Текст книги "Без триннадцати 13, или Тоска по Тюхину"
Автор книги: Виктор Эмский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 22 (всего у книги 23 страниц)
– И вот сейчас, семнадцать лет, а точнее – мгновений, спустя, – задумчиво сказал Иона Варфоломеевич, – после всего, что мне пришлось пережить и испытать, в том числе и от тебя, рядовой Мы, я на тот свой наивный до невозможности вопрос: "Зачем?" отвечаю себе так: "А хотя бы затем, чтобы как можно дольше видеть в строю грудь четвертого, точно такого же, как я, настоящего человека!.."
Моча наконец-то иссякла. Аккуратно застегнув ширинку, товарищ Сундуков, глядя вдаль, на зарево, произнес:
– Ну что ж, вот, кажется, и пришла, Витек, пора прощаться. Не скрою, говорю эти слова с болью, потому как предчувствую: без меня ты пропадешь. Утешает мысль о том, что если ты и пропадешь, то пропадешь за Родину. Верю. Заранее горжусь. С хутора приказываю уходить без промедления. Своему шакалу очкастому передай: попадется под горячую руку – шлепну, не задумываясь. Ну – будь!..
Мы крепко, со слезами на глазах, обнялись.
– Пора! – посмотрев на компас, решительно сказал товарищ старшина.
Поглядывая на часы, служившие ему компасом, старшина зашагал вперед, на полымя, а когда шагов через пятьдесят красно-синяя секундная стрелочка вдруг замерла, отстегнул от пояса саперную лопатку и, бдительно оглядевшись по сторонам, прошептал:
– Похоже, здесь!
Когда он закопался уже по грудь, я все-таки не удержался и спросил:
– Вы это... вы, товарищ старшина, чего делаете?
От неожиданности услышанного он даже распрямился.
– А где же твоя солдатская смекалка, рядовой Мы?! – покачал Сундуков мудрой своей головой. – Ведь если по земле нельзя, а по небу нет никакой физической возможности, остается один выход...
– Прокопаться под поверхностью! – пораженный простотой и одновременно гениальностью старшинского замысла, пробормотал я.
Вот так под покровом ночи, посреди капустного поля наша боевая группа "а" разделилась на две. Группу "а-примо", взявшую под землей курс на Вюнсдорф, на штаб Группы Советских Войск в Германии (ГСВГ), возглавил товарищ старшина Сундуков. Группу "а-секондо" – оставшуюся дожидаться возможного утреннего открытия дороги возглавил ваш покорный слуга – рядовой М.
Трудно, да что там трудно! – практически невозможно передать простыми человеческими словами те чувства, которые обуяли меня, когда я, встав на колени, заглянул в космически бездонную глубину ночного подкопа. Пожалуй, только стихи, сочиненные мной многие годы спустя, способны, хотя бы в какой-то степени, выполнить эту задачу. Вот они:
Баллада о пропавшем без вести. На ладони поплевал и взялся. Вот уже по сердце закопался. Вот уже – глядите! – с головой скрылся, как в окопе под Москвой. До зари под звяканье металла глина из могилы вылетала. Это было в среду. А в четверг полетело воронье наверх из железа клювы – вбогавдушу!.. В пятницу – клубами дым наружу из могилы странной повалил! Я нагнулся и что было сил гукнул вглубь, во тьму... Но мне на это никакого не было ответа: ни плевка, ни свиста, ни рожна, ни покрышки, Господи, ни дна...
Увы, увы! – вместо того, чтобы скоротать ночь в кустах, я вернулся в гаштет с красным фонарем над входными дверями. Мало того, прямо какой-то черт меня дернул вернуть Хромому Паулю три несчастных пфеннига, которые я задолжал ему еще тогда, в юности, той самой злополучной ночью, после которой этот коварный фриц притащил забытые мной и Колькой-Артиллеристом автоматы на КПП.
– Данке шен, дорогой геноссе, за твое гомерическое долготерпение! сказал я, выкладывая на прилавок три маленькие монетки (монетки, опять монетки!..) по одному пфеннигу.
Когда до Хромого Пауля дошел наконец смысл происходящего, он, дико всплеснув руками, завопил:
– Это зовзем-зовзем-зовзем-зовзем карашо, тфаю мать, на куй, таварич!
И просияв, выставил мне от фирмы литровую бутылищу "корна" (кукурузная, пропади она пропадом, водка – прим. Тюхина). Вот она, падла, меня и погубила!
Бог его знает, может туман над дорогой и впрямь рассеивался на заре, но я этого как-то не заметил. Во всяком случае в голове у меня все окончательно помутилось. И вообще. Или корн оказался какой-то не совсем такой. Не знаю. Не помню. Помню, как втроем пели "Катюшу". А потом мы с Матильдой оказались почему-то на белом рояле и тоже какое-то время пели. А потом и вовсе плясали обнаженные. Тьфу, и вспоминать-то противно!.. Зачем-то падали с ней вдвоем на колени перед благородным Паулем... Григория Иоанновича помню. Помню, как он ползал на карачках передо мной, умоляя куда-то смываться пока не поздно. "Минхерц, – кричал он. – Да вы что, совсем уже узюзюкались и озвезденели?!"
Короче, ближе к вечеру в спальню Матильды со страшным грохотом вломились эти выродки: Гибель, Гусман, Иваненко, Петренко и Сидоров.
– Хенде хох! – хором вскричали они.
Вот так меня и взяли совершенно, извиняюсь, голенького, господа.
Глава семнадцатая И разверзлись хляби небесные...
Когда я проснулся, проклятый вой продолжал раздаваться в ушах: Улла... улла... улла... улла..." Г. Уэллс. "Борьба миров"
Господи, до чего же все, в сущности, одинаково, скучно, до истомы, как у нынешних корифеев, бездарно!.. – слепящий свет рефлектора, сменяющие друг друга, но по сути ничем друг от друга не отличающиеся, следователи, и вопросы, вопросы, вопросы, вопросы...
– Фамилия?
– Имя?
– А если честно, как левинец – левинцу?
– Куда вы дели труп зверски замученной вами Христины Адамовны Лыбедь?
– А где же тогда Виолетточка?
– Кто взрывал пищеблок?
– Назовите инициалы этого Шопенгауэра.
– Перечислите всех остальных членов вашей преступной организации!
– Кто такая Даздраперма Венедиктовна?
– Где Сундуков?
– Какой еще адмирал?! Вы что, издеваетесь, что ли?!
– Где заложено второе взрывное устройство с часовым механизмом?
– Причем здесь мыльница?
– Кравчук?!
– Минуточку-минуточку, а Толстой Б. кто такой?
– Ваша агентурная кличка?
– Сколько половых актов вы способны совершить за ночь?
– Вы что – заяц, что ли?!
– В таком случае – кто вы, Тюхин?
И мой тягостный вздох, мое безнадежное, из последних сил:
– Ах, не Чубайс я, не торговец лесом, не расстреливал несчастных по темницам...
– Опять – Вальтер фон дер Гутен-Морген?!
– Нет, это уже – Чепухаустов.
– Вы когда-нибудь крокодилову мочу пили?.. Сейчас попробуете!
Древо Спасения, или Беседы при ясной Земле
И лился на землю дождь сорок дней и сорок ночей. Первая книга Моисеева
Свет сменялся тьмой, тьма снова светом, а дождь все лил, лил, ни на секунду не прекращаясь. И ночью ему казалось, что это черная лебедь, тоскуя, бьет над ним шумными крылами, а днем – что это лебедь белая. И так, сменяя друг друга, две верные подруги Тюхина – черная, как Одиллия, Виолетточка, и белая, как Одетта, Христина Адамовна, попеременно плещущие крылами, как двуипостасная балерина Плисецкая, тоскуя, метались над ним, такие разные и в то же время одинаково скорбные, как бы являвшие собой олицетворение марксистской теории единства противоположностей.
И вот однажды лебедь белая, отчаявшись добудиться его, стала бить его по щекам своими сильными, как при жизни, крыльями, причитая: "Ой же встань-проснись, сокол ясный, Викторушка, иль не слышишь, милой, как томлюсь над тобой, как молю у тебя сатисфакции!.."
И Тюхин, несусветно отзывчивый, человечный Тюхин не выдержал и на этот раз: застонав, пошевелился, потянулся к чему-то округло-белому, двуединому, даже в посмертье, притягательному.
– Ах, я сейчас, сейчас! – радостно вскричала большая белая птица, и отметнулась куда-то в сторону, пытаясь торопливо избавиться от бутафорского оперения своего. И тут сверкнула молния, грянул гром, и Тюхин, вздернувшись всем гальванизированным телом своим, очнулся, вскинулся, ошалело моргая, огляделся вокруг, и все вдруг вспомнив, спохватился, затормошил рядом лежавшего:
– Товарищ капитан!.. Эй, товарищ капитан, слышите?..
Но товарищ капитан Фавианов, открытый рот которого был полон воды всклень, не слышал уже ничего, кроме этого бесконечного, безумного, как овации в Большом концертном зале "Октябрьский", шума дождя.
– О, как ты прав, Господи, – прошептал рядовой Мы, – он сыграл свой коронный номер с блеском...
Пошатываясь, он встал и пошел. И дождь был как занавес, и никак не находился в его складках выход на освещенный софитами просцениум. И воскресший все путался, блуждая, как чужой. И сначала было по щиколотку, а когда море снова, как в былые дни, чуть не стало ему по колено от помутившей рассудок, точно хмель, сладкой отравы под названием "Тоска по Тюхину", он вспомнил вдруг притчу про Учителя и двенадцать его учеников. Как Учитель пошел однажды по морю, яко по суху, и как пошли за ним ученики одиннадцать след в след, как и положено прилежным ученикам, а двенадцатый, Фома-неверующий, своим собственным путем. И когда ему стало по пояс, он закричал: "Учитель, мне уже по пояс!" А когда ему стало по грудь, он закричал еще громче: "А вот уже и по грудь! Учитель! Ты слышишь?" А когда вода подступила к самому горлу, Фома возопил: "Так ведь тону же, Господи!" И тогда Назорей оглянулся и молвил так: "А ты бы, Фома, не выпендривался, а шел бы, как все, по камушкам!" И показывая, как и положено наставнику, как это делается, переступил с одного камушка на другой...
Как все, о как все, Господи, как весь мой неимоверный народ! До конца, до пули в лоб, до последнего, с облегчением, вздоха...
...И переступая со ступенечки на ступенечку, медленно, как бывает, когда голова болит даже во сне, когда боишься даже там, в иной реальности, ненароком взболтнуть ее, вот так же осторожно, медленно-медленно, не дыша, он со ступенечки на ступенечку поднялся по лесенке в фургон дежурной радиостанции.
В тамбуре, там где они умывались и брились, рядом с вафельным полотенцем на гвоздике висело квадратное зеркальце. Окровавленный, бледный, как у призрака, лик с большущей дырой во лбу отразился в нем. "Ну вот, вздохнув, подумал новоявленный Лазарь, – глумился над Кузявкиным, над его смертельным ранением, вот Господь и наказал тебя..."
Он открыл ящичек аптечки, потянулся было за йодом, но тут на глаза ему попался пустой флакон из-под одеколона "Эллада" с безрукой богиней на этикеточке. Тюхин вспомнил, как они с Бобом, в самый что ни на есть разгар Карибского кризиса, подошли к Василь Васильичу Кочерге, жмоту несчастному: "Вася, друг, дай пузырек!" – "Зачем?" – "Надо, Вася! Во-о, как надо: души горят!.." – "Тю-ю, та вы шо – сказылись, чи шо?! А мэни нэ надо?! Вам для баловства, а мэни брыться надо..." – "Вася, бра-ат, ты что не видишь, какая обстановка?! Может, сегодня же, Вася, сраженные пулями, пошатнемся, окропим немецкий снежок русским клюквенным сиропчиком! А ведь пули-то в тебя, Вася, а мы их своими грудями, которые нараспашку, которые горят, Вася!.. Слышь, ну дай пузырек!" – "Ни-и, мэни брыться надо..."
Полдня ходили за ним как тени, пока не дрогнул, не дал слабину, истукан твердокаменный: "Та шоб вас разорвало! Ну бис с вами! Вот поброюсь, так шо останется, то – ваше!" И побрился. И сказал на чистейшем русском: "Нате, гады, подавитесь!" И Тюхин с Бобом ошалело глянули друг на друга, ибо на самом донышке осталось в полном дотоле пузыречке. И благоухал после этого Василь Васильич, кочерга чертова, аж до самой своей демобилизации.
А еще в аптечке лежали зачем-то пассатижи, да-да те самые, которыми драл ему бородавку Митька Пойманов, и дедулинская гайка, и голубая мыльница с обмылком, и Ромкина бритва. И забыв про йод, Тюхин побрился перед зеркальцем – у-у, какая дырища, палец засунуть можно! – обмылся дождевой водой, утерся вафельным полотенчиком, подушился незабвенным васькиным одеколончиком.
По крыше фургона хлестал ливень. Ветер был такой сильный, что "коломбину" раскачивало. Бренчали растяжки телескопической антенны. Скрипела фанера.
Тюхин сел за рабочий стол оператора и щелкнул тумблером приемника. Шкала осветилась, и это было настолько неожиданно, что Витюша вздрогнул. "Ах, ну да, ну да, – с забившимся сердцем сообразил он, – выходит, аккумуляторы еще не сели." Он крутанул ручку настройки и вдруг услышал далекое-далекое, в шорохах и потрескиваниях эфира:
– Говорит Москва. Передаем сигналы точного времени. Последний, шестой сигнал соответствует...
Опрокинув пустую бутылку из-под шампанского, он потянулся к ручке регулятора громкости, врубил его на всю катушку. И вот, когда шесть раз пропикало, грянула музыка, от которой он встал, и, вытянув руки по швам, замер, и так и простоял, пока шкала приемника не погасла окончательно...
И была ночь, полная бесконечных раздумий. И за фанерными стенами фургона ревела буря, гремел гром, блистали молнии в эфиопском мраке ночи. И под утро налетел шквал, и кузовную часть "коломбины", расшатанную титаническими телесами неукротимой Царь-Лыбеди, сорвало с крепежных болтов и она, подобно Ноеву ковчегу, закачалась на волнах неимоверного потопа. Три дня и три ночи, и еще три дня и три ночи обезумевшая стихия швыряла фургон, испытывая его обеими безднами попеременно. И вот наконец, на девятый после злополучного расстрела день жалкая скорлупка ударилась во тьме о невидимое препятствие, разбилась вдребезги, и Тюхин, захлебываясь, крестьянскими саженками с пришлепом поплыл наугад, и на рассвете, когда над горизонтом зажглась вдруг внезапная, точно тумблером щелкнули, заря, алая, Господи, как в Пицунде, где он, Господи, каждый Божий год до начала этого послеавгустовского безумия отдыхал с женой, и было так привычно, и никто не стрелял, Господи, и вот он, отчаянно работая руками, увидел впереди точно такую же алую зарю, а еще среди парных, мутновато-теплых волнующихся хлябей узрел он дерево, и приободрился, и доплыл до него, и, напрягая последние силы, вскарабкался на ветку. И было это, повторюсь, на девятый после Гибели день. А древо он, возблагодарив Бога, окрестил Древом Спасения. И когда совсем рассвело – полнеба объяло багряным, как утраченное знамя бригады, заревом – прямо над собой, в густой листве тополя увидел Тюхин висевшего на обрывке им же привязанной антенны товарища подполковника Кикимонова, начальника финансовой части бригады, и узнал это дерево, и прошептал:
– Дивны дела Твои, Господи!..
И Тюхин перевел дух, присмотрелся и пришел к выводу, что если человек висит, значит так ему и надо. Да, по правде сказать, и товарищ Кикимонов с их последнего свидания изменился мало: то же великое изумление было запечатлено на лике его, словно сунув голову в петлю, он увидел там нечто такое невозможное, что глаза удивленно выкатились, вывалился язык.
А заря между тем разгоралась все ярче. Казалось, еще немного, еще мгновение – и над горизонтом просияет наконец то самое светило, которому, как известно, нечего делать в сумеречных мирах Возмездия. И все счастливо прояснится. Но сердце учащенно билось, время шло. Достигнув апогея, зарево пошло на убыль, побагровело, поблекло, как лицо спившейся с круга Матушки-Кормилицы. И вот незримый тумблер опять щелкнул, и небо погасло. И Тюхин, сглотнув невольный комок, прошептал:
– И все равно, все равно, Господи!..
Поудобней устроившись на ночь в развилке ствола, он попытался заснуть. Он честно зажмурился, стал считать до десяти и обратно – по-русски, по-польски, по-английски, по-немецки, на иврите, на санскрите, по-лемурийски, на языке мфуси... Но не спалось! Хоть убей, не спалось, милые вы мои, дорогие и, как я, грешный, ничегошеньки в происходящем не понимающие!.. О нет, не спалось... Даже с подобранными коленями, в позе зародаша, даже с пулей во лбу вечным сном не спалось...
И тогда, отчаявшись, рядовой Мы предложил:
– Товарищ Кикимонов, может, поговорим? Не возражаете?..
И товарищ подполковник Кикимонов сучком в знак полного своего согласия.
Для начала Витюша поведал ему какие удивительные названия бывают у радиоантенн: диполь, штыревая, бегущая волна, телескоп...
– Та, что у вас на шее, это "наклонный луч", подполковник, – сказал Витюша. – О, сколько поэзии в этих словах, не правда ли?.. Вы любите стихи, Кикимонов?
Благоговейное молчание было ему в ответ. Шелестела листва. Плюхали об ствол угомонившиеся к вечеру волны. И Витюша глубоко вздохнул, закрыл глаза и, вытянув свою, такую по-мальчишески худющую, длинную шею, тихим голосом начал:
Я бросил пить, я прошлым летом на все, как есть, махнул рукой, а он опять за мною следом, солдатик, стриженый такой. Мы тезки с ним и одногодки. Веселый, в цыпках на ветру, он тащится за мной в пилотке, все тащится за мной в пилотке, и в дождь и в снег – за мной в пилотке, покуда весь я не умру...
А потом он прочитал ему еще одно стихотворение, и еще одно. А еще он прочитал товарищу Кикимонову свою "Омшару"...
Никогда, никогда в жизни у Тюхина не было такого благодарного слушателя! Затаив дыхание, товарищ подполковник внимал Витюшиным ламентациям и поощренный вниманием старшего по званию рядовой Мы все читал, читал!..
И словно убаюканные музыкой его стихов, улеглись волны, стих ветер, дивным серебряным светом озарилась тополиная листва, серебряная дорожка пала на присмиревшие воды. И поначалу впавший в транс Витюша не замечал этих волшебных перемен, но вот вдруг забыл строчку, что случалось с ним крайне редко, а коли уж быть совсем точным, не случалось никогда, даже если он запивал по-черному, а тут вот – забыл, словно запнулся, как смертельно раненый, на бегу, и растерянно замер, посмотрел на онемевшего от восторга слушателя, как будто он мог подсказать ему забытое, но товарищ Кикимонов не шелохнулся и тогда Витюша, закатив глаза под лоб, запрокинул голову, мучительно вспоминая, и вдруг из уст его, вместо проклятой концовки, судя по всему – раз уж она забылась – неудачной, вырвалось это вечное, всем на свете поэтам присущее: "Ах!"
На очистившемся от облаков, полном звезд, небе сияла огромная... тут Витюша чуть не обмолвился – Луна, но в том-то и дело, что была это никакая не Луна, а такая... такая несусветная, как все, почти все в этом клиническом повествовании, такая знакомая по съемкам из космоса, голубая такая, синяя и белооблачная, лесная, желтопустынная, в снежных чепчиках полюсов, его родная планета.
– Земля! Земля! – вскричал Витюша, как впередсмотрящий с мачты. – Товарищ подполковник, Земля, елки зеленые!..
Она была большая – в полнеба – и, как нарочно, тем самым боком, той освещенной стороной, где простиралась их, с товарищем Кикимоновым, такая, даже с подлунной высоты необозримая, Родина, вся разом – от Балтики до Камчатки, от Тютюнорских степей до вечных арктических льдов.
Сначала Витюша видел только крупные объекты: Волгу, Крым, Кольский полуостров, Ладогу, прожилку Невы, но вот глаза его увлажнились и сквозь волшебные увеличительные линзы слез стали видны подробности: маленькая речушка под Рязанью, где он ловил раков с сестрой Есенина, поле под Тамбовом, по которому деловито ползал дедулинский трактор, хохляцкую, беленную известью хату на берегу Южного Буга, на окраине города Хмельницкого и на скамейке у крылечка постаревшего, седоусого Василь Васильича с козьей ножкой в руке. И негромко, чтоб ненароком не потревожить всех, заснувших вечным сном среди белого дня, Витюша окликнул:
– Вася!.. Василь Васильич!.. Эй, сержант Кочерга, это я рядовой Мы! Как слышишь меня? Прием.
И вдруг Витюша увидел, как Васька, хохол чертов, поднял голову и, из принципа по-украински, отозвался:
– Эх, чую тоби, Тюха, чую!.. Не дуже гарно, москаль ты бисов, но чую...
А в ауле под Ферганой рядовой Мы разглядел и окликнул младшего сержанта Бесмилляева, и милый бесу узбек, хоть и по-узбекски, но тоже исправно отозвался. "Значит, все-таки дошли, не заплутали!" – обрадовался Витюша. И так, видя все земные стороны сразу, он окликал всех поочередно и поименно, как на утренней, а точнее – на вечерней поверке. И все, как из строя, четко, безукоснительно отвечали ему. Все, кого он любил и помнил. Все-все – и живые, и мертвые.
И тогда всем, кто слышал его, старший радиотелеграфист рядовой Мы, волнуясь, передал кодовую фразу, словесный сигнал, такой тревожный, такой до скончания времен памятный его поколению: "Над всей Россиею безоблачное небо".
Впрочем, вполне возможно, это была всего лишь очередная строчка из еще не написанного очередного Витюшиного стихотворения. Всего лишь строчка, дай-то, Господи...
"Над всем моим Отечеством всесветлым, родным, смурным, пропащим, предрассветным, безумным, дивным, страшным, предзакатным, безудержным, безмерным, безвозвратным, над всей страной, которую Господь придумал, чтоб в мученьях дух и плоть на этой вечной паперти Земли спасение в юродстве обрели..."
А когда Земля, вместе с серебряной дорожкой, ведущей к ней, погасла, Тюхин, помолчав, сказал товарищу Кикимонову:
– Знаете, подполковник, о чем я подумал? Хорошо, как известно, только там, где нас нет. Склонен допустить, что еще лучше там, где нас, иродов, покуда еще не было. Но, Бог ты мой, как все же прекрасно там, где нам с вами выпало мыкаться, где мы падали на четвереньки, росли, любили, верили, надеялись, маялись дурью, в едином порыве вставали с мест, по зову совести вступали и, опять же по зову, без всякого зазрения выходили прочь, проклинали и, каясь, опять воспевали нами же проклятое, смеялись, плакали, сочиняли никому не нужные стихи, совали в петлю свои никуда, казалось бы, непригодные головушки... О кто бы знал, кто бы знал, как там было хорошо, Кикимонов!..
Подполковник, задумчиво поскрипывая, промолчал.
Всю ночь, не смыкая глаз, как это бывало на четвертом посту, Тюхин ждал восхода. И терпение его было вознаграждено: заря опять зажглась! Вспышкой, как по команде старшины, осветила затянутые тучами небеса. И что примечательно, эпицентр сияния находился на этот раз заметно правей, переместившись, если брать азимут, со лба на правый висок неподвижно висевшего товарища Кикимонова. А когда алое свечение объяло весь горизонт, когда просветление приняло необратимый характер – от рассветного ветра проснулась бесчисленная листва, рдяным огнем загорелись пуговицы на кителе подполковника, расскрипелся его персональный сук – вот тогда-то и увидел вдруг Тюхин над водой, на фоне жизнерадостных зоревых декораций, странную, устало взмахивавшую непропорционально длинными крыльями, безголово-плоскотелую златосветящуюся птицу. Была она огромна размерами и летела прямехонько на Древо Спасения.
И вот это воздушное недоразумение мало-помалу приблизилось, а когда Тюхин, разглядев хорошо знакомую ему анодированную пряжку на левом крыле, открыл уже было рот, чтобы по своему тюхинскому обыкновению ахнуть: "Да это как же это?!", – птица, при ближайшем рассмотрении оказавшаяся, казалось бы, навсегда пропавшими Витюшиными часиками, радостно чирикнула и таким вовеки незабвенным, таким канифольно-скрипучим голосом Звезданутого Зеленого Зюзика вскричала:
– Мфуси-руси – бхай-бхай! О, наконец-то, наконец-то! Через пространства, через долгое тридцатилетие!.. О!.. Слушай, ты зачем меня отдал этой полоумной рецидивистке?! Знаешь, что она со мной сотворила?!
И эти совершенно сумасшедшие, неизлечимо вольтанутые часики, часто-часто маша ремешками, зависли над деревом, И Тюхин, к своему ужасу, узрел, что на циферблате были все те же "без тринадцати 13", но теперь уже навсегда, до скончания всех времен и народав, потому что заводная головка на часах отсутствовала!..
– Видишь?! Ты видишь?! – злобно зашипел лишенный способности трансформироваться семизвездочный мфусианин. – А кто виноват? Ты! Ты-ии!.. О, сколько мыслей, сколько душевных мук!.. Но наконец-то!.. Так торжествуй же справедливость!
И чудовищная птица-Роллекс пала с небес на дерево с хищным, ничего хорошего не обещавшим Тюхину, щебетом.
Спас беззаветно влюбленный в поэзию товарищ Кикимонов, которым рядовой Мы, со свойственной ему солдатской смекалкой, успел в последний момент заслониться.
– Ах, ты так?! Ты вот как! – всклекотали остервеневшие часики и, взмыв в зенит, стали готовиться к новой атаке.
– Э-э, да ты что, ты это... ты серьезно? – не поверил ошеломленный Витюша.
И тут эта кибернетическая бестия, хищно пощелкивая механическими внутренностями, развеяла его последние сомнения:
– Еще как!
О сколько раз, сколько раз в самых, казалось бы, безвыходных ситуациях уже не Тюхин, а некто в нем пребывающий, как Зюзик в часиках, как бы отключая его, брал управление на себя. Так произошло и в этот роковой миг. Совершенно не отдавая отчета в том, что он творит, рядовой Мы сунул руку в карман брюк и, вытащив дедулинскую, непонятно как очутившуюся там, гайку, размахнулся и швырнул ее в нападавшего.
Жалобно звякнуло стекло. Испуганно цвикнув, непоправимо испорченные Витюшины "роллексы" шарахнулись в сторону и с истерическим криком: "Убил! Уби-ил, окаянный!" – кинулись прочь, панически маша серыми, обтянутыми кожей степной тютюнорской гадючки, Ромкиными ремешками.
И не успел Витюша опомниться, перевести дух, как, словно в плохой пьесе, совсем рядом где-то всплюхнула вода, зазвучал до тошноты родной козлиный хохоток.
– "Гром победы раздавайся! Веселися храбрый росс!" – как всегда, глумясь, вскричал подплывающий к Древу на самодельном, из положенных на канистры дверей пищеблока, плоту, опять совершенно голый – в одних черных очках да в резиновых калошах Рихард Иоганнович Зоркий, он же – Зорькин, он же – Зорге, он же Рихард З. и т. д. и т. п. – Ай да выстрел! Влет, навскидку! Такому бы выстрелу сам убиенный вами Зловредий Падлович позавидовал! Ну-с, насколько я понимаю, жизнь... м-ме... продолжается! Мы с вами, похоже, все еще мыкаемся, рядовой Мы?!
Предпоследние метаморфозы
Море, опять море, господа!.. Сплю и вижу море – утреннее, еще сонное и такое теплое, такое прозрачное, что будто и нет его под ногами. Сплю и вижу Пицунду в начале августа 91-го, а когда просыпаюсь, хоть убей не могу припомнить, что же там, во сне, произошло на фоне этого райского моря, и сажусь за машинку, и не в силах удержаться от соблазна, думаю: а не начать ли мне эту предпоследнюю, полную долгожданных разгадок и саморазоблачений главу, ну хотя бы вот так, в духе Дж. Конрада и М. Глинки*: "Был полный штиль. Светало..." * Мариниста – прозаик, выдающийся бильярдист. – Прим. Тюхина
Но Тюхин, увы, опять побеждает во мне, и я начинаю иначе.
Был дыр бул щыл. Свистало... О нет, не подумайте, что это досадная описка. Рассвет действительно сочетался с неким загадочным, неизвестно откуда исходившим, свистом. К тому же на море и впрямь был полный штиль, и от теплой, почти горячей воды за бортом исходил густой банный пар, рдяный от зари, как бы подчеркнуто театральный.
Они уже успели обо всем на свете переговорить и в очередной раз осточертеть друг другу. Дни шли за днями. Плот плыл. Рана на лбу Тюхина, которую Ричард Иванович еще у дерева обработал классическим 5%-ным раствором йода, понемногу затягивалась. Между прочим, когда Витюша поинтересовался, откуда такой дефицит, Зоркий внимательно посмотрел на него поверх своих черных провиденциалистских очков и покачал головой: "Плохо же вы, батенька, меня знаете!.. Да я ведь чем все это кончится с самого... м-ме... начала знал. Тогда и отоварился. М-ме... У Христины Адамовны, если уж это вас так интересует. У вашей Христины Адамовны... Вы ведь и ее... Ну тихо, тихо, не дергайтесь!.. И не стыдно, – живого-то человека – до смерти?! Ти-ихо-тихо!.. М-да!.. Экая ведь дырища! Как там у вас в стишке: "Говорили Витеньке: не ходи на митинги!" Ничего подобного Витюша никогда в жизни не писал, но почему-то промолчал, только зашипел от боли, как шницель на сковородке, когда йод все-таки попал в рану.
Они уже давно перестали грести отодранной от дверей эмалированной табличкой со словами "Офицерское кафе", да, собственно, этого и не требовалось – плот медленно дрейфовал, что можно было заметить по плевкам, которые Зоркий время от времени отправлял за борт.
На четвертый, последний, день их плавания со дна стали с бурчанием подниматься крупные парные пузыри. Было невыносимо душно. Тюхину даже пришлось последовать примеру Рихарда Иоганновича и раздеться догола. При этом Зоркий подал реплику, от которой Витюша самым форменным образом остолбенел: "Ну вот, – хохотнул чертов квази-немец, – а еще говорили, что у вас... м-ме... хвост, пардон, до колен!.." "Кто?!" – ахнул Тюхин. "Да Виолетточка, трепушка. Ах, что за люди, ну что за люди, Тюхин, ничего святого!.." И тут Витюша закрыл глаза и, с трудом сдерживаясь, прошептал: "Слушайте, если б вы только знали, как от вас прет козлом!.."
Вот после этого они и устроили помывку. Долговязый Рихард Иоганнович сиганул за борт и выяснилось, что их потоп вряд ли мог соперничать с библейским: вода за бортом едва доставала до чресел. На плоту обнаружилось и мыло. Они долго плескались, намыливались, терли друг другу спины, окунались и снова намыливались и каждый раз, когда Рихард Иоганнович исчезал под водой, Тюхин с замиранием сердца надеялся на чудо, но его не происходило – Зоркий выныривал...
Был полный штиль. Вечерело.
Причесавшись, спутник Тюхина еще больше похорошел: уж очень ему шла благородная седая эспаньолка. Даже голос его обрел несвойственное ему прежде благозвучие:
– Мене, текел, упарсин! – загадочно сказал Рихард Иоганнович и ловким жестом опытного фокусника извлек из рундучка бутылку кубинского рома. Вуаля, Тюхин!.. Кстати, позволю себе заметить, я даже намеков себе не позволил по поводу ваших, минхерц, ароматов. Известное дело – свое дерьмо не пахнет, но если уж начистоту, от вас ведь самого так несло свиным, извиняюсь... м-ме...
– Ладно-ладно, – примирительно пробормотал увлеченный пробкой Витюша. И Ричард Иванович еще больше оживился и с возгласом "гоп-ля-ля!" достал все оттуда же – из оружейного ящика – внеочередную банку тушенки, кажется, говяжьей.
Через пятнадцать минут они, обнявшись, запели. В тот памятный вечер голос у Тюхина тоже звучал как-то необычно хорошо. Спели "Тонкую рябину", "Последний троллейбус", "Колокола Бухенвальда", "В Кейптаунском порту", "Забота у нас такая...". Особенно хорошо получилась "Я люблю тебя, жизнь!" Тюхин так после исполнения расчувствовался, что зачем-то рассказал Зоркому, как в детстве страшно любил петь "Темную ночь", а особенно эту вот таинственную строчку: "Только кули свистят по степи", ему прямо так и виделись бедные китайские кули, которые насвистывали во мраке ночи, должно быть, тоскуя по родине, грустные китайские песни.
– Ну да, ну да, – рассеянно подхватил его партнер, – а когда вы пели "Шаланды полные кефали", вам казалось, что "кефали" это глагол, и вы все спрашивали у отца: а куда же они кефают эти полные шаланды?..
И тут Тюхин, как-то разом вдруг протрезвев, нахмурился:
– А вам откуда это известно?
Рихард Иоганнович встал, такой же, как Тюхин, длинный, нескладный. Скрестив руки на груди, он устремил задумчивый взор на закат. И вдруг спросил: