Текст книги "Второй шанс для Лекаря. Том 8 (СИ)"
Автор книги: Виктор Молотов
Соавторы: Алексей Аржанов
Жанры:
Альтернативная история
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 17 страниц)
Второй шанс для Лекаря. Том 8
Глава 1
Ехать к французам я не собирался, кто бы ни кивал. На такой случай у меня всё было приготовлено ещё днём, и теперь оставалось пустить всё это в ход.
Оба императора сидели в креслах у раскрытого окна, Виллие, лейб-хирург нашего государя, стоял у стены с двумя генералами, а Ларрей, главный хирург французской гвардии, у меня за плечом. Бонапарт только что попросил государя уступить меня ему, и государь, помедлив, кивнул.
Кивка этого я ждал, и всё равно от него у меня свело лопатки. Ещё вчера, глядя с откоса, как государь обнимается с Бонапартом на плоту, я понял, что в эти дни он не откажет ему ни в чём, от Ионических островов до лекаря. Мир был ему нужнее всего на свете, и рисковать им из-за меня одного он не стал бы. Значит, отказ должен был прийти от того, на кого государь сможет сослаться, не обидев «брата». В Тильзите такого человека не было. Зато он был в Павловске.
– Ваше императорское величество, – сказал я по-русски, – дозвольте слово.
Государь поднял на меня глаза, и по лицу его я не прочёл ничего. Потом он кивнул второй раз за вечер, теперь уже мне.
По-французски я обратился уже к Бонапарту.
– Господину Ларрею нужен жёлоб, ваше величество. Лекарь при жёлобе ему ни к чему.
– Кто нужен Ларрею, решаю я, – отрезал Бонапарт.
Вместо спора я вынул из-за обшлага сложенные листы. Лежали они там с обеда, рядом с Настиным планом дома. Утром Ларрей сказал мне, что император должен видеть мой жёлоб, и я сообразил, что к вечеру Бонапарт о нём узнает непременно, а узнав, захочет и того, кто его придумал. Писал я эти листы, пока мы ждали пушек.
– Здесь всё, – сказал я, подавая их. – Как жечь гипс и как прокалить его заново, ежели отсырел. Как класть жёлоб и где оставлять окно над раной. На обороте чертёж.
Бонапарт глянул на чертёж, перевернул лист и, не дочитав, сунул его Ларрею.
– Что скажешь?
Ларрей пробежал глазами первый лист, потом второй, и брови его поползли вверх.
– Всё верно, сир. Здесь даже то, о чём я не догадался спросить.
– Бумага не оперирует, – сказал Бонапарт. – Мне нужны руки.
– Руки у господина Ларрея лучше моих. Четыре дня назад он держал мне края раны, когда я вскрывал голову нашему егерю, и рук вернее я не встречал. Ему недоставало только жёлоба, и нынче я его отдал.
Бонапарт прищурился, и в углах его рта дрогнуло что-то похожее на улыбку.
– Вы торгуетесь, мсье, как мой Талейран, – сказал он и повернулся к государю. – Брат мой, ваш лекарь отдаёт мне товар и оставляет себе купца.
Государь улыбнулся и промолчал, а Бонапарт снова уставился на меня.
– А пакеты? А ваш счёт? Жёлоб придуман один раз, мсье. Человек, который его придумал, придумает и ещё что-нибудь. Я хочу, чтобы он придумывал это для моих солдат. – Он заложил руки за спину и прошёлся передо мной, три шага туда и три обратно. – В Париже я дам вам госпиталь. Гро-Кайу, где лечится моя гвардия, или Валь-де-Грас. Выбирайте сами.
– У меня дома своё дело, – ответил я. – Школа за Рогаткой и двадцать учеников, которых в августе надо выпускать фельдшерами.
– Двадцать! – Бонапарт фыркнул. – Я дам вам двести.
– Столько я выучу и дома, дайте только срок.
– Он упрям, Ларрей, – сказал Бонапарт, не оборачиваясь. – Упрям, как ты.
– Упрямее, сир, – отозвался Ларрей. – Я хоть иногда уступаю.
Сердце у меня стучало где-то под горлом, и во рту пересохло так, что язык лип к нёбу. Один я мог упираться ещё минуту, от силы две. Дальше Бонапарт приказал бы, а государь кивнул бы ещё раз. Теперь говорить должны были те, кого я об этом попросил ещё днём, и первый из них стоял у меня за плечом.
– Сир, – сказал Ларрей у меня за спиной. – Позвольте одно слово. Вам это следует знать.
– Говори.
– У него невеста. После их поста он венчается.
Об этом я попросил Ларрея у кирхи, когда ушёл флигель-адъютант со своей примеркой. Утром про жёлоб он сказал мне, что обещать ничего не станет. А про невесту пообещал сразу, потому что это правда, а ещё потому, что сам с каждой войны пишет жене в Париж.
– Невеста! – Бонапарт повернулся ко мне всем телом. – Та самая, что велела узнать мой рост?
Ларрей, выходит, рассказал ему и это. Вот ведь подлец!
Подумал я это без обиды, но всё же… Это совсем не то, что стоит рассказывать Наполеону Бонапарту.
– Та самая, – кивнул я.
– И что же вы ей напишете?
– Два аршина шесть вершков.
– Это много или мало?
– Больше, чем рисуют англичане.
Бонапарт захохотал, откинув голову, и наш государь засмеялся следом. Смеялся Бонапарт громко, от души, и я вспомнил, что в этот самый год он и сам был влюблён, в польскую графиню Валевскую. Влюблённых он понимал.
– Так женитесь в Париже, – сказал он, отсмеявшись. – Привозите вашу невесту. Я сам буду на свадьбе, и мерить меня она сможет хоть каждый день.
– Она не поедет, – сказал я.
– Отчего же?
– Оттого, что она ждёт меня именно в Санкт-Петербурге. На Литейной. И я даже помню, на какой ступени мы с ней расстались.
– Ступень! – Бонапарт обернулся к Ларрею. – Ты слышишь? Его ждут на ступени!
– Слышу, сир, – отозвался Ларрей. – А меня жена четырнадцатый год ждёт у окна.
Смех у Бонапарта пропал так же быстро, как появился. К государю он повернулся медленно и заговорил раздельно, по слову, и на меня больше не смотрел.
– Ступени, окна… Я прошу его у вас всерьёз.
От стены шагнул Виллие, и на этот раз он не остановился.
– Ваше величество, – обратился он к государю, – дозвольте доложить.
– Говорите, Яков Васильевич.
Виллие заговорил по-французски, чтобы понял и Бонапарт, и голос его был тот самый, каким он при мне читал свои рапорты.
– Лекарь Салтыков состоит при мне, покуда идёт война. Числится же он за Мариинской больницей в Петербурге. Больница эта есть заведение её величества государыни императрицы Марии Фёдоровны, и отчёты лекаря Салтыкова её величество читает сама.
Записку в три строки я отправил Виллие в полдень, с поручиком, который приезжал из главной квартиры забрать мой лист для размена. Просил я в ней об одном. Ежели Бонапарт попросит меня у государя, напомнить государю, за кем я числюсь дома.
Государь откинулся в кресле, и я увидел, как пальцы его, всё это время стучавшие по подлокотнику, остановились.
– Вот видите, брат мой, – сказал он Бонапарту, и голос у него сделался лёгким. – Он не мой. Он матушкин. А с матушкой я не спорю.
Как вдовствующая государыня относится к Бонапарту, знал весь Петербург, и в Тильзите, судя по всему, знали тоже. Бонапарт поморщился, как от кислого, и я едва удержал улыбку.
– Ваша матушка меня не любит, брат мой.
– Она не любит никого, кто отнимает у неё лекарей, – ответил государь.
Бонапарт перевёл взгляд с государя на Виллие, потом на меня, и вдруг махнул рукой.
– Хорошо! Бумагу я забираю. А вас, мсье, оставляю вашей невесте и вашей государыне. – Он помолчал и прибавил уже другим голосом. – Только помните, мсье Салтыков, Европа тесна.
Насколько она тесна, я знал лучше него.
Откланялся я по всем правилам, и уже у дверей Бонапарт поймал меня взглядом.
– А ухо ваше я запомнил, мсье.
– А я ваш рост, ваше величество.
Гренадеры уже затворяли за нами дверь, и мне было слышно, как Бонапарт за ней всё ещё смеётся.
На крыльце я разжал кулаки, и пальцы у меня разогнулись не сразу. Говорили за меня в той комнате Ларрей и Виллие, только сказали они то, о чём я попросил их ещё днём.
Виллие вышел следом за мной. Гренадеры у дверей так и не шелохнулись. Внизу, на главной улице, горели фонари, и небо над крышами всё ещё не погасло.
До самой пристани мы шли молча. У лодки Виллие остановился, достал из-за обшлага мою записку и развернул её под фонарём.
– Это пришло ко мне в пятом часу, – сказал он. – Разбирал я её на колене, покуда наш катер шёл через реку. Почерк у вас, Салтыков, отвратительный.
– Невеста пишет мне то же самое.
Хмыкнул он в ответ, и это было у него вместо смеха.
– Три строки, – продолжал Виллие, складывая записку. – И ни одной лишней. Я при дворе не первый год, и то про государыню не вспомнил бы. Почём вы знали, что он вас попросит?
– Утром Ларрей сказал, что император должен видеть мой жёлоб. А прошлой осенью Готье, гувернёр в доме барона, сказал мне за шахматами одну вещь. Бонапарт пленных врагов не запирает. Он их вербует.
– Вы не пленный.
– Нынче я был у него в доме, на его берегу, и уйти оттуда мог, только когда он отпустит. Разница невелика, Яков Васильевич.
Виллие помолчал, глядя на тёмную воду, где у плотов покачивались пустые лодки.
– За обедом он спрашивал про вас дважды, – сказал он наконец. – Мне потом рассказали. Про жёлоб, про голову вашего егеря и про то, сколько вам лет.
– И что ему ответили?
– Что вы молоды. Он сказал, что это лечится. – Виллие убрал записку за обшлаг. – Вы считаете людей так же, как раненых.
– Иначе считать я не умею.
Мне хотелось спросить его о другом, и я спросил.
– Государь кивнул ему всерьёз?
Ответил он не сразу.
– Государь в эти дни кивает Бонапарту на всё. Ему нужен этот мир. Отказать Бонапарту в мелочи значит показать, что мир ему не по сердцу. Отказать он не мог. Передумать мог, ежели найдётся повод, и этот повод нашли ему вы.
– Повод был готов задолго до меня. Я только напомнил, чей он.
Тут Виллие посмотрел на меня и хмыкнул ещё раз.
– Знаете, что я подумал, когда Бонапарт сказал своё «уступите»? – спросил он.
– Что?
– Что второго такого лекаря мне взять негде. – Виллие отвернулся к воде. – Только вы этого не слышали, Салтыков. Касаемо другой темы… Указ о носильщиках государь подпишет, как обещал, – сказал он уже другим голосом. – Положение к нему писать вам. Сколько носильщиков на роту, кто их учит, что у них в сумке и куда они несут раненых. К отъезду государя бумага должна лежать у меня.
– Когда отъезд?
– Как подпишут мир. Дней через десять, а может, и раньше.
– А Москва, Яков Васильевич? Мне к Казанской…
– Помню. – Виллие поднял ладонь. – Подпишут мир, получите подорожную. И к французам больше ни ногой. Нынче вы ушли от Бонапарта, поклонившись. Во второй раз он вас кланяться не отпустит.
– Ездить мне туда больше незачем. Бумагу Ларрей получил, а про ногу Батиста он напишет мне сам.
– Её величество… – начал Виллие.
– Знаю. Робеку я напишу нынче же ночью. Пусть её величество узнает от него, как было, раньше, чем от тех, кто станет рассказывать, как не было. Ежели позволите, письмо уйдёт с вашим курьером.
– Позволю. – Виллие подтолкнул меня к лодке. – Ступайте, Салтыков. И пишите разборчивей, Робек не невеста, он вам почерка не простит.
Лодка пошла через Неман, и тильзитские огни поплыли назад. На плотах посреди реки темнели шатры, их ещё не разобрали. До подорожной оставалось дней десять, и за это время мне надо было написать положение, какого в русской армии не писал ещё никто.
* * *
Проспал я три часа и проснулся от хохота у костров.
У ближнего лазарета, на ящиках из-под пакетов, сидели гвардейцы из Сергеевой роты, пришедшие с утра проведать своих раненых, и мои выздоравливающие в рубахах. Посередине стоял усатый унтер, расставив руки, и рассказывал.
– А Бонапарт-то, братцы, хвать его за ухо! – Унтер выбросил руку вперёд, и сидевшие перед ним отшатнулись. – А наш лекарь ему поклон. Да такой поклон, что у Бонапарта пальцы над головой щёлкнули, и всё вхолостую!
– Вот те крест? – ахнул молодой гвардеец, тот самый, что собирался крестить Бонапарта в Немане.
– Вот те крест. Государь смеётся, Бонапарт смеётся. А после Бонапарт и говорит: отдай, мол, брат, мне этого лекаря, у меня таких нету. Я ему, говорит, в Париже дворец дам, с садом!
– А государь?
– А наш государь ему и отвечает: не могу, говорит, он у меня матушкин!
Гвардейцы грохнули так, что из лазарета выглянул Никитин с полотенцем в руках.
– Ваше благородие! – Унтер заметил меня и вскочил. – Правду я говорю?
– Почти, – сказал я. – Только пальцы у Бонапарта не щёлкали. И сулил он мне госпиталь. Про дворец ты сам придумал.
– Так то для красоты, – не смутился унтер. – Со щелчком оно доходчивей. А дворец, ваше благородие, оно понятней госпиталя. Про госпиталь ребята не поверят, скажут, на кой французу нашего лекаря в госпиталь сажать.
– Дядя, а матушка-то эта чья? – спросил молодой гвардеец.
– Как чья? Государева! – Унтер даже побагровел от такой темноты. – Вдовствующая государыня, покойного императора Павла Петровича супруга. Её все больницы, сирые да убогие, все её. И лекарь наш, выходит, её.
Никитин протолкался ко мне через гвардейцев, всё ещё держа полотенце.
– Михайло Алексеевич, это что ж, правда? Вас Бонапарт к себе звал?
– Звал.
– А вы?
– А я здесь, Алексей.
Он перекрестился и сел на ящик, и колени у него, я заметил, дрожали.
– Я тут три лазарета держу, – проговорил он, утирая лицо полотенцем, – а вы, выходит, по императорам ходите. Предупреждали бы хоть.
– Предупреждаю. Больше не пойду.
– Побожитесь.
– Ей-богу, Алексей. Меня теперь туда и не пустят.
– А Парижа-то не жалко? – спросил он, помолчав.
– Жалко, – признался я. – Только в Париже нет тебя с твоими тремя лазаретами. Кто бы мне там котлы кипятил?
Никитин засмеялся и наконец перекинул полотенце через плечо.
Сергей прибежал ко мне к полудню, запыхавшись, с расстёгнутым воротом, и Дубасов с рукой на косынке едва поспевал за ним.
– Это правда? – выпалил Сергей, не поздоровавшись. – Государь тебя Бонапарту подарил?
– Не подарил. Я здесь, как видишь.
– У нас в полку говорят: кивнул! – Сергей сорвал с головы шляпу и хлопнул ею по колену. – Мои в Алле тонули, Михайло, а он лекарей раздаёт, как табакерки!
– Тише, – сказал я. – Сядь.
На ящик он сел, тяжело дыша. Дубасов встал у него за спиной и огляделся, не слушает ли кто.
– Кивнул, – сказал я. – А потом передумал. Отказать Бонапарту за него должен был кто-то другой, Сергей, и этого человека я подыскал заранее.
– Какого ещё человека?
– Вдовствующую государыню.
Он уставился на меня, раскрыв рот.
– Ты что же, ей написал?
– Ей нет. Мариинская больница её, а я числюсь за Мариинской. Стало быть, и лекарь её.
Дубасов понял первым и затрясся от смеха, придерживая больную руку. Сергей перевёл взгляд с него на меня.
– Матушкин, – протянул он и вдруг расхохотался так, что шляпа слетела у него с колена. – Матушкин! Ох, Михайло… Ну ты и лекарь.
Потом он оборвал смех и схватил меня за рукав.
– А если б не вышло? Ты подумал, что было бы с Настей?
– Только о ней и думал, когда кланялся.
Сергей долго смотрел на меня, не выпуская рукава.
– Насте не пиши, – сказал он наконец. – Слышишь? Она с ума сойдёт.
– Напишу. Она меня всё равно по почерку раскусит.
– Это верно, раскусит. – Он отпустил мой рукав и криво усмехнулся. – Отец мне писал, что она по твоим письмам видит, когда ты не спал. Я тогда ещё посмеялся.
Махнув рукой, Сергей подобрал шляпу и ушёл к своим, а Дубасов на прощание отдал мне честь здоровой рукой.
В четыре часа за рекой ударили пушки, и Никитин поднял голову от котла.
– Опять палят.
– Смотр, – сказал я. – Бонапарт показывает государю свою гвардию.
– Мир у них, а пороху не жалеют, – проворчал Никитин и снова склонился над котлом.
К вечеру мимо лазаретов проехал вчерашний флигель-адъютант. Завидев меня у котла, он придержал коня и поклонился первым. Вчера он примерял на меня французский мундир, а нынче ему, видно, рассказали, кого государь не отдал Бонапарту и чьим именем при этом прикрылся. Слухи в главной квартире ходили быстро, и на этот раз шли мне на пользу.
* * *
Положение о носильщиках я писал девять ночей подряд, в избе на нашем берегу, при сальной свече. Днём хватало лазаретов. Юлиус, студент из Дерпта, что вёл у меня счёт, сверял по своим листам каждое число, и спорили мы с ним до хрипоты.
– Двое на роту мало, Михайло Алексеевич, – твердил он. – Под Фридландом из роты выбывало по тридцати человек.
– И по пятьдесят выбывало, – отвечал я. – Только носильщики выносят тех, кто сам не дойдёт. Прочих перевязывают пакетами соседи по шеренге. Двоих на роту к осени выучить можно. Четверых не выучишь, и полки их не отдадут.
– А кто учить станет?
– Лекари при подвижных лазаретах. И мои фельдшеры из школы.
– Ваших двадцать, а рот в армии сотни!
– Значит, мои двадцать выучат двести, а те двести выучат всех прочих. Арифметика, Юлиус.
– А ежели полки отдадут четверых?
– Тогда напишем второе положение. Первое должно пройти, Юлиус. Второе пройдёт за ним.
Двадцать первого к нашему берегу пристала знакомая лодка, и Ляховский, поляк из-под Вильны, служивший при Ларрее, подал мне записку, не выходя из неё.
«Неделя прошла, – писал Ларрей. – Нога у Батиста жива. Окно чистое, жара нет, пальцы тёплые. Император спрашивал вчера и велел передать вам, что русские умеют отказывать, кланяясь».
Записку я прочёл дважды и только тогда заметил, что держу её обеими руками.
– Есть у меня к вам и своя просьба, пан лекарь, – сказал Ляховский, глядя в сторону. – Вы поедете в Москву через Вильну?
– Через Вильну.
Он достал из-за пазухи письмо, незапечатанное, сложенное вчетверо, и подержал его в руке, не решаясь мне отдать.
– Матери. Десять лет она меня не видела. По воскресеньям она ходит к Острой Браме, и кармелиты при часовне её знают. Отдайте отцу Иерониму, он передаст.
– Отчего не по почте?
– Из французского лагеря? – Ляховский невесело усмехнулся. – Его прочтут в трёх канцеляриях, и до неё оно не дойдёт. Я писал ей трижды, пан лекарь. Ни одного ответа.
– Может, письма не дошли.
– Может. А может, дошли, да ей не отдали, потому что сын её служит Бонапарту. – Он протянул мне письмо. – Прочтите и вы. Там про то, что я жив.
Письмо я взял. Ежели о нём узнают в нашем штабе, скажут, что лекарь Салтыков возит французскую почту, и отвечать за меня придётся Виллие. Только письмо было к матери, и прочесть мне в нём, кроме «жив» и «молюсь за вас», было нечего. Я положил его к Настиному плану.
– В Пултуске я думал о вас дурно, – сказал Ляховский и вдруг улыбнулся, открыто, по-мальчишески. – Вы знаете.
– Знаю. Вы мне говорили.
– А теперь передам Батисту, что вы ему кланяетесь. – Он помолчал и прибавил тише. – Скажите отцу Иерониму ещё одно, ежели не трудно. Что образок её я ношу. С того дня, как ушёл.
Двадцать третьего французы вернули по размену наших пленных, всех двадцать три человека из моего списка. Ходячие шли пешком, лежачих везли на телегах, и на последней телеге сидел Демьян Котов, наш егерь, которому я вскрывал голову в тильзитской кирхе.
– Ваше благородие! – замахал он мне, и я побежал навстречу, потому что махать ему было рано. – Вы говорили, последним поеду. Вот я и последний!
Под шапкой я разглядел свежую повязку, наложенную аккуратно, на французский манер, крест-накрест.
– Голова не кружится?
– Не кружится. Только чешется, где ни тронь.
– Трогать и не надо. – Я сел на край телеги. – Слушай меня, братец, и запоминай. Кости там у тебя теперь нет: на пятак с лишним закрывает одна кожа, и под ней нарастёт рубец. Шапку носи с войлоком, а этим местом ни обо что не бейся.
– Это что ж выходит… – Демьян вытаращил глаза. – У меня теперь в голове дырка?
– Окно. Как у француза в жёлобе.
– Окно, – повторил Демьян с уважением и бережно потрогал шапку. – Вот матери-то расскажу. Скажу, у меня теперь окошко, как в избе. – Он вдруг посерьёзнел. – А француз-то с ногой, он как? Ходить будет?
– К осени пойдёт.
– Ну и ладно. – Демьян шмыгнул носом. – Пускай ходит. Он со мной по-своему лопотал, а я с ним по-своему, так и разговаривали.
– В строй тебя не вернут, Демьян. С такой головой под пули нельзя.
– А куда ж мне?
– Домой, к матери. А надоест сидеть, приходи в Петербург, за Рогатку. Спросишь лекаря Салтыкова, там всякий покажет.
Телега тронулась, и Демьян долго махал мне рукой, а другой придерживал шапку.
Двадцать пятого подписали мир. Вечером я отнёс Виллие положение, шестнадцать листов, и он читал его при мне стоя, как ранее читал мой первый проект подвижного лазарета.
– Государь подпишет указ, как только вернётся, – сказал он, дочитав последний лист, и подал мне подорожную. – Вот вам Москва. Отпуск на шесть недель, после явитесь ко мне. И кланяйтесь от меня невесте. Скажите ей, что почерк ваш разбирал и я.
Насте я писал в ту же ночь, при той же сальной свече, и вышло у меня коротко.
«Настасья Петровна. Два аршина шесть вершков, сверено с его главным хирургом. Ниже нашего государя на полголовы и табак просыпает на жилет. Звал меня в Париж. Я не поехал, и отчего, вы знаете сами. Кажется, я придумал, что устроить в пустой комнате на вашем плане, только скажу вам это при встрече. Ваш М.»
Про ухо я писать не стал. Настя и так всё поймёт по почерку.
* * *
Двадцать седьмого государь уезжал из Тильзита, и в тот же день уезжал я.
Утром Виллие взял меня в город отдать в походную канцелярию копию положения, и там, на площади, я в последний раз увидел обоих императоров вместе. Перед ними стоял батальон преображенцев. На Бонапарте была голубая андреевская лента, которую он, сказывали, получил от государя в то самое утро, а на государе красная лента Почётного легиона.
Бонапарт прошёл вдоль фронта, остановился и что-то сказал государю. Говорил он громко, и до меня долетело «le plus brave» – «храбрейший». Батальонный командир Козловский оглянулся на государя, и тот чуть пожал плечами: кого, мол, хотите. Козловский вызвал из строя правофлангового гренадера, рослого, широкого в плечах.
Звали его, как я узнал потом, Лазарев. Бонапарт снял с собственного мундира крест Почётного легиона и сам приколол его гренадеру на грудь. Лазарев стоял навытяжку, не смея моргнуть, и крест на его груди горел на солнце.
Двадцать один лист моих представлений лежал у Виллие в папке. Ефиму Тюрину, вынесшему из-под картечи шестерых, креста не дали, потому что действий против неприятеля он не производил. После указа отказывать таким, как он, станет нечем.
У пристани меня нашёл Ларрей.
– Уезжаете, мсье Салтыков?
– В Москву. К сестре на суд, а после домой, венчаться.
– Свадьба! – Ларрей покачал головой и вдруг взял мою руку в обе свои. – Батист велел вам кланяться. Говорит, придёт к вам на свадьбу на своей ноге, пешком из самого Руана.
– Пусть сперва дойдёт до Парижа.
– Дойдёт. – Ларрей усмехнулся. – Он упрямый, вроде вас. Я напишу о вашем жёлобе, когда стану писать о своих войнах. С вашим именем.
– Напишите лучше о Батисте. Пусть знают, что ногу можно было сохранить.
– И о нём напишу. – Ларрей помолчал, не выпуская моей руки. – Эта дружба императоров кончится, мсье. Тогда мы с вами встретимся в поле.
– Встретимся, – сказал я. – И раненых ваших я подберу.
– А я ваших. – Ларрей наконец отпустил мою руку и погрозил мне пальцем, совсем как его император. – И берегите своё ухо, мсье. Он его в самом деле запомнил.
Я пожал ему руку ещё раз, и он ушёл, придерживая на боку свою слишком богатую шпагу.
Около трёх пополудни государь простился с Бонапартом у самой воды. Обнялись они, как тогда на плоту, и государь сошёл в лодку, а Бонапарт стоял на берегу, покуда лодка не пристала к нашей стороне. Смотрел я на это с откоса, вместе с половиной армии.
Выехал я в тот же вечер, на перекладных, с ящиком инструмента и с Настиным планом за обшлагом.
Ковно я проехал ночью и из кибитки не выглядывал.
В Вильне я отыскал Острую Браму. Над воротами в часовне горели свечи, и старый кармелит, которого звали отцом Иеронимом, взял письмо, прочёл имя и перекрестился.
– Ляховский? – переспросил он по-русски, с трудом. – Тот, что ушёл к французам? Жив?
– Жив, отче. И при деле.
– Мать его десятый год заказывает по нём заупокойные мессы, – проговорил кармелит, и руки у него задрожали. – А молиться надо было о здравии.
– Он велел передать, что носит её образок. С того дня, как ушёл.
Кармелит прижал письмо к груди и долго молчал, шевеля губами.
– В воскресенье она придёт, – сказал он наконец. – Я ей сам прочту, у неё глаза уже не те. И про образок скажу.
У Борисова кибитка прогремела по длинному мосту через Березину. Река была неширокая, тихая, у моста стояли барки, и ямщик, зевая, глядел на воду. Что будет на этой реке в двенадцатом году, я знал и смотреть на неё долго не хотел.
На станции под Оршей смотритель долго вертел мою подорожную, а потом вдруг спросил, понизив голос.
– Правду говорят, сударь, что с Бонапартом замирились?
– Правду.
– И что ж теперь, с англичанами воевать станем?
– Может статься, и станем.
– А на что нам с англичанами воевать? – Смотритель развёл руками. – У нас в уезде помещики пеньку англичанам продают да лес. Каждую осень обозы в Ригу идут. Кому ж теперь пеньку везти, французу? Так француз пеньки не берёт.
Ответить ему было что. Везти пеньку станет некуда, рубль поползёт вниз, и помещики, что нынче пьют за мир, через год начнут его проклинать. Только смотрителю это было ни к чему, и я сказал, что поживём, увидим.
Смоленск я проехал под вечер, и крепостные стены его краснели на закате. За Гжатском дорога пошла холмами. Вёрст за двенадцать до Можайска моя кибитка прокатила через село с белой церковью на пригорке и за околицей спустилась к речке с мостом.
– Что за село проехали? – спросил я ямщика.
– Бородино, барин.
Я велел остановиться и вышел на мост. Внизу текла узкая Колоча, по берегу паслось стадо, и мальчишки с визгом прыгали с мостков в воду. Рожь на полях стояла по пояс. Я постоял, покуда ямщик не кашлянул у меня за спиной, и вернулся в кибитку. Сказать про это поле мне было некому, да и незачем.
Шестого июля, в полдень, кибитка подкатила к Дорогомиловской заставе.
У шлагбаума на гнедом коне сидел мой брат Павел. Сидел он прямо, повод держал одной рукой, и палки его я нигде не увидел.
– Не вскачь! – крикнул он мне вместо приветствия. – Как ты велел. Шагом от самого Замоскворечья!
– Давно ждёшь?
– Третий день. – Павел слез с коня, охнув на правую ногу, и облапил меня так, что у меня затрещали рёбра. – Матушка велела одному не возвращаться. Она твоё последнее письмо под подушкой держит, Михайло. Читает и плачет, читает и плачет. А в промежутках велит пироги печь, с утра до ночи. Алёшка с Аннушкой на них уже глядеть не могут, батюшка не ест, и я один не успеваю.
В этой жизни я её ещё ни разу не видел. А она своего сына помнила лучше меня самого.
– Отец как?
– Делает вид, что не ждёт, и который день сидит дома. В присутствие не ходит. Говорит: бумаги и дома разберёт. – Павел отстранился и оглядел меня с головы до ног. – А на письмо твоё он ответил. Про благословение. Дома лежит, тебя дожидается.
– И что там?
– Две строки, как я тебе и говорил. Одна про Вареньку.
– А вторая?
– А вторую сам прочтёшь. Я не читал. – Павел подмигнул. – Почти не читал. А ты, говорят, Бонапарта видел?
– Довелось.
– Ну и какой он?
– Табак на жилет просыпает.
Павел захохотал на всю заставу, так что караульный у шлагбаума обернулся.
– Табак! – Он утёр глаза рукавом. – Весь свет про него гадает, а мой брат приезжает и говорит: табак просыпает. Ну, Михайло…
– А Варенька?
– Держится. – Павел посерьёзнел. – Суд назначили на десятое, через два дня после Казанской. Львов похудел вдвое. А свидетелей я по твоим пунктам всех обошёл и записал слово в слово, листы у батюшки в столе.
– А их лекарь что?
Тут брат вдруг хмыкнул и покачал головой.
– Лекарь ихний, тот самый, что старика сумасшедшим объявил… Сам с ума сошёл.




























