Текст книги "Без триннадцати 13, или Тоска по Тюхину"
Автор книги: Виктор Эмский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 23 страниц)
Война и впрямь громыхала все дальше, аж за Кушкой. Более удачливые сверстники стихотворца уже и Шестинскими стали, а нашего героя Фортуна отчего-то не жаловала. То есть не то, чтобы его не печатали, или там не пускали в загранкомандировки – этаких пакостей Кондратии Комиссаровичи сочинителю не творили. Да и книг он насочинял – воз и еще маленькую тележку. И все, как одна, – про войну, про мир, про дружбу, про советского человека строителя коммунизма, все – не про себя, потому что того самого заветного стихотворения в этих его книжицах не было. "Но почему, почему? Чего они такого в нем углядели?" – думал он, стоя перед зеркалом, уже лысый, уже с почечными мешочками под глазами. "Нет, тут действительно что-то не так!" – и решался, наконец, и выдергивал седой волосок из правой ноздри.
Новая версия Самого Главного в жизни произведения звучала так:
За сорок мне. Столетье на закате. Все дальше громыхает та война...
И справедливость восторжествовала! Лет этак через семь, правда, не сразу...
Сочинитель как раз шел с внучкой на антиельцинскую, посвященную Дню Советской Армии и Флота демонстрацию – и вдруг на тебе! – самая что ни на есть – "Правда", а на первой странице – его, сочинителя, многострадальное стихотворение.
Читал он придирчиво, сверяя все буковки, все запятые. "Да нет, все, вроде бы так, все точно, товарищи дорогие, только почему же так безрадостно на сердце, господа?.." – уныло подумал стихотворец.
Было ему крепко за пятьдесят. Да и внучка все вертелась, дергала за рукав, не давала, елки зеленые, сосредоточиться...
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Теперь о нашей "фазенде". При ближайшем рассмотрении она оказывалась довольно-таки точной копией особняка, который стоял на берегу Ист-Ривер в Нью-Йорке, и в котором я гостил, давным-давно, чуть ли не в пору Перестройки. Три этажа, чердак с привидением, вид из окна на статую Свободы. Внизу, в саду – хозяин с резиновой кишкой в руке – восьмидесятипятилетний Бэзил, он же – Василий, адвокат, мульти-миллионер, убежденный, как он сам заявил мне однажды, марксист-ленинец, время от времени – поэт-абсурдист. Стихи его состояли из одних знаков препинания. Всю жизнь он искал композитора, чтобы положить их на музыку. Я положил его книжицу на рояль и треснул по ней кулаком. Инструмент взныл. Бэзил был потрясен. "Друг мой, – сказал он мне в аэропорту на прощанье, – хочу, чтобы мой дом стал и вашим домом!" Так оно и случилось!
Рассказывая сказочки про иную – о, вот уж воистину райскую – жизнь: три автомашины, компьютеры, золотая кредитная карточка, "стейнвей" – я водил ее по апартаментам – это спальня, лапушка – как, еще одна?! А это что такое? – А это биде. – А вот это я знаю кто! Это Бог, Тюхин! – Глупенькая, ну какой же это Бог, это всего лишь Авраам Линкольн, американский президент, демократ... – Демокра-ат?!
О, какое счастье, что маузера на боку у нее не оказалось!..
А вот перед портретом лемуроподобного папы, она расчувствовалась: милый! пушистик! лупоглазенький ты мой!.. То есть в каком смысле – отец?.. Мо-ой?! Да ты что, Тюхин, чокнулся, что ли?! Это же – обезьяна... Ну, полуобезьяна, какая разница... Ах, дурачина ты, простофиля – это имя у него такое – Папа. Папа Марксэн. У них же, у пришельцев, вообще дурацкие имена. Ну вот, веришь ли, был у меня один такой, что и назвать-то неудобно... Как-как – Сруль – вот как... Я ведь, Тюхин, специалистка по трансфизическим контактам... Ну да – контактерша. Я их вижу, Тюхин. Я их, сволочей, насквозь вижу. Талант у меня такой. Бывало войду в кабинет к Бесфамильному, он уже весь черный от усталости, щетиной оброс, а я только разок на подследственного гляну и – как рентгеном – ты чего с ним чикаешься, Бесфамильный? Ну и что, что Иосиф Виссарионович?! Упырь он и есть упырь...
Морозец бежит мне, Тюхину, за рубаху:
– А ты это... ты в каком звании?
Она вздрагивает:
– Я?! – растерянная такая, белая. – А ты, Тюхин, уважать меня после этого будешь?.. – И шепотом: – Я, Тюхин, лейтенант!..
Господи, час от часу не легче!..
– Осторожней, Идея Марксэновна, тут ступенечка!..
– Для тебя я просто Мария, Жмурик! Мария Марксэнгельсовна Прохеркруст!
– О-о!..
– Еще вопросы будут?
– Никак нет, моя ненаглядная!..
По ночам, скрипя ступеньками, с чердака спускался старик Бэзил. Туманно-голубоватый, он медленно шествовал через холл на веранду.
– Хай, Бэзил! – махал я ему рукой из-за антикварного, купленного на аукционе Сотбис письменного стола Его Высочества – миллионер-абсурдист выложил за него полтораста тысяч баксов. – Хай, дружище! – говорил я и старый шутник дружелюбно отвечал мне:
– Хайль Гитлер, Тюхин!
Что характерно – моя специалисточка по паранормальным сущностям, профессиональная контактерша-ликвидаторша в упор не видала его. Сунув ноги в камин, прямо в пышущие жаром угли, она сидела на своем любимом месте на ковре, опершись спиною о кресло – сидела, задумчиво глядя в никуда и жуя, жуя, жуя...
Синеватое потустороннее пламя, ласковое, как коккер-спаниель, лизало ее слоновые ноги. Шел тридцать третий месяц беременности.
– Ю о'кэй? – возвращаясь под утро из сада, спрашивал Призрак.
Я не находил слов.
– Господи, за что? – глядя в мудрые лемурьи глаза, шептал я.
И ни единого выстрела не слышали мы вот уже которую ночь подряд.
Увы, увы, мои дорогие, идиллия не могла продолжаться вечно. Однажды на заре я открыл окно и увидел Кастрюлю. В красном, облегающем тело трико уфонавта она ехала по улочке на красной кобыле с красным знаменем в руках.
– Неужто опять революция?! – ахнул я.
– Что значит "опять"?! – нахмурила брови воинственная амазонка. – А разве она когда-нибудь кончалась?!
Мне пришлось признать правоту ее замечания.
– Завтра будем брать банк, Тюхин. Придешь?
Я промямлил что-то малоубедительное про свою контузию, про жену-Богоносицу и нашу тюхинскую, чуть ли не наследственную склонность к центризму, но впрочем, если это надо, – сказал я, – то как бывший член бывшей РСДРП...
– Надо, Тюхин, надо! – жестко обрезала меня Иродиада.
Я на секундочку отвернулся к столу, чтобы зафиксировать новую неожиданную рифму, а когда снова выглянул в окно, она уже скрывалась за поворотом к водокачке.
– А где же мой конь, Пегас мой где? – крикнул я ей вдогонку.
Ироида Прокофкомовна досадливо махнула рукой:
– Они, видите ли, нас возить не могут, у них, Тюхин, спина чешется!..
У меня аж дух перехватило от волнения:
– Это крылья!.. Это у него новые крылья прорезаются!..
Золотилась рассветная пыль. Высоко на горе, где стоял Белый Санаторий, труба играла побудку. Когда она смолкла, стало вдруг слышно, как где-то совсем неподалеку шуркали галькой теплые морские волны. Из резных ворот терема, стоявшего напротив, вышла бодрая, с полотенчиком на плече, Веселиса Потрясная.
– Соседушко, удовольствие получить не желаешь? – игриво подмигнув, вопросила она.
Я покосился на тревожно застонавшую во сне Марию Марксэнгельсовну. Разметав руки и волосы, она лежала на раскладушке головой к холодильнику, который был пуст. Я зябко поежился.
Да, мои хорошие, произошло то, что рано или поздно должно было произойти. Накануне вечером, когда Личиночке в очередной раз захотелось отведать чего-нибудь этакого, как она выразилась, – буржуазного, я распахнул дверцу нашего неутомимого кормильца и... остолбенел. Из съестного во всем огромном агрегате обнаружилась одна единственная урючина на чайном блюдце.
– Ты что издеваешься? – побледнела моя непредсказуемая.
Эх, ей бы не кочевряжиться, не капризничать, не зря ведь у нас, у русских, говорится: дают – бери и беги, пока не отобрали! – а она, партийная дура, поджала губки, презрительно фыркнула, и тут крылатый экспроприатор Петруччио спикировал со славянского шкафа на тарелочку тюк! – и от сухофрукта остались одни воспоминания.
Негодование Марии Марксэнгельсовны не знало границ. Побледнев, она попросила меня снять с ковра бельгийскую двухстволочку.
– Осторожней, даже незаряженные ружья раз в сто лет стреляют, вскричал я.
Не обращая внимания на мои ламентации, товарищ лейтенант Шизая щелкнула обоими курками одновременно – дуплетом! К счастью, партонов в стволах и впрямь не оказалось.
С криком – спасайся кто может! – невоздержанная птица покинула дом. Неприятный инцидент был, казалось бы, исчерпан.
– Вот видишь, дорогая... – сентенциозно начал я и вдруг осекся. Бледная, вытаращившая оловянные свои глазищи, она сидела на полу, обхватив живот обеими руками. Губы у нее тряслись, зубки постукивали.
– Т-тюхин, кажется, начинаются схватки, – с трудом вымолвила моя Марусечка.
– Похоже, начались, – подтвердил я. – На завтра намечен штурм банка...
– Идиот! – вскричала Мария Марксэнгельсовна.
В ту же ночь меня разбудило странное пощелкивание. Я приподнял голову над подушкой и обмер. Сидя перед камином, она снимала швы с интимного места дамскими маникюрными ножничками...
Муки ее были неописуемы. То и дело она подходила к холодильнику и, открыв дверцу, вперялась внутрь долгим отсутствующим взором. Я не выдерживал, шел в сад и срывал очередное яблоко с вечно плодоносящего Древа Познания.
– Нуте-с, – говорил я, пряча яблоко за спиной, – на чем мы остановились?.. Мандула... Так вы говорите, Даздраперма Венедиктовна его задушила собственноручно?
Сглатывая слюнки, она торопливо кивает в знак согласия.
– За что?
– Как это за что, Жмурик! – ну, разумеется, за измену.
– Родине?
– Ах, да причем здесь Родина. Ведь он же, мерзавец, изменил ей... она замолчала.
– Ну же... Я жду... Говори, а то яблочка не получишь.
– Он изменил ей с Кузявкиным, – потупясь, сознается Мария Марксэнгельсовна.
– Та-ак! – говорю я и отдаю ей яблочко.
Много, ах как много удивительно интересных вещей узнал я за последнее время! Ну, в частности, выяснилось, что майор Шизый никогда ее мужем не был. Более того – такого человека в природе вообще не существовало. Моя хорошая действительно была девственницей. Когда она дала мне полные и исчерпывающие показания по этому щекотливому вопросу, я рухнул перед ней на колени.
– Хочешь тапочки поцелую? – взмолился я.
– Лучше сходи в сад, принеси еще яблочек.
– Радость моя, пойдем вместе, рука об руку!..
– Нет!.. Нет!.. Ни за что! – на лице ее ужас, голос дрожит. Я долго не мог понять, почему она так панически боится веранды. К окнам, особенно к раскрытым, она даже не приближалась. И вот однажды утром, когда, утомленная допросом, она заснула мертвым сном на раскладушке, а я, тоже усталый за ночь, распахнул выходившее на улочку окно, кое-что прояснилось. Чуть не подавившийся собственным зевком, я увидел съезжавшую с горы, на которой белел правительственный санаторий, инвалидскую коляску, а в ней – кого бы вы думали! – хваченного героическим "кондратием" товарища Комиссарова – парторга, полковника, плагиатора, моего, пропади он пропадом, бывшего ученика.
Коляску то ли толкал, то ли наоборот придерживал, чтобы не укатила к едреней фене, товарищ в полувоенном кителе, в хромовых сапогах, бритый, с одутловатым бабьим лицом. Несмотря на жару, шея у него была повязана белым шифоновым шарфиком.
Я этого пидора сразу узнал.
Передо мной был антипартийный – начала 50-х – Г. М. Маленков, собственной персоной.
Инсультно перекошенный поэт-пародист, пуская слюни, любовался окрестностями. На Кондратии были трикотажные курортные штанцы и майка с надписью:
ЖИТЬ СТАЛО ЛЕГЧЕ, СТАЛО ВЕСЕЛЕЕ.
СЕРДЦЕ НАШЕЙ ПАРТИИ БЬЕТСЯ В МАВЗОЛЕЕ!
Моя неискоренимая уже привычка к литературному наставничеству и тут, в Задверье, дала о себе знать. "Что ж ты, сучий потрох, делаешь, – мягко пожурил я отставного мента. – Ну, хрен с ним, с Великим Князем, от него, как говорится, не убудет, а Сталина-то за что?! А еще, елки зеленые, коммунист называется!". Далее я в тактичной форме напомнил этому несостоявшемуся А. Иванову-не-Рабиновичу, что присвоение чужих текстов, даже в нашей родимой Беспределии, квалифицируется как плагиат, и что в Уголовном Кодексе есть специальная и очень даже занятная статеечка на этот счет.
Задетый за живое Кондратий страшно взволновался, замахал руками, замычал что-то нечленораздельное и, кажется, в рифму. Он достал из запазухи большой, с сургучными печатями, пакет и через верного соратника вышеупомянутого Вождя и Учителя передал его мне, Тюхину.
– В санатории изволите отдыхать, Георгий Максимилианович, – принимая всуевское послание, вежливо поинтересовался я. – Ну да, ну да – притомились, поди, после "ленинградского дела". Сейчас, простите, куда?.. Ах, на бережочек, кровавые свои рученьки в морской водице отмывать!..
Побагровев, бывший член Политбюро уже открыл было рот для отповеди, но вечно сующийся куда не следует попугай Петруччио и тут, подлец, встрял, выкрикнув с крыши такое с детства памятное: "Маленков, бери дубину, гони евреев в Палестину!". Оскорбленный до глубины души палач вытаращился и, пробормотав нечто совершенно несусветное, чуть ли не "Доннер Веттер!" – злобно пихнул коляску ногой.
Бренча и подпрыгивая, коляска с сидевшим в ней злосчастным Кондратием Комиссаровым покатилась под горку, а дорогой товариц Маленков, заложив руки за спину, быстро пошел за ней вслед.
На конверте было написано: "Моему погубителю, лица моего повредителю. Лично!"
Письмецо начиналось эпически: "Февраля двадцатого числа Мне судьба сюрприз приподнесла!.."
Память Кондратию не изменила. Именно 20-го, только не февраля, а вроде бы, апреля восемьдесят не помню уж точно какого года с К. К. Комиссаровым, бывшим моим парторгом, стряслось то, хуже чего, по нашим советским понятиям ничего не было и быть не могло. Очнувшись утром незнамо где, он обнаружил пропажу портфеля, где было все: партийные документы, печать, заявления, жалобы, списки злостных неплательщиков, три с половиной тысячи – старыми еще! – взносов и т. д. и т. п. Когда он пришел похмелиться в ресторан Дома писателей, на нем лица не было. После третьей поллитры оно появилось – скорбное, бурячное-безглазое. "Фашисты-ы! простонало оно – Убили Кондрата Всуева!" – и страшно перекосившись, упало в салат. Увы, увы, это был инсульт.
Не буду подробно пересказывать вам содержание переданного мне товарищем Маленковым пакетика. Господи, каких только пакостей там не было! Ну чего, к примеру, стоила одна эта его идиотская частушечка, воспроизведя которую даже я, убежденный поборник свободы слова, Тюхин, не в силах сдержать негодования:
Иркины в виду имея груди, Сглазил меня Эмский Виктуар! Точно Фучик прокричавши: "Люди, Будьте..." – я упал на тротуар!..
Но это еще что! На первой же странице распоясавшийся легавый высказал предположение, что это де я, Тюхин, "притырил" (так в тексте) его сраный портфельчик, и что сделал это я из хулиганских, якобы, побуждений, а еще из зависти – там же, в портфельчике, лежала рукопись его новой, совершенно гениальной книжки, слушая стихи из которой я, Тюхин, скрежетал зубами, и то и дело восклицал: "Во, бля!"
Чудовищно! И этот человек был моим учеником?!
Делее, на странице 16-ой, этот злостный ампиловец позволил себе целый ряд клеветнических выпадов в адрес моего оскорбленного и униженного – им же, им же, господа присяжные! – Пегаса. Будто бы этот мой Фигас, по его, понимаешь, мнению, тоже ничего себе штучка, и что ему же, мерину херову, нужно было ампутировать не только, понимаешь, крылья, но и эту его дурацкую говорящую башку!.. О-о!.. От которой он, Кондратий, такого де понаслушался, что чуть было не впал в алкогольную депрессию и антикоммунизм, в чем, понимаешь, глубоко раскаивается и убедительно просит направить его на лечение в Матросскую Тишину. Разумеется, потом, по возвращении. А что касаемо его нынешного положения, то он, Кондратий Комиссаров, уполномочен заявить следующее: уж как ему, Кондрату Всуеву, ни клево было там, под началом дорогого товарища Бесфамильного – эх, в седле, с верным "стечкиным" на боку! – а все же тут, в Белом, понимаешь, Санатории и того лучше стало! И номерок, понимаешь, на двоих. И питание – я те дам, правительственное! А уж в товарищах у него теперь такие товарищи, что прямо аж кровь в теле, понимаешь, по стойке "смирно" стынет! И ежели некто Тюхин коварно, понимаешь, пресек его, комиссаровский, гениальный замысел обсказать историю нашей родной, понимаешь, и любимой милиции в стихах, то это ему, Финкельштейну, агенту, понимаешь, Вселенского Моссада, еще зачтется, ох как зачтется... и далее все более и более неразборчиво и уж совершенно непечатно...
Бедный тоталитарный Кондрат! Как сейчас помню злую, быструю оглядочку на повороте одутловатого сталиниста в полувоенном. Какой там пляж! Больше чем уверен, что этот вурдалак выворотил парализованного соседа по номеру в какой-нибудь открытый, на всуевское несчастье, канлюк. И знаете, почему я так думаю? Да потому что никакой он оказался не Маленков, а... Впрочем, – спокойствие! Терпение, спокойствие и выдержка. А стало быть, все по порядку, так сказать, – вперед, по ходу. Хотя та, другая встреча, о которой я и хочу вам рассказать, произошла уже через день, после штурма банка, который, кстати, не состоялся по причине неявки штурмующих.
Итак: кратенький, почти протокольный отчет о встрече 1 2 с поистине страшным, непонятно как и кем допущенным в здешний Рай субъектом.
В мельчайших подробностях оно памятно мне – недоброе, в тревожных павлиньих криках утро. Удаляющийся топот и свист Иродиады. Матюки ей вдогонку нашей соседки через улицу Веселисы Потрясной. Всхлипы в подушку моей вконец раскапризничавшейся лапушки – а всего-то и делов, что спросил: "Слушай, милочка, а как же ты справляешь нужду? Здесь, в доме – одни биде, а, извиняюсь, сортирчик – там, на улице. В саду, то есть..." В ответ какая-то совершенно неадекватная реакция. Истерика. Слезы. Заламывание рук. Это их вечное: "Подонок! Ты мне всю жизнь загубил!"... И вот я нервно курю на веранде, а они, гекачеписты, спускаются от белого, с колоннами, здания на горе. Идут четким, широким шагом. По-военному в ногу. Завидя меня, товарищ квази– Маленков тычет товарища младшего подполковника Кузявкина локотком в почку и оба химероида останавливаются.
– Вот что я вам скажу, Тюхин, – не поздоровавшись даже, бросает мне в лицо дыролобый гомосексуалист. – Давеча вы позволили себе оскорбительные выпады в адрес нашего дорогого и любимого Георгия Максимилиановича. Так вот, уполномочен довести до вашего собачьего сведения, что ни к каким таким "ленинградским делам" наш Георгий Максимилианович ни малейшего отношения не имеют. Что они, – Кузявкин кивает на своего постно потупившегося спутника, – они выражают через меня свое крайнее возмущение по поводу ваших грязных намеков на их, Георгия Максимилиановича, мнимую склонность к садизму и палачеству и как поклонники и почитатели маркиза де Сада и Виктора Ерофеева, а также горячие приверженцы гуманистического мазохизма – требуют незамедлительного извинения с вашей, Тюхин, вонючей стороны!
– Ну уж извините, – с Тюхинской подковырочкой, с подтекстом в интонации воскликнул я. – Ну и что, и это все?
Как ни странно они удовлетворяются.
– Пока усе! – хрипит хоть и задушенным, но страшно знакомым голосом невероятно похожий на Маленкова человек. – Пока усе... Вот ымэнно, шо пока, потому шо наша хвамылыя ныкакой нэ Малэнков, а товарыщ Мандула Усэх Времьен, Космычэских систэм и Народов! Хэоргий Максымылыанович Мандула! – и тут он, давясь от злобы, расслабляет свой белый шифоновый шарфик и я вижу на его бычьей шее синие следы от пальцев. От ее, елки зеленые, от Даздраперминых!..
Сомнений не было. Передо мной действительно стоял покойный Верховный Главнокомандующий Северо-Западного Укрепрайона. Тот самый таинственный "Дежурный по Кухне".
– Так вот вы, пидоры, какую кашку варите! – начал было я, но тут за спиной моей раздался слабый утробный вскрик. Содрогнув особняк, что-то тяжелое обрушилось на пол. Я оглянулся. Она лежала посреди холла, широко разбросив руки. Увы, и на этот раз был всего лишь обморок. Типично женский, точнее, – бабский, со страху...
Глава семнадцатая За лимончиками
Бог свидетель – был Рай! Был!..
И был сад в том Раю, а в саду – пресловутое, с яблочками на ветках Древо.
И был дом, в доме том – стол, а на столе по вечерам горела, если уж и не свеча, то хотя бы электрическая, под абажуром, лампа. И лапушка моя, сунув ноги в камин, читала сказку о рыбаке и рыбке – дурачина ты, простофиля! – под боком у нее дремал каштановый коккер, и он вздрагивал и поскуливал во сне. И снилась коккеру его прошлая, такая счастливая московская жизнь, и квартира в Безбожном переулке, и я, Тюхин, тайком от хозяев кормивший его "кавказскими" конфетами, по каковой причине этот Джонни и полюбил меня совершенно необъяснимой для непосвященных, прямо-таки истерической любовью: когда я входил, он, завывая от радости, мочился на вьетнамский ковер.
И вот, сорвавшийся некогда с моего поводка коккер лежал у нее под боком, она читала, опершись спиною о кресло, я сидел за письменным столом, а на коленях моих уютно помуркивал кот, которого в той, в прошлой, похоже, действительно не самой плохой, жизни срезал из двухстволки в Комарово первый и последний классик некой исчезающей таежной народности, причем содеял он это до безумия насосавшись из горла того самого напитка, что в его народе звался "огненной водой", а в моем – "косорыловкой".
Был, был Рай! И если кому-то вдруг покажется, что все, о чем я здесь понаписал, не более чем химериада, горячечный бред, паноптикум наркотических фантомов – ну что ж, я даже спорить не буду, я просто грустно улыбнусь и, кивнув на окно, спрошу: а это не бред? Я чиркну спичкой, поднесу огонек к ладони и буду держать, пока не вспузырится кожа моя, пока не засмердит паленым. Потому что не больно уже, слышите! Потому что так изболелась душа, так истомилась плоть за эти смутные окаянные годы, что никакая боль уже – не боль. Задубенело уже все, милые мои, дорогие, хорошие... Ну кто там еще?! Кто там звонит в мою дверь?! Нету меня, слышите! Помер, провалился в тартарары! Нету меня больше на этом долбаном свете, да, похоже, что и не было никогда... А вот Сад с райскими яблочками – был! Был! И всю ночь напролет над розовым абажуром мельтешили эфемериды – сорили пыльцой на стихи, гибли, обжигаясь о стосвечовку. А еще был коробочек в правом верхнем ящике письменного стола. Спичечный коробок с нашим советским МИГом на этикетке. А в нем, в коробочке, – тот самый злополучный ключик от французского замка. А за окном в Саду цвела акация. И роза. И мушмула. И все на свете. И пахло магнолией, олеандрами и, конечно, морем. И все было сразу – и весна, и лето, и осень. Я то и дело подносил подаренные Захариной Гидасповной "Мозеры" к уху... Да нет, вроде, тикают. А между тем в самый, казалось бы, разгар дня – это по моим часикам – за окном с гиканьем проносилась зоревая – вся в красном Иродиада и начинало, как по команде, вечереть, начинало смеркаться. А когда она возвращалась обратно уже вся черная, наступала ночь – южная, звездная. И в темноте свиристели сверчки, да так, елки зеленые, громко, будто это и не сверчки были вовсе, а специально посаженные в кусты жасмина милиционеры...
И как в сказке – битком набитый холодильник – бананы, кокосовые орехи, киви, ананасы, рябчики – Господи! – всякие там марсы, баунти, сникерсы, серенаты, шоколад Кэтбюри – Господи, Господи! – клетчатый плед на плечах, пламя в камине, верная собака у ног...
Было, было!..
А наперекосяк пошло после того ее обморока. Будто роковой Мадула сглазил наше семейное счастье.
Как-то под утро я совершенно машинально снял телефонную трубку, чтобы заказать кофе в постель, и вдруг к ужасу своему услышал:
– Шо?.. Хто там?
А вскоре среди ночи я, разбуженный шорохом, увидел глаза. Зеленовато светящиеся, разные – один с замочной скважиной, другой с дырочкой от сучка. Они висели над столом, внимательно просматривая мои бумаги, которые перелистывала рука, здоровенная такая, рыжая...
Дурацкие стишки свои я в тот же день сжег. Все сорок три штуки, плюс наброски чего-то совершенно несусветного, в прозе, под странным названием "Тоска по Тюхину". Сгорело, как и следовало ожидать, за милую душу. Один только стишок и запомнился. Коротенький, всего-то в восемь строчек:
Господи, уже и не прошу – на пол, как подрубленный, валюсь – через силу, Господи, дышу! Господи, не веруя, молюсь! Господи, раздрай в душе, разлад!.. Он ведь мне уже который год – Этот в душу – исподлобья взгляд ленинский – покоя не дает...
Вот такая, с позволения сказать, лирика. Невеселая, как видите. Да и не мудрено: ну до смеху ли мне было, если еще там, в Городе, заприметил за моей лапушкой – как бы это поделикатней выразиться? – некий физиологический нонсенс, что ли. У нее по-моему напрочь не работало пищеварение. Там, на Салтыкова-Щедрина, даже, извиняюсь, туалета как такового не было. Вместо него была оборудована фотолаборатория. Как-то раз я не выдержал и написал химическим карандашом на дверях ее:
БЕДА, КОГДА ЖЕНА ФОТОЛЮБИТЕЛЬ:
ГОРЬКА ТВОЯ МОЧА, КАК ПРОЯВИТЕЛЬ!
О, если б знал, если б только мог представить себе!..
Когда кончились продукты, она стала поедать все подряд: штукатурку, угольки из камина, мыло – войдешь в ванную, возьмешь кусок "Камей классик", а на нем следы ее неровных зубов! Помню, однажды вечером она, задумчиво глядя на Петруччио, спросила меня: "Тюхин, а попугаи съедобные?". На всякий случай я снял с антресолей раскладушку – мало ли! – еще куснет за ухо, как Даздраперма!..
А еще она, Мария Марксэнгельсовна, пристрастилась к чтению.
Вот списочек книг, прямо-таки проглоченных ею в Задверье. В скобочках – ее своеручные оценки.
8. Ф. Достоевский "Идиот" – (Вот уж воистину!)
7. Он же – "Бр. Кар." – (Брр-р!.. Прямо как дусту наелась!..)
6. Он же – "Бобок" – (Не поняла юмора. Он что – наш, что ли?)
5. Краткий курс истории ВКПб. – (Достать и прочесть полный!)
4. "Триста способов любви. Пособие для начинающих" – (Есть еще 301-ый, который мне показал Г. М.)
3. "Вы ждете ребенка" – (Ох, и не говорите! Заждались уже!..)
2. М. Т. Вовкин-Морковкин "Послание к живым" – (Ай да лупоглазенький!..)
1. В. Тюхин-Эмский "Химериада" – (И с этим шакалом я делила постель?!)
Увы, увы! – из песни слов не выкинешь. Это уже я – Тюхин.
Смаргивая невольную слезу, вспоминаю. В переулке еще не развеялась пыль от полуденной Иродиады – белое трико трансмутанта, белый рысак, бело-сине-красное знамя. Из терема напротив доносятся стихи под мандолину – это наша соседка Веселиса, она же – Констанция Драпездон мелодекламирует на французском. Выйдя замуж, она стала виконтессой, а разведясь, поэтессой.
Хорошо!
Моя паранормальная, задумчиво жуя, сидит в качалке с томиком М. Горького.
– Тюхин, – выдирая страницу, вопрошает она, – а море, над которым гордо реет черной молнии подобный, оно большое?
– Бесконечное!
– Как что, как революция?
– Как реконструкционно-восстановительный период после нее!
– О-о!..
Милая! О как мы сроднились с ней за эти совместные годы! Она даже "окать" стала, как я, В. Тюхин-Эмский. "А ну плюнь!.. Выплюнь, кому говорят – он же Горький!.." И она беспрекословно выплевывает, хорошая моя.
– Ах, Тюхин, ничего не могу поделать с собой. Все время хочется чего-то этакого, несусветного...
– Солененького?.. Кисленького?! Ах ты, мамулик ты мой! А как насчет лимончиков?.. Годится!.. Тогда, может, я это... может я на рыночек сбегаю?
Лапушка и ахнуть не успела, как я, подхватив авоську, петушком перемахнул через деревянную баллюстрадку веранды.
Денег, разумеется, не было. То есть были непонятно откуда взявшиеся в кармане 20 монгольских тугриков – Даздраперма, юмористка, сунула, что ли? – но даже это меня не остановило. Рок событий, неудержимый, как трамвай, брошенный водителем, скрежеща на поворотах, нес меня...
До сих пор ума не приложу, как я оказался под другим небом, – не синим и не голубым, а жовто-блакитным. И уже не память, а некое совершенно безошибочное беспамятство вело по саманным заулкам. Домики были сплошь одноэтажные, беленные известкой, в мальвах, как в детстве. У водяной колонки посыпал дождь – крупный, черный, как спелая шелковица. Дождины были сладкие, пачкучие. Ни с того, ни с сего я вдруг свистнул в два пальца и побежал – вприпрыжку, как за железным обручем! И когда за банными акациями сначала робко сверкнуло, словно улыбнулось, а потом, как женщина в халатике, – ах! – и открылось – да такое солнечное, такое манящее, что слезы хлынули из глаз, – оно, море – и я задохнулся, и ноги вмиг отяжелели – минуточку, минуточку! нельзя же так, сразу! – я схватился за грудь, как пулей пронзенный предчувствием, что больше никогда в жизни уже не свидимся, я схватился за то место, где деревянная кукушечка снесла яичко, и со стоном опустился на траву, на июльскую, шелудивую, в двух шагах от Банного спуска, у самого обрыва...
Море, теплое, тихое праморе моего пришествия в мир хлюпало волнами внизу. И были ступеньки из плитняка, и Горбатый Камень, с которого я впервые нырнул солдатиком, и одинокий парус, и, разумеется, чайки, одну из которых звали Крякутный-Рекрутской. Все было на месте, даже перевернутый, с дырой в днище баркас, через нее-то я однажды и вылез, как выродился по второму разу: "Мама, мама, я стихи сочинил!.."
Все было, как тогда, в солнечном сталинском детстве, только вот само синее море, оказалось вовсе не синим. И не голубым. И даже не мраморно-зеленым. Море, открывшееся моему изумленному взору, было розовым на цвет, таким розовым, что я испуганно схватился за глаза – Господи, да уж не в очках ли я?! Очков, разумеется, не оказалось – их сшибло в момент самодезинтеграции Папы Марксэна, так что, когда, брякая ведерком, возник дусик с удочками, я имел моральные основания на такой, по меньшей мере идиотский вопрос:
– Это как это?
– Ась, – приложив ладонь к уху, осклабился дед.
– Это что, спрашиваю, за море? Черное?
– А то какое же! – просиял старый афганец. – Оно и есть – Ордена Нерушимого Братства Народов нелюдимое наше Червонное море!
– Так какое же оно червонное, когда – розовое?
– А стало быть, не дошло еще до кондиции, анчоус ты мой в томатном соусе!
Ну что ж – розовое так розовое, – смирился я, – благо хоть наше...
А тем временем, как-то без всякого перехода, разом – смерклось. Со свистом и гиканьем вздыбила передо мною черного коня – черная же, с черным штандартом анархо-синдикалистов в руке – Иродиада Бляхина.
– Тюхи-ин! Началось! – вскричала она. – Еду Зловредия брать!
– Какого еще Лаврентия? – не понял я. – С какой целью?
– Экий ты! – осерчала она. – Да Падловича! Да замуж!..
Я долго махал ей вслед рукой. А когда она проскакала обратно вся красная, окровавленная, и началось утро, я пошел на Шарашкину горку.