барону подменили склянку с наперстянкой, и старик едва не умер.
Его племянник, камер-юнкер Кирилл Андреевич Ладомирский, нынешней весной сватался к Насте и в те же недели подговорил родную мать прибавлять дядюшке наперстянку сверх прописанного – иной раз до тройной дозы. Уличил его я в кабинете больного, при матери и при самом дяде, и на лестнице он поблагодарил меня за урок и обещал впредь считать капли точнее.
Вышеславцев называл себя человеком терпеливым. Этот же удар вышел громкий и спешный, и бил так, по моему разумению, скорее племянник. Служил он в Коллегии иностранных дел, а камер-юнкеру при дворе нетрудно узнать, кого государыня ждёт во вторник. Покуда всё это было лишь догадкой, и проверить её я мог даже из-за решётки.
Выйти на недруга можно было двумя дорогами. Первая лежала через бумагу. Чтобы спросить меня о письме, им придётся мне его показать, а я читал его в июне на берегу Немана и помнил в нём каждое слово. Если из письма сделали измену, то сделали чужой рукой, и рука эта держала его уже здесь, в Петербурге.
Вторая дорога лежала через людей. Весной Сергиевская держала у моей больницы своего соглядатая, мужика, которого Егорыч, отставной унтер барона, прозвал тулупом и однажды проводил до самого дома Вышеславцева. Если там ждали этого утра, тулуп стоял где-то рядом, а Егорыч знал его в лицо.
Барон Бутурлин нагнал нас в сенях. Лицо у него, как я увидел, из серого сделалось кирпичным, и шёл он, хватаясь за перила, зато голос к нему вернулся весь.
– Не позволю! – загремел он на пристава. – Ты кого берёшь, любезный? Он фельдъегеря на руках сюда привёз! Он к государыне во вторник…
– Ваше высокоблагородие, – пристав повернулся к нему и придержал шпагу. – Приказ высочайший. Не доводите до греха ни себя, ни меня.
Старик загородил собою дверь, и солдаты переглянулись. Жила на шее у него ходила тяжело и часто, и мне она была видна с трёх шагов.
– Пётр Кузьмич, – сказал я. – Помните, что я вам велел?
Он замер, и губы у него дрогнули.
– Помню, – буркнул он. – Сидя.
У крыльца стояла лавка для приходящих больных. Барон вышел к ней первым, сел, упёрся кулаками в колени и только тогда снова заревел на пристава, ничуть не тише прежнего. Кричать ему было можно, а больше ничего сделать для его сердца я сейчас не мог.
Возле ворот я увидел закрытую карету с солдатом на козлах. Чуть поодаль стояла коляска барона, и на её козлах сидел Егорыч.
Настя вышла следом, с листом в руках, и встала у перил. Слёз у неё в глазах я не увидел, только костяшки пальцев на краю листа побелели.
– Сударыня, – сказал ей пристав. – Разговоры с арестованным не положены.
Разговаривать мне было не положено. Зато положено было вести протокол, и бумага для него лежала у пристава за обшлагом.
– Тогда прошу внести в протокол, господин пристав, – сказал я громко, так, чтобы слышали и на крыльце, и в сенях. – Фельдъегерь Лыткин лежит у нас с ушибленной шеей, на щите. Поворачивать его всякие два часа, голову при этом держит мой помощник Терентий, а отвечает за больного лекарь Плетнёв. Кроме них, трогать его никому не позволять, кто бы за ним ни приехал.
Плетнёв у дверей закивал так часто, что я испугался уже за его шею.
– Ещё прошу внести, – продолжал я. – Рисунок телеги для перевозки раненых, писанный девицей Бутурлиной, надлежит нынче же доставить лейб-хирургу Виллие. Во вторник в Павловске смотр носильщиков перед вдовствующей государыней, и смотр этот должен состояться.
Настя подняла на меня глаза и чуть заметно кивнула.
– И последнее. Печать на сумке фельдъегеря я осматривал при свидетелях: бароне Бутурлине и Луке Осиповиче Готье, и записал в книжку, что цела. Расписка о том осталась у смотрителя Софийской станции. О моём аресте прошу известить брата моего, Андрея Алексеевича Салтыкова, что служит по министерству юстиции.
Пристав достал бумагу, поглядел на меня, потом на барона, который всё ещё бранился со своей лавки, и вдруг усмехнулся в усы.
– Ловко, сударь, – сказал он. – Длинно только. Записать запишу.
Записывал он тут же, на перилах, карандашом. Егорыч тем временем подошёл от коляски к крыльцу, встал у меня за плечом и сказал вполголоса, не поворачивая головы.
– Барин. Вон он, тулуп-то. У забора.
У забора напротив стоял мужик в армяке, с бородой лопатой, и глядел на нашу карету. Потом он снял шапку, неторопливо перекрестился на церковь и пошёл по Литейной в ту сторону, где была Сергиевская, та самая улица, где жил и мой брат Андрей. Догадка моя подтвердилась. На Сергиевской и вправду ждали этого утра и хотели знать, чем оно кончилось.
– Проводи-ка его, Егорыч, – сказал я. – Только чтобы он тебя не приметил.
Егорыч поправил картуз и двинулся следом за мужиком своей солдатской развалкой. Пристав был занят протоколом и, как мне показалось, ничего не заметил. Может, и заметить не захотел.
Настя подошла ко мне у самой кареты, когда солдат уже откинул подножку. Пристав открыл было рот, но смолчал.
– Во вторник Спас, Михайло Алексеевич, – сказала она тихо.
– Помню, Настасья Петровна.
Больше она мне ничего не сказала. Яблоки со старой яблони мы уговорились освятить вместе.
Пристав сел напротив меня, солдат с ружьём втиснулся с ним рядом, и карета покатила по Литейной к Неве. Звали пристава Ширяевым, было ему под пятьдесят, и под глазами у него висели тяжёлые мешки человека, которого подняли среди ночи. Протокол он сразу дал мне подписать, тут же, на колене.
– Что сопротивления не оказывали, – пояснил он. – Мне за вас отвечать. А записка ваша в часть мне работу облегчила. Иного по три дня ищем.
– Кто меня станет судить, господин Ширяев? – спросил я.
– Судить вас пока никто не станет. Станут спрашивать. Дело ваше в Комитете.
– В каком комитете?
– А что зимой учреждён, когда с французом воевали, для дел, «клонящихся к нарушению общего спокойствия». Так в указе и писано. Сидят в нём министр юстиции, сенаторы да наш военный губернатор, генерал Вязмитинов. Через его канцелярию и ваш приказ шёл. Что Комитет решит, о том доложат государю.
– А государь?
– А государь утвердит, – пристав пожал плечами. – Или не утвердит. На то он и государь.
Карета прогремела мимо Летнего сада. Решётка его тянулась вдоль набережной, за ней гуляли первые воскресные пары, и колокола по всему городу звали к обедне. Мне вдруг стало странно, что весь этот город живёт своим воскресеньем, а меня везут по нему под ружьём.
– Я дворянин, господин Ширяев, – сказал я.
– Знаю, сударь. Грамоту дворянскую у вас никто не отнимал. По ней дворянина ни чести, ни имения лишить нельзя иначе как судом. А посадить до допроса можно, про то в грамоте ни слова.
– А пытать станут?
Ширяев на это даже засмеялся.
– Это при матушке Екатерине Шешковский, сказывают, сам палкой спрашивал. Нынешний государь в первый же год пытки запретил и Тайную экспедицию упразднил. Спросят вас бумагой да словами, сударь.
Самое опасное пристав сказал между делом, и я его расслышал. Решит Комитет, что я изменник, государь утвердит, и поеду я куда-нибудь за Тобольск вовсе не судимым, и вся дворянская грамота мне тогда не поможет. Судить дворянина долго, через Сенат, а выслать его можно в один день.
– А бумаги ваши велено опечатать, – вспомнил Ширяев. – Где изволите проживать?
– На Кирочной, в бывшем доме вдовы Гофман. Нынче он мой.
Ширяев записал и это, а я подумал, что пусть себе печатают. Всё, что было опасно для Сергиевской, хранилось у меня в трёх местах, и два из них были не на Кирочной, у стряпчего Порфирия Саввича и у Андрея. Так у нас было заведено ещё прошлой осенью.
Наплавной мост лежал поперёк Невы на плашкоутах, и доски его заходили под колёсами, едва мы на него въехали. Крепость лежала впереди на своём острове, низкая и серая, а над стенами горел золотой шпиль. В моём веке под этими стенами летом загорает пол-Петербурга, а с бастиона каждый полдень бьёт пушка, и приезжие роняют от неё мороженое. Сейчас по стене ходил часовой с ружьём, и загорать под ним, насколько я мог судить, никто не собирался.
Въехали мы через двое ворот. Над вторыми, Петровскими, висел двуглавый орёл, а над орлом деревянный апостол Пётр низвергал с неба Симона-волхва. На школьной экскурсии нам рассказывали, что Пётр Первый видел в волхве шведского короля, а в апостоле самого себя. Кем в этой картинке выходил я, мне думать не хотелось.
Письмо к матери я отвёз бы и ещё раз. То была не ошибка, а доброе дело. Сажали меня за измену, которую сделали из этого письма.
И первым делом мне надо было узнать, что же на самом деле лежит в заведённом на меня деле.
* * *
Принимал меня плац-майор Ерохин, грузный, с багровой шеей, туго перетянутой воротником. Дышал он ртом и промокал лоб платком, хотя в комендантской канцелярии с утра ещё держалась прохлада. Пока писарь раскладывал на столе книгу, я успел разглядеть и шею, и толстые пальцы, которые Ерохин то и дело сжимал в кулак.
– Салтыков, – прочёл он в бумаге пристава и поднял на меня глаза. – Лекарь Мариинской больницы. Это который же Салтыков? Не тот ли, кого на ступеньке ждут?
Писарь фыркнул в рукав, солдаты у двери ухмыльнулись.
Кровь бросилась мне в лицо. Очень специфичная формулировка. Я мало кому рассказывал об этом.
Про ступеньку на Литейной знали двое: Настя и я. На ней мы прощались перед войной, и вслух я сказал о ней всего однажды, в той тильзитской комнате, где сидели оба императора. Бонапарт тогда обернулся к Ларрею и закричал, что меня, видите ли, ждут на ступени.
– На какой ступеньке? – спросил я.
– А на той, где с невестой прощались, – охотно пояснил плац-майор. – Бонапарт, сказывают, звал вас в Париж, а вы ему про ступеньку. Он и ахнул. Весь Петербург, сударь, третью неделю смеётся.
Весь Петербург знал то, что говорилось в той комнате. Унтер в Тильзите рассказывал гвардейцам про Париж и про «матушкина», это я слышал своими ушами. О ступени унтер не говорил ни слова.
– Пиши приметы, Федька, – велел плац-майор писарю. – Росту среднего, лицом чист…
Писарь заскрипел пером, а Ерохин, отдуваясь, нагнулся над столом поглядеть, что солдаты выложили из моих карманов. Записная книжка, слуховая трубка, Гаазово стекло в футляре и глазное зеркальце с дыркой посередине.
– Это что за штука? – Он взял зеркальце двумя пальцами.
– Шпионская, – подсказал солдат от двери.
– Глазное зеркальце, – сказал я. – Им смотрят в глаз.
Плац-майор поднёс моё зеркальце к собственному глазу, ничего в нём не увидел и захохотал над собственной шуткой, громко, с присвистом, а потом вдруг смолк. Из левой ноздри у него на усы, а с усов на опись упала тёмная капля, за ней вторая.
– Ваше высокоблагородие! – ахнул писарь.
Солдат кинулся к нему, ухватил его за затылок и запрокинул ему голову, как при мне запрокидывали всякому, у кого пошла носом кровь. Второй побежал за ключом от погреба, чтобы приложить к шее холодное железо.
Я услышал, как плац-майор захрипел и закашлялся. Кровь, которой некуда стало течь, пошла ему в горло.
– Голову вперёд! – сказал я и шагнул к столу. Солдат у двери дёрнулся было меня перехватить, но плац-майор отмахнулся. – Нагнитесь над столом, ваше высокоблагородие. Нос зажмите вот тут, пониже кости, где он мягкий, и держите. Дышите ртом.
Он послушался. Захлёбываться ему, видно, было страшнее, чем слушать арестанта. Я сам взял его пальцы и положил куда следовало.
– Запрокинете ему голову, и кровь потечёт в горло, а оттуда в живот, – сказал я солдату. – Через полчаса его вырвет кровью, и вы решите, что у него лопнуло нутро. Пускай капает на стол. Опись после перепишете.
Считал я про себя, но губами шевелил, чтобы Ерохин видел, что счёт идёт. Когда я досчитал до шестисот, кровь унялась. Он сидел над столом, зажав нос, с мокрым от пота лбом, и смотрел на меня поверх собственных пальцев.
– По утрам голова болит? – спросил я. – В затылке?
Он помолчал.
– Болит.
– В ушах шумит?
– Как самовар, – ответил он и отпустил нос. – А вы почём знаете?
– Сейчас узнаю наверняка. Велите завесить окно и подать свечу.
Окно завесили рогожей, и я заглянул ему в глаз так же, как вчера ночью глядел Лыткину, со свечой за ухом и с Гаазовым стеклом. Жилы на дне глаза у плац-майора были узкие и натянутые, а там, где одна перекрещивала другую, нижнюю пережимало, как пережимает шнурком мягкую трубку. В моём веке это называют гипертонической ретинопатией. Здесь я назвал это проще.
– Кровь в вас давит сильнее, чем надо. Жилы в глазу натянуты, как струны. Нынче этот напор вышел носом, и это ещё полбеды. Хуже, когда такая жила лопнет в голове. Соли убавьте вдвое и наливку бросьте.
Ерохин долго молчал, вытирая усы. Потом взял со стола моё зеркальце, повертел его и вернул на место.
– Так и пиши, Федька, – сказал он писарю. – «Зеркальце глазное, лекарское». И никакая она не шпионская штука.
Пока писарь переписывал испорченный лист, я спросил о том, что не давало мне покоя с самого порога.
– Господин плац-майор, а про ступеньку вы от кого слышали?
Он хмыкнул, и на этот раз в усах у него пряталась улыбка.
– От свояка, – ответил он. – Свояк у меня в Придворной конюшенной конторе служит, в Тильзит с государевым поездом ходил. Он и рассказывал.
Я вспомнил ту комнату ещё раз. Оба императора сидели в креслах у раскрытого настежь окна, и под окном, надо думать, стояли государевы лошади. Только говорили там по-французски, и конюх понял бы из всего разговора разве что «Бонапарт». Выходило, что под окном стоял кто-то, кто знает французский, и пересказал всё это при государевых лошадях. Сыскать этого знатока я решил непременно, только уже на свободе.
Видимо, от этого «знатока» и пошёл чёртов слух, как Наполеон за ухо меня дёргал.
Каземат мне отвели в стене, недалеко от собора. Сводчатая комната шагов шесть в длину, сырая даже в августе, с тюфяком на топчане и окошком под самым сводом. В окошко мне был виден кусок шпиля и золотой ангел на нём. Каждые четверть часа над головой у меня били часы на соборной колокольне.
Начал я реализацию своего плана с того, что остановил кровь плац-майору. Для арестанта по делу об измене начало выходило неплохое.
Отсюда я выйду. Это точно.
Но придётся постараться.
Караульным при моём каземате стоял старый инвалид Евстигнеич, сухой и сутулый, с медалью за Очаков на груди. Скулы у него обтянуло кожей, а глаза под седыми бровями так и шныряли по мне, всё примечая.
Под вечер он принёс мне воды, свечу и корзину, накрытую полотенцем.
– Гостинец вам, ваше благородие. Плац-майор пропустил, велел только досмотреть. Уж не взыщите, досмотрели.
Проверили мой гостинец и впрямь на совесть. Постный пирог с капустой разломили, а яблоки разрезали пополам все до единого. Евстигнеич, видно, искал в них записки, а нашёл одни семечки.
Яблоки были с нашей яблони на Кирочной. До Спаса яблок не едят. Настя знала это лучше меня и всё равно их прислала. Записки от неё в корзине не нашлось, да записка мне и не требовалась, Настя напоминала мне про срок.
На дне корзины, под двумя чистыми рубахами, лежала опись, писанная знакомой рукой, убористо и по пунктам, как всегда писал мой старший брат. «Рубах две, пирог с капустой один, яблок двенадцать», и внизу вместо подписи две начальные буквы его имени. Даже корзину в крепость Андрей описал по всей форме, и это согрело меня больше рубах.
Андрей Салтыков, выходит, уже был в деле.
– Барышня приносила, – сказал Евстигнеич и присел на край топчана, чего караульному делать не полагалось. – С ней старуха с клюкой да чиновник. А у ворот полковник ваш сидел, на тумбе. Часового бранил так, что вся Петербургская сторона сбежалась слушать. И велел вам передать два слова. «Сижу. Кричу».
Я засмеялся впервые за этот день, и дышать мне сразу стало легче.
– Ты что же, знаешь барона Бутурлина? – спросил я.
– Под Очаковом я при нём служил, – Евстигнеич погладил медаль. – Стариков его по всему городу сорок душ, и я из них вроде как сорок первый.
– А старуха что? – спросил я.
Евстигнеич покрутил головой и хмыкнул.
– Старуха плац-майору нашему сказала, что у неё в Спасском такого и в скотники не взяли бы, раз он лекаря от девицы под замком держит.
Плац-майор покраснел пуще прежнего. Я уж думал, опять у него носом пойдёт.
– А ещё кто приезжал?
– Лейб-хирург, шотландец государев, – Евстигнеич понизил голос. – С полчаса у коменданта сидел. К вам его не пустили. Не велено.
Значит, Настя успела к Виллие, и шотландец, бросив своё воскресенье, приехал сюда. Отвечать за меня ему всё-таки приходилось, как я и думал ещё в Тильзите.
Евстигнеич поднялся и поправил свечу на выступе стены.
– Вы, ваше благородие, не тужите. Тут и не такие сиживали. В равелине при матушке Екатерине самозванку держали, что дочкой государыни Елисаветы себя звала. Так она, сказывают, в наводнение в каземате и утопла. Вода в окошко хлынула, а её не выпустили.
Спорить со стариком я не стал. Умерла самозванка, сколько я помнил, от чахотки, за два года до того наводнения, а утопленницей её сделали уже потом. Историю эту старику, видно, рассказали давно, и берёг он её не меньше медали.
– И Радищев тут сидел, – прибавил он уже у двери. – Который книжку про дорогу написал. Его Шешковский и спрашивал.
Ночью я лежал на тюфяке, а свеча над моей головой коптила свод. От стены тянуло сыростью, озноб пробирал меня до костей, хоть стоял август, и после каждого удара часов на колокольне я ловил себя на том, что считаю, сколько четвертей осталось до утра.
Думал я о матери Ляховского. Отец Иероним обещал прочесть ей письмо в воскресенье, и я надеялся, что он прочёл. Только если полиция знала про письмо, то и к старухе могли прийти, и из-за меня к ней, может статься, явились с обыском.
И про Виллие я думал. Он велел мне к французам ни ногой, а я взял письмо из французской лодки и ему не доложил. За то, что не доложил, я отвечу. Изменником же я не был никогда.
К утру я решил, как стану говорить. Одну правду, коротко, и никого не называть, покуда у меня в руках нет бумаги. Догадка про Сергиевскую, сказанная вслух в Комендантском доме, обернулась бы доносом на тайного советника от человека, которого самого взяли за измену. Такому доносу поверили бы последним.
Иронично же выходит…
Впервые в этом мире я очнулся в камере. Закрыли за пьянство и дебош. Тогда меня вытащил барон Бутурлин. И вот я снова заперт. Только теперь во мне видят изменника.
Но это ещё не конец моего пути. Нет.
Это только начало.
* * *
Утром за мной пришёл сам плац-майор. Нос у него был цел, лицо уже не такое багровое, и с порога он сообщил мне, что вчера за ужином соли в рот не брал.
– Вас ждут в Комендантском доме, – прибавил он, понизив голос, пока мы шли через двор. – Сам Макаров приехал, сенатор. Он ещё при Шешковском служил, а после него Тайной экспедицией правил. Говорите с ним прямо, сударь. Кривое он за версту чует.
Спрашивать меня, стало быть, собирался ученик того самого Шешковского, о котором рассказывал вчера Евстигнеич.
Комендантский дом стоял напротив собора, и в комнате, куда меня ввели, было светло и пусто. У окна сидел молодой секретарь с пером, а за столом под зелёным сукном старик. Было ему на вид под шестьдесят. Сухой и гладко выбритый, в тёмном мундире со звездой, он сложил руки на папке и уставил на меня светлые глаза.
Читать людей я привык с одного взгляда, по коже и по дыханию. Этот дышал ровно, руки у него не дрожали, и по лицу его я не узнал ни о чём. Так же глядел на меня в Тильзите государь.
– Садитесь, господин Салтыков, – сказал старик негромко, и секретарь наклонился, чтобы не пропустить ни слова. – Я сенатор Макаров. Комитет поручил мне вас спросить. Расскажите сами. С Тильзита.
Рассказал я всё как было, от французской лодки, что пристала к нашему берегу двадцать первого июня при всём лазарете, до старого кармелита у Острой Брамы. Не забыл и того, что письмо Ляховский отдал мне незапечатанным и сам велел прочесть. Говорил я коротко, и Макаров ни разу меня не перебил.
– Двадцать первого июня мира ещё не было, – сказал он, когда я замолчал. – Было перемирие. Мир подписали двадцать пятого.
– Через четыре дня.
– Через четыре дня. А письмо вы взяли двадцать первого, от русского подданного, который служит неприятелю. – Он перевернул лист. – Нынче Бонапарт государю брат, и письмо из его лагеря само по себе уже не измена. Да только взято оно, покуда мы с ним воевали. Письмо вы читали?
– Прочёл. Ляховский сам дал мне прочесть.
– Что в нём было?
– Что он жив и что молится за мать. Четыре строки.
– Отчего вы не доложили о нём начальству? Лейб-хирургу Виллие?
Это было моё слабое место, и я знал его ещё на Немане.
– Доложи я, письмо прочли бы во всех канцеляриях, и до матери оно бы не дошло. Сына её десять лет считали мёртвым. За то, что не доложил, я отвечу, ваше превосходительство. За измену отвечать не стану.
– Рассуждать о том, что приходит из неприятельского лагеря, положено начальству, – сказал Макаров тем же ровным голосом. – Вы рассудили сами.
Возразить мне было нечего, и я промолчал. Первый удар он засчитал себе.
Макаров раскрыл папку, перебрал листы и нашёл нужный.
– Вам, полагаю, любопытно, дошло ли письмо, – сказал он. – Извольте. Донесение литовского военного губернатора Римского-Корсакова. Двадцать восьмого июня пополудни лекарь в русском мундире, при ящике, передал кармелиту Иерониму у Острой Брамы письмо. В тот же вечер письмо у монаха взято. Монах допрошен и отослан из Вильны в дальний монастырь. В воскресенье, тридцатого числа, мать Ляховского приходила к часовне и ждала монаха до темноты.
Он перевернул лист.
– Ей ничего не сказали, – заключил за него я.
Проклятье…
Я сидел и смотрел на его сухие пальцы на листе. В горле у меня встал ком, и сглотнуть его никак не выходило.
Десять лет старуха заказывала по сыну заупокойные мессы. Шесть недель назад сын отдал мне для неё четыре строки о том, что он жив. Письмо это пролежало у монаха до вечера, ушло в полицию, оттуда в Петербург и лежало теперь в папке у сенатора. А она так и простояла у часовни до темноты, со своими слабыми глазами, и ждала старика, которого уже увезли.
– Она и теперь заказывает по нему мессы? – спросил я.
– Того в деле нет, – сказал Макаров.
Ногти я вдавил себе в ладонь так, что на ней начали краснеть четыре полумесяца, и решил про себя две вещи. Письмо это до неё дойдёт, хоть бы мне пришлось самому везти его в Вильну. А тот, кто сделал из него измену, за это ответит.
– Перейдём к самому письму, – Макаров кивнул секретарю. – Прочтите перевод.
Секретарь, с чернильным пятном на манжете, поднялся и стал читать с листа.
– «Перевод с польского, сделан в Коллегии иностранных дел. Любезная матушка. Я жив и здоров. Молюсь за вас всякий день. Ваш сын…»
Всё это я помнил наизусть. Писано было по-польски, только так просто, что понять мог и русский.
– «…Пану лекарю, что отдаст вам письмо, верить можно. Через него пишите мне и впредь».
– Этого в письме не было, – сказал я.
Перевод сделали в Коллегии иностранных дел. Там служил Ладомирский, который, как мне рассказывали ещё весной, знал четыре языка и писал очень чисто. В груди у меня стало холодно.
Макаров вынул из папки сложенный вчетверо лист, развернул его и положил передо мной.
– Подлинник. Признаёте?
Письмо и впрямь было то самое. Я узнал его по сгибам и по белому пятнышку гипса в углу, которое сам посадил в лагере, когда убирал письмо за обшлаг к Настиному плану. Верхние строки бежали по листу мелко и ровно, той самой рукой, какой Ляховский писал мне записки с того берега. А под ними, у самого края, стояла пятая.
Я поднёс лист к окну.
Почерк держится на мозжечке так же, как походка, и в своём веке я насмотрелся, как меняется рука у больного после удара. Быстрая рука пишет не думая. Перо у неё движется ещё до того, как коснётся бумаги, и уходит с бумаги на ходу, оттого всякий штрих начинается и кончается тонким хвостиком. Так были написаны все строки над пятой.
Пятую, я это видел ясно, выводили иначе. Буквы в ней были нарисованы по одной, концы штрихов тупые, в длинных линиях шла мелкая дрожь, а посреди одного слова перо и вовсе отрывалось от бумаги. Так пишет человек, который срисовывает чужую руку медленно, по букве, и боится ошибиться.
И ещё одно я увидел. Письмо было сложено вчетверо ещё тогда, когда Ляховский подал его мне из лодки. Там, где верхние строки пересекали сгиб, чернила лежали чисто, потому что писали их по ровному листу. Пятая строка шла поперёк сгиба, и в самом сгибе чернила расплылись тонкими жилками. Писали её по листу, который уже был сложен, а потом расправлен.
Сказать всё это вслух я мог тотчас. Только рука, вписавшая строку, держала письмо уже здесь, возле этой самой папки. Покажи я сейчас, по каким приметам видна подделка, и подлинник мог бы до очной ставки и не дожить. Козырь свой я решил придержать.
– Письмо то самое, – сказал я. – Четыре строки я читал на Немане. Последней строки в нём не было. Прошу вас, ваше превосходительство, запечатать подлинник при мне.
Макаров смотрел на меня долго, не мигая. Потом снял с пальца перстень, велел подать сургуч и сам запечатал лист в конверт, а на конверте расписался.
– Любопытно, – сказал он, и в этом слове я впервые услышал хоть что-то живое.
Из папки он достал следующий лист.
– Ещё любопытнее вот это. Записка, приложенная к делу, неподписанная. Пишут, что Бонапарт звал вас к себе и сулил вам госпиталь в Париже.
Госпиталь! Солдатская молва, сколько я слышал, давно переделала его во дворец с садом, а про госпиталь знали только те, кто был в той комнате, или те, кому они рассказали. Сочинитель записки стоял к Тильзиту куда ближе, чем унтер у костра.
– Звал, – сказал я. – И отказывал за меня сам государь, при мне. Сказал Бонапарту, что я матушкин.
– Это мы слыхали, – Макаров едва заметно повёл бровью. – Это слыхала вся Россия.
– Вся Россия у нас слышит лучше всякого Комитета.
– На то Комитет и учреждён, чтобы слышать, – ответил он и вернулся к листу. – Дальше. В Москве вы ходили во французскую лавку, к оптику, и с вами был француз Готье, что живёт в доме барона Бутурлина.
Анфиса Карповна! Это она видела меня в тот день на Кузнецком мосту с Готье и, надо думать, разнесла это по всем гостиным, от Москвы до Петербурга. Брат мой Павел недаром говорил, что вся Москва и есть одна Анфиса Карповна.
– Ходил, – сказал я. – Заказывал оптику Тибо глазное зеркальце, то самое, что лежит у вас в описи. Через него я смотрю жилы в глазу у барона Бутурлина, у него больное сердце. Готье пошёл со мной, потому что француз с французом столкуется скорее. Лука Осипович много лет живёт в доме барона и учит его сыновей.
Макаров положил лист на прежнее место и сложил на папке руки.
– Фельдъегерь Лыткин вчера показал приставу, что вы везли его на щите от самого места, где он разбился, а сумку его всю дорогу вёз на себе барон Бутурлин, – сказал он. – Пристав пишет, что печать цела и что о фельдъегере вы сами дали знать в часть.
– Станет ли изменник сам везти к вам гонца с приказом о своём аресте, беречь на его сумке печать и писать в часть, где его искать? – спросил я.
– Изменники, сударь, бывают разные, – ответил Макаров. – Бывают и умные. – Сенатор помолчал, глядя в бумагу. – Записка, что вы послали в часть, при деле.
Счёт в нашей с ним партии, кажется, выровнялся.
– Кто решит мою участь, ваше превосходительство? – спросил я.
– Комитет рассмотрит ваше дело и подаст мнение государю. Его величество решит, судить ли вас или поступить иначе.
«Поступить иначе» он сказал тем же голосом, что и всё прочее. Только я понимал, что за этими двумя словами стоит та самая высылка, о которой я думал в карете, и никакой грамотой её не перегородишь.
Макаров закрыл папку и разгладил её ладонью.
– За вашу учёность ручается лейб-хирург Виллие. Пишет, что лекаря полезнее вас у него в армии нет. – Он помолчал. – А за вашу верность ручается другой человек.
Из-под папки он вынул ещё одну бумагу, плотную, с чужой печатью на сломанном сургуче, и придвинул её ко мне.
– Тайный советник Вышеславцев. Просит отдать вас ему на поруки до решения Комитета. Поручную запись прислал нынче утром.
Лев Никанорович Вышеславцев. Тот самый, что весной прошлого года подослал к каплям барона истопника. Тот самый, кого нынешней весной травил собственный племянник и кого я тогда не лечил, только стоял у окна и говорил старику Кологривову, куда смотреть. Он сказал мне тогда, что раз я его не лечил, то он мне ничего и не должен, и прибавил, что он человек терпеливый.
Теперь терпеливый человек ручался за меня перед Комитетом.
Зачем ему это понадобилось? Может, посадил меня племянник, а дяде нужен живой свидетель тех самых капель. Лист консилиума, где мать Ладомирского сама показала, что прибавлять капли сверх прописанного велел ей сын, хранился у меня не в одном месте.
А может, всё это затеял он сам, от первой строки до пятой, чтобы сперва посадить меня, а потом вытащить и держать на поводке. За человека на поруках отвечает поручитель, и весь Петербург будет знать, чей я теперь человек.
Скажи я «да», и во вторник мы с Настей, может статься, освятили бы наши яблоки. Только выйти из крепости по слову человека, который травил барона, значило выйти отсюда его должником.



























