Текст книги "Второй шанс для Лекаря. Том 8 (СИ)"
Автор книги: Виктор Молотов
Соавторы: Алексей Аржанов
Жанры:
Альтернативная история
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 17 страниц)
– Имеете ли вы что-нибудь против такого поручителя, господин Салтыков? – спросил Макаров.
Сказать «имею» значило объяснить почему. Объяснять пришлось бы про истопника и капли, а там и про Сергиевскую, со слов арестанта, которого взяли за измену, и ни одной бумаги у меня при себе не было.
Да или нет.
Я должен ответить сейчас же.
И Макаров ждёт ответа.
Глава 10
– Против господина Вышеславцева ничего не имею, ваше превосходительство, – заявил я. – Только поручителей у меня будет двое.
Макаров не шевельнулся, лишь пальцы его на папке сошлись плотнее.
Решил я это в ту самую минуту, пока он ждал. Сказать «имею что-то против» значило обвинить тайного советника со слов арестанта, и этого я делать не стал. Сказать одно «не имею» значило выйти отсюда человеком Вышеславцева, и к вечеру об этом судачил бы весь Петербург. Второй поручитель менял всё дело разом. Пусть город видит, что за меня отвечает не один Вышеславцев.
– Кто же второй? – спросил Макаров.
– Барон Бутурлин. Он второй день сидит у крепостных ворот на тумбе.
Секретарь у окна поднял голову от бумаги, и мне показалось, что он едва удержал улыбку.
– Барон у меня в деле свидетелем, – сказал Макаров. – Сумку фельдъегеря вёз он.
– Тем лучше. Он знает, за кого ручается.
Сенатор посмотрел на меня и взял перо. За всё утро он брал его в руки при мне только раз, чтобы расписаться на конверте с подлинником. Теперь он что-то коротко пометил на полях.
– Ступайте к воротам, – велел он секретарю. – Пусть барон подпишет поручную запись.
Через четверть часа под окном загремел бас, который я узнал бы и на другом конце империи. Секретарь привёл барона прямо к Комендантскому дому, потому что подписывать у ворот, на колене, барон не пожелал.
– Где⁈ Давай сюда! Я за него хоть всем полком распишусь!
Барон ставил за меня честное имя старого полковника, и отвечать за меня ему теперь предстояло всем, что у него было.
Секретарь вернулся и положил лист передо мной. Подпись барона заняла его на добрую половину, а над нею расплылась клякса величиной с пятак.
– Поручитель ваш пишет громко, – заметил Макаров. Он сложил обе записи вместе и прижал их ладонью. – Запомните. Убежите, и за вас ответят оба. Тайный советник и отставной полковник, разом и вместо вас.
– Бежать мне некуда и незачем. Прошу только об одном. Пусть подлинник письма до решения пролежит у вас.
– Он у меня под моей печатью. И будет у меня.
– А если меня оправдают, письмо отдадут матери?
Макаров помолчал, глядя на меня поверх сложенных рук.
– Если оправдают, – сказал он.
Больше он ничего не прибавил, но и «нет» не сказал, и мне пока хватило этого.
Условия он объявил так же ровно, как говорил и всё прочее. Жить мне у себя на Кирочной, являться по первому зову, а из города не отлучаться, покуда Комитет не позволит.
В четверг Комитет соберётся снова и решит, какое мнение подать о моём деле государю.
– Во вторник меня ждут в Павловске, – сказал я. – Государыня желала видеть мою школу.
– Знаю. Её величество о вас уже спрашивала. – Макаров снова взялся за перо. – Поезжайте. С вами поедет пристав.
Четверг выпадал на восьмое августа, и я едва не рассмеялся вслух, хотя смеяться было нечему. Ровно два года назад, восьмого августа, я открыл глаза в съезжем доме, в чужом теле и в чужом веке, и вытащил меня оттуда барон Бутурлин. Выходило, что и к этой годовщине он поспел первым.
Вечером, когда солнце ушло за бастион, плац-майор Ерохин сам отпер мой каземат.
– На поруки, сударь, – объявил он и протянул мне зеркальце. – Ваше. Лекарское. В описи так и записано.
Лицо у него посветлело, и дышал он теперь носом.
– Голова как? – спросил я.
– Второй день соли в рот не беру, – сообщил он с такой гордостью, с какой иные докладывают о взятой крепости. – Жена говорит, щи пресные, хоть плачь. А голова, верно, не болит.
У двери каземата Евстигнеич перекрестил меня на прощание.
– Полковнику кланяйтесь, ваше благородие. Скажите, сорок первый кланяется.
На волю я выходил на своих ногах, только дело моё оставалось открытым, и закрыть его надо было к четвергу.
За воротами крепости меня ждали все.
Барон Бутурлин снова сидел на своей тумбе у моста и, завидев меня, вскочил так резво, что я испугался за его сердце. Обнял он меня по-полковому, с размаху, и от сюртука его пахнуло табаком и пылью, которой он наглотался у крепости.
– Сижу! – гремел он у самого моего виска. – Кричу! Расписался! Михайло, я за тебя расписался! Во какими буквами!
– Видел, Пётр Кузьмич. Сенатор сказал, что вы пишете громко.
Хохот барона раскатился на всю Петербургскую сторону, и часовой у будки, я заметил, отвернулся, пряча усмешку.
Настя стояла чуть поодаль, рядом с моим братом Андреем, и не подходила, пока отец не выпустил меня из рук. Потом подошла, взяла мою руку в обе свои и ничего не сказала. Пальцы у неё были холодные, хотя вечер стоял тёплый, и держала она меня крепче, чем позволяло приличие.
– Завтра Спас, Михайло Алексеевич, – сказала она тихо.
– Помню, Настасья Петровна.
Она кивнула, и губы у неё дрогнули.
– А другой-то поручитель кто, знаешь? – Барон снова ухватил меня за плечо. – Вышеславцев! Сам вызвался, никто его не просил! Вот благородная душа! А я на него за отменённое сватовство серчал, грешным делом. Надо будет поехать, поклониться.
У меня свело челюсть так, что заныли зубы.
Барон не знал, по чьему слову весной прошлого года ему подменили склянку с наперстянкой. Из домашних барона знал один я и берёг его от такого знания, потому что с его сердцем это известие могло стать последним. Сказать ему правду здесь, при часовом, значило уложить его на ту же тумбу, только уже навсегда.
– Ездить с поклонами вам сейчас нельзя, Пётр Кузьмич, – сказал я. – Ни к кому. Лекарь ваш велит сидеть дома.
– Опять сидеть! – возмутился барон, но сел, теперь уже на подножку собственной коляски.
Настя смотрела на меня, и по её глазам я понял, что челюсть мою она заметила. Расспрашивать при отце она не стала.
Чуть в стороне от коляски барона мне бросилась в глаза закрытая карета, чёрная, на хороших рессорах, и герба на её дверце не было. Лакей в серой ливрее подошёл и поклонился мне.
– Его превосходительство Лев Никанорович просит вас на два слова.
Вышеславцев.
– Поди, поди! – обрадовался барон со своей подножки. – Поблагодари от меня!
К карете я шёл, и каждый шаг давался мне тяжелее прежнего. Дверца приоткрылась, и передо мной оказались тяжёлый подбородок и серое лицо Льва Никаноровича Вышеславцева. Сердце у него, как и весной, было худое, это я понял по губам, обмётанным синевой.
– Поздравляю вас с волей, господин Салтыков, – сказал он. Говорил он тихо и ровно, как человек, которому много лет не приходилось повышать голос.
– Чем я обязан вашему превосходительству?
– Покуда ничем. – Он помолчал. – Вы сказали нынче Макарову, что вся Россия у нас слышит лучше всякого Комитета. Вы правы.
Карета тронулась.
По спине у меня прошёл холод. Эти слова я сказал утром, в Комендантском доме, и слышали их двое: Макаров и его секретарь. Полдня не прошло, как их уже пересказали человеку на Сергиевской, и он давал мне понять, что слышит каждое моё слово.
Считает, что может меня контролировать. Пусть и дальше так думает.
– Протокол к обеду лежал в канцелярии министра, – сказал у меня за плечом Андрей.
Подошёл он неслышно, с папкой под мышкой. Старший брат мой служил в канцелярии министерства юстиции и знал, по каким столам ходит всякая бумага.
– Министр юстиции у нас председатель Комитета, – продолжал он. – А у Вышеславцева, видно, и там свои люди.
– Зачем он мне это показал?
– Затем, чтобы ты знал, чей ты теперь должник. – Андрей постучал пальцем по папке. – Слушай меня, Михайло. В четверг Комитет станет решать, какое мнение подать государю. Принесёшь туда одни слова, и решат «поступить иначе». А что это значит, ты знаешь.
– Знаю. Вышлют, и суда не будет.
– Вот. У тебя два дня.
Егорыч дождался, пока барон отвлечётся на Настю, и встал у меня за плечом, как вчера утром у больничного крыльца.
– Барин, – сказал он вполголоса. – Тулупа я довёл. До Сергиевской, до того самого дома. Вошёл он со двора, через чёрный ход. А через час из ворот выехал молодой барин, что весной к барышне свататься ездил. Весёлый выехал, шляпа на затылке. Кучеру крикнул к Засекиным гнать, на Большую Морскую. Я до вечера у ихних ворот простоял. К обеду карет двадцать съехалось.
– Молодец, Егорыч.
– Знаю, барин.
Засекины, стало быть, и на этот раз! Действительный статский советник Пётр Зиновьевич Засекин был обязан Вышеславцеву местом, это я знал ещё с весны. Весной же за его столом рассказали про мою встречу с купцом Тарусовым, а через три недели Тарусову подали вино с мышьяком. Рассказал тогда Аполлон Гаврилович Жадовский из Коллегии иностранных дел, сам того не желая. Выходило, что обеды у Засекиных служили Сергиевской слуховой трубкой.
А в доносе на меня стояло слово «госпиталь», и родом оно было прямиком из тильзитской комнаты. Кто в Петербурге рассказывает за обедами анекдоты про Тильзит? Догадка у меня была одна, и проверить её надо было нынче же.
– Плетнёв велел передать, что Лыткин чует ноги и рвётся встать, – сказала Настя, подойдя к нам. – Хочет ехать в Комитет, показать за вас. Хоть на щите, говорит.
– Скажите Плетнёву, пусть держит его на щите хоть силой. Показать за меня Лыткин ещё успеет.
Настя впервые за вечер улыбнулась.
– Егорыч, – сказал я. – Ступай на Кирочную и стереги мне двор. Мало ли кто ко мне нынче наведается.
До четверга мне надо было найти руку, которая вписала в письмо пятую строку, и доказать это Комитету.
* * *
К Жадовскому я поехал тем же вечером и записки вперёд не посылал.
Жадовский служил в Коллегии иностранных дел и знал обо всех всё. Весной, когда я сказал ему, чем кончился его анекдот про Тарусова, он переменился в лице и сказал, что желает знать, кто его так употребил. С тех пор мы с ним не виделись.
Принял он меня в том же кабинете, где книг было больше, чем мебели, в халате и с пером за ухом, и при виде меня всплеснул руками.
– Салтыков! – воскликнул он с наслаждением. – Прямо из крепости, и сразу ко мне! Прелестно! Садитесь, я вас не отпущу, покуда не узнаю всё.
– Я вас тоже не отпущу, Аполлон Гаврилович. Кому вы рассказывали про госпиталь в Париже?
Улыбка у него сделалась ещё шире.
– Всем! – признался он. – Салтыков, да ведь это лучший анекдот года! Бонапарт зовёт русского лекаря в Париж, сулит ему госпиталь, а лекарь ему про ступеньку на Литейной. Я ведь там был!
– Где?
– Под окном! – Жадовский даже привстал. – Я ездил в Тильзит при канцелярии князя Куракина. Битый час простоял с его портфелем под тем самым окном, где сидели оба императора. Окно настежь, а я внизу, и слышно всё до слова.
Ту комнату я вспомнил сразу, два кресла у раскрытого окна, Виллие у стены и Ларрея у меня за спиной.
Чёрт бы меня подрал! Я ожидал куда более мелкого шпиона. Так под окном стоял сам Жадовский!
– И пока вы ждали, вы пересказали всё конюхам при государевых лошадях? – хмыкнул я.
– А что мне было делать, час стоять молча? – искренне удивился он. – Конюхи, доложу я вам, превосходные слушатели. Ахали в нужных местах.
Откинувшись в кресле, я подумал, что три недели весь Петербург смеялся над моей ступенькой и плац-майор в крепости поминал её при солдатах, а началось всё с этого человека в халате, у лошадиной морды.
– А ухо? – спросил я. – Это тоже вы?
– Я им сказал, что он промахнулся! – Жадовский замахал руками. – А додрали вас уже конюхи.
Смеяться мне хотелось и злиться тоже, и я не знал, чего сильнее. Только веселиться мне было рано.
– Аполлон Гаврилович, – сказал я. – Ваши слова лежат в доносе, по которому меня вчера посадили в крепость. Солдаты давно сделали из обещанного госпиталя дворец с садом, а в доносе стоит госпиталь, слово в слово. Значит, писал тот, кто слышал вас.
Жадовский перестал улыбаться, вынул перо и положил его на стол, и рука у него, я заметил, дрогнула.
– У Засекиных, – проговорил он глухо. – Неделю назад, в воскресенье, за обедом. Человек двадцать за столом сидело.
– Кто конкретно?
– Да разве всех… – Он запнулся и поднял на меня глаза. – Ладомирский сидел. Против меня, через стол. И слушал лучше всех, я ещё подумал, какой благодарный слушатель. А после хозяйка читала вслух письмо из Москвы. От какой-то Анфисы Карповны. Про лекаря Салтыкова, что ходит там по французским лавкам с французом.
Анфиса Карповна… Подруга матери, что видела меня у оптика на Кузнецком мосту вместе с Готье. Обе половины доноса, тильзитская и московская, прозвучали за одним столом, в один вечер, и напротив сидел камер-юнкер, который слушал лучше всех.
Жадовский встал и прошёлся по кабинету.
– Меня опять употребили, – сказал он. – Второй раз за тем же столом, Салтыков, как болтливую девицу. – У окна он остановился, постоял и вдруг обернулся. – Погодите. Был ещё случай, в июле. Служит у нас переводчиком с польского старый Ключинский, Игнатий Францевич. Глаза у него совсем худые, бумаги он читает с лупой. Так вот, он хвастал в канцелярии, что молодой Ладомирский его выручил по дружбе. Взял к себе на ночь какую-то польскую бумагу из Вильны, по секретной части, и перевёл за него. Я ещё посмеялся, с каких это пор азиатская часть читает по-польски.
– А он читает?
– Он знает четыре языка, Салтыков. Польский среди них.
Это многое объясняет. Письмо Ляховского ночевало у Ладомирского дома. В ту ночь, выходит, в него и вписали пятую строку, а наутро полуслепой Ключинский подписал перевод, не разглядев, сколько строк было в подлиннике.
– Мне нужно слово Ключинского, – сказал я. – На бумаге, при свидетелях. И что-нибудь, писанное рукой Ладомирского. До четверга.
– До четверга, – повторил Жадовский. – Ключинского я завтра же возьму в оборот, покуда с ним не поговорил кое-кто другой. А бумаг, писанных Ладомирским, у нас в Коллегии полные шкафы. – Он помолчал. – Только вы ведь попросите меня ещё и молчать.
– Попрошу. Ни одной живой душе, покуда не соберётся Комитет.
– Вы просите невозможного, – вздохнул Жадовский.
– Прошу. Два дня.
– Два дня я выдержу, – мрачно сказал он. – А в пятницу расскажу всем. Это будет лучший анекдот года! Потому и не прошу ничего взамен. Тем вы меня и радуете, Салтыков. Тем и радуете!
Ехал я от него за полночь, и в затылке у меня стучало. Донос написал Ладомирский, тот, кто сидел у Засекиных напротив Жадовского, и письмо ночевало у него же. Оставалось доказать это людям, которые верят бумаге больше, чем лекарю.
* * *
К ранней обедне мы с Настей понесли святить наши яблоки.
Спасо-Преображенский собор стоял в двух шагах от Кирочной, и на престольный праздник народу в нём было не протолкнуться. Корзину с нашей старой яблони нёс я, Настя шла рядом, а позади, стуча клюкой по ступеням, поднималась старшая тётушка, которая наотрез отказалась остаться дома.
Шёпот пошёл за нами от самой паперти, и я разбирал в нём каждое слово. «Тот самый», «за измену взяли», «выпустили, а надолго ли». Спиной я чувствовал чужие взгляды.
Евпраксия Ильинична вдруг остановилась посреди храма и обернулась.
– Это кто там шипит? – спросила она на весь собор. – Я, батюшки мои, нынче всё слышу. Сколько лет глухая ходила, а теперь слышу. Вот этот лекарь и вылечил. Кто ещё шипеть надумает, подходи ближе, я и тебя послушаю.
Шёпот смолк так быстро, что мне стало слышно, как потрескивают свечи у образа. Настя взяла меня под руку, при всех, и больше уже не отпускала.
Мне же на слухи было плевать. Пусть говорят, что им угодно. Скоро их мнение изменится. Народ всегда болтает то, что ему в голову втемяшили.
Только враги мои не понимают, что правда на моей стороне. И правда победит.
Нужно лишь время.
Вот только его у меня не так уж и много.
Наконец мы приступили к ритуалу, которого так ждали.
Священник окропил наши яблоки, и капли легли на красные бока. В карете Настя разрезала первое яблоко пополам, как резал их в крепости Евстигнеич, только половину отдала мне.
– Теперь можно, – улыбнулась она. – Наши первые.
Первые, потому что ранее есть их было нельзя.
Ехали мы в Павловск вчетвером. Барона я с собой не взял, его сердцу хватило и тумбы у крепости. Дарья Гавриловна сидела рядом с дочерью, потому что невесте ездить с женихом одной не полагалось, хоть бы и при приставе. Напротив меня сидел пристав Ширяев, тот самый, что в воскресенье вёз меня в крепость, и делал вид, что дремлет. Я протянул ему второе яблоко, и он открыл один глаз.
– У меня дома нынче тоже святят, – сказал он и взял.
Дарья Гавриловна смотрела в окно до самой заставы, а потом заговорила, не поворачивая ко мне головы.
– Священник наш вчера спрашивал, не перенести ли венчание. Покуда, говорит, дело не решится. Я ему сказала: восемнадцатого, как уговаривались.
Настя сжала мне руку так, что я почувствовал её ногти.
До воскресенья, восемнадцатого августа, оставалось двенадцать дней. Венчаться под следствием мне никто не позволит, и в Петербурге это понимал всякий, начиная со священника.
* * *
В Павловск мы въехали к полудню.
На лугу перед дворцом уже стояли мои. Двадцать учеников школы за Рогаткой в чистых рубахах, с носилками и щитами, впереди Терентий, а при них Карл Фёдорович Мейер, старший лекарь Мариинской, с очками на лбу. Лыткина Терентий оставил на Плетнёва и второго выученного им служителя. Робек, главный наш лекарь, увидел меня издали и пошёл навстречу, не прибавляя шагу. Михаил Михайлович никогда не кричал и не бегал.
– Салтыков, – сказал он негромко. – Показывать будет Карл Фёдорович. Вы под следствием. Двору незачем глядеть, как лекарь, которого держат за изменника, учит солдат.
– Спрячете меня, и двор решит, что сама Мариинская держит меня за изменника, – ответил я. – А раз изменник служил в больнице государыни, спросят и с вас, Михаил Михайлович.
Робек снял очки и принялся протирать их платком.
– Зимой я сказал вам, что защищать человека, которого не понимают, можно только бумагой, – проговорил он. – Бумаги у меня нынче для вас нет. Ступайте и защищайтесь сами.
– Голубчик, – шепнул мне Мейер, когда Робек отошёл, – я за вас всю ночь молился. По-лютерански, но молился. А какая разница? Бог же один. Услышит и поможет, – вздохнул он. – По крайней мере, я в это искренне верю.
Государыню я увидел во втором часу. Высокая и прямая, в тёмном платье, она шла по траве быстрее своих фрейлин, и за нею поспевали старый генерал, Виллие и дежурный камер-юнкер.
Камер-юнкером в тот день был Кирилл Андреевич Ладомирский.
Видел я его впервые с весны. Он нисколько не изменился, тот же тёплый, чуть робкий взгляд, от какого тают сердца у матерей, и поклонился он мне учтиво, через плечо государыни. У меня побелели костяшки на пальцах. Передо мной стоял человек, который сделал измену из письма сына к матери, а сказать ему я ничего не мог, покуда у меня в руках не было бумаги.
Хотя, признаться честно, мне очень уж хотелось его придушить прямо здесь, даже на глазах у самой императрицы.
– Господин Салтыков, – сказала государыня, и в согласных у неё был тот же лёгкий немецкий камень, что и год назад. – Мой сын сказал Бонапарту, что вы мой, мне это пересказывали. А нынче мне говорят, что вас взяли за измену.
На лугу сделалось так тихо, что я услышал, как шуршит у фрейлин шёлк.
– Взяли, ваше величество. Изменником я не был.
– Это мы сейчас увидим. – Она кивнула на луг. – Показывайте.
Год назад, на летнем празднике, она сказала мне, что я первый, кто написал ей, сколько людей осталось живо. Верила она делу, его я ей и должен был показать. Тильзитского мира, по слухам, государыня не простила сыну. Французского посла Савари, что приехал в Петербург после мира, она на дух не выносила. Стало быть, поверить лекарю, которого держат за французского шпиона, ей было труднее, чем кому-либо при дворе.
Сперва я велел Терентию показать перенос. Двое учеников уложили на носилки солдата из дворцовой команды, с лубком на ноге, и пронесли его через весь луг не в ногу: передний с левой, задний с правой, и голова у солдата даже не качнулась.
Потом показали новое, то, что я продиктовал Плетнёву у постели Лыткина в субботнюю ночь. Один ученик удерживал голову, остальные взялись у плеч, таза и ног. По счёту Терентия солдата подняли всего на ладонь, не сгибая, а двое других вдвинули под него щит.
– Отчего так? – спросила государыня. – Зачем валик?
– Если человек упал с высоты и не чует ног, у него может быть ушиблен мозг в хребте. Поднимешь его за руки да за ноги, хребет согнётся, и он не встанет уже никогда. А так у него остаётся надежда.
– Вы это видели сами?
– В субботу мы так везли фельдъегеря. Нынче он шевелит ногами.
Государыня посмотрела на меня внимательнее.
– Фельдъегеря, который вёз приказ о вашем аресте?
– Его самого.
– Мне рассказали об этом ещё в воскресенье.
По лугу прошёл шёпот, только звучал он теперь иначе. Слух, который столько дней бегал за мной по Петербургу, впервые побежал в мою пользу.
– Носилки я видела и прежде, – заметила государыня. – Что ещё?
– Телега, – ответил я. – Дайте мне любую мужицкую телегу и полчаса.
– За полчаса?
Она достала из-за пояса часы и откинула крышку.
– С хозяйственного двора пригнать воз, какой есть, – велела она через плечо.
Пока гнали воз, Ладомирский обратился ко мне негромко, но так, чтобы его слышали все вокруг.
– Говорят, у господина Ларрея во французской армии есть летучие фуры для раненых. Не оттуда ли ваша выдумка?
Фрейлины переглянулись, а старый генерал хохотнул в усы. Ларрей служил Бонапарту, и одного его имени здесь, при этой государыне, хватало, чтобы меня утопить. Ладомирский знал это лучше меня и бил расчётливо, с улыбкой.
– У Ларрея фуры на рессорах и с особыми лошадьми, – сказал я. – Стоят они дороже иного дома, и у нас таких нет. А телега, которую я покажу, есть в каждой деревне, и сделают её за полчаса из того, что в той же деревне лежит. Если это французская выдумка, Кирилл Андреевич, значит, французами у нас являются все простые мужики.
– Мужицкая измена, – усмехнулась государыня, и кто-то из фрейлин прыснул в веер.
Ладомирский улыбнулся вместе со всеми и больше не сказал ни слова.
Воз пригнали скоро, обычный, с решётчатыми боками, ещё пахнущий сеном. Терентий с учениками приладили вдоль бортов две жерди, натянули меж ними верёвку частой сеткой, вперехлёст, и положили на сетку носилки с прежним солдатом. Я поставил солдату на грудь глиняную кружку с водой, налитую на две трети.
Телега пошла через канаву, что отделяла луг от дороги, и я шёл рядом. Колёса прыгнули, воз качнуло, а носилки на сетке только плавно покачались, и на рубаху солдату упали две капли.
– Покажите мне эту кружку, – велела государыня.
Терентий подал ей кружку. Государыня заглянула в неё и захлопнула часы.
– Двадцать две минуты, – объявила она и рассмеялась.
– Стало быть, каждому раненому по телеге? – спросил старый генерал.
– Нет, ваше превосходительство. Телег на поле столько не найдётся. Такая подвеска нужна прежде всего тем, кого нельзя сильно трясти: с повреждённым хребтом, тяжёлой головой, переломанным тазом. Остальных станут везти по двое и больше, как обстоятельства позволят.
На дороге, когда мы собирали такую же телегу для Лыткина, Настя насчитала по тётушкиным часам двадцать шесть, и ученики мои управились быстрее кучеров.
Рисунок моей телеги Виллие привёз с собой и теперь подал его государыне. Лист она рассматривала, водя пальцем по жердям и по сетке.
– Кто рисовал?
– Девица Бутурлина, ваше величество, – сказал Виллие.
– Бутурлина? – Государыня подняла голову. – Та самая, чьи таблицы я велела отдать в Смольный?
Настя вышла вперёд и присела в реверансе. Щёки у неё вспыхнули, но глаз она не опустила, и я затаил дыхание.
– Та самая.
– Невеста? – спросила государыня, переводя взгляд с неё на меня.
– Невеста, ваше величество, – ответила Настя сама. – Мы венчаемся после Успенья.
– За человека, которого держат за изменника?
– Он не изменник, – резко вступилась Бутурлина.
Голос у Насти не дрогнул, только пальцы стиснули край шали. При всём дворе и при Ладомирском моя невеста сказала это за меня, и назад ей теперь дороги не было. Государыня смотрела на неё, а потом повернулась ко мне.
– Не подведите её. Успейте до Успенья.
Секретарю она велела, чтобы такие телеги завели во всех её заведениях, а описание с рисунком отослали военному министру, от её имени. Военным министром был генерал Вязмитинов, через чью канцелярию шёл приказ о моём аресте. Теперь его канцелярии предстояло читать мою телегу.
– А для Петербурга нужна бы ещё карета, – сказал я. – Для увечных с улицы. Лыткина мы везли на щите в мужицкой телеге.
В моём веке такие кареты с красным крестом ездили по любому городу и приезжали за десять минут. Здесь в городах таких не было нигде.
– Напишите мне об этом, – ответила государыня. – Особо. Когда оправдаетесь.
Ладомирский подошёл ко мне, когда государыня уже повернула к дворцу.
– Поздравляю, господин Салтыков, – сказал он учтиво. – У вас теперь два поручителя. Вдвое больше людей за вас отвечают.
Он поклонился мне и пошёл прочь. С луга он уехал прежде конца смотра, сославшись на дела в Коллегии, хотя на Преображение все присутствия стоят запертые, и это я себе отметил.
Виллие поравнялся со мной, когда смотр кончился, и заговорил, не поворачивая головы.
– Вы мне не доложили про письмо, Салтыков. А я за вас ручался перед Комитетом.
– За это я отвечу, Яков Васильевич.
– Ответите. – Он хмыкнул. – Вы полезный. И я это ценю. Куда больше, чем раньше. Даже при том, что вас сейчас обвиняют. Только впредь докладывайте. Лишь этого я от вас требую.
Государыня дала мне время до Успенья. Ладомирский уехал раньше всех, и зачем он так спешил, я, полагаю, пойму лишь позже.
Очередной ход моего врага.
* * *
В Петербург мы вернулись затемно. Настю с матерью я довёз до Литейной, а у моего дома на Кирочной Ширяев вышел из кареты следом за мной, потому что велено ему было довести меня до самой двери.
Старшая тётушка ждала нас на крыльце со свечой. Свеча у неё в руке дрожала, чего я за ней прежде не замечал.
– Вам письмо, батюшка мой, – сказала она. – Из Франции.
Она протянула мне пакет, и я увидел плотную бумагу и красную печать с орлом, а надо всем моё имя, выведенное по-французски крупно и с росчерком.
– Человек какой-то занёс, как стемнело. По-русски говорит худо. Сказывал: от пана Ляховского. А Егорыч ваш за ним побёг, только его и видели.
Пакет я взял машинально и только тогда понял, что держу в руке.
Письмо из Франции!
Пан Ляховский служил хирургом в гвардии Бонапарта, а письмо от него пришло в дом человека, которого два дня назад взяли за измену и выпустили на поруки.
В моём деле лежала пятая строка, «через него пишите мне и впредь», и не хватало Комитету одного: доказательства, что такая переписка и правда идёт. Теперь это доказательство лежало у меня на ладони, с французской печатью, и пришло оно как раз в тот вечер, когда рядом со мной стоял пристав.
Вот зачем Ладомирский сказал «вдвое больше». Ляжет это письмо в Комитет, и вместе со мной упадут оба моих поручителя. Барон первым.
Ширяев шагнул ко мне, и по лицу его было видно, что дело это ему совсем не по душе, только служба есть служба.
– Пожалуйте письмо, сударь, – сказал он и протянул руку. – Сейчас же. Я должен его видеть.




























