Текст книги "Без триннадцати 13, или Тоска по Тюхину"
Автор книги: Виктор Эмский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 23 страниц)
Прикурив от сердца, товарищ старшина бережно вставил его обратно в грудь и, хмуря брови, сказал:
– Усе тут ыллузия – и дума, и вулыцы... И нэбо... И жысь!..
– А смерть, смерть – тоже иллюзия? – дрогнувшим голосом вопросил я.
– У самуе яблучко!
– Постойте, постойте!.. А Даздраперма Венедиктовна, а ее приказ доставить меня, Тюхина, в Штаб?..
– А прыказ, рядувуй Мы, ун и в грубу – прыказ, а Даздрасперма Вэнэдыктовна Пэрвая – нэпусрэдствэнная муя начальныца!.. Еще вупрусы есть?.. Тугда прыгутувься, я сэйчас утключу гравытационную защыту, а ты прыгать будешь!.. Да нэ на вулыцю, а ку мнэ!
И тут Иона Варфоломеевич Сундуков чикнул какой-то штучкой на своем, напоминавшем трибуну партсобрания, пульте управления Кораблем (пуК), трасформаторное гудение оборвалось, рдяное облачко, окружавшее летающий аппарат исчезло. "Ну же, чего рут руззявил!" – махнул рукой товарищ старшина и я, Тюхин, прыгнул.
Ничего такого сверхъестественного не произошло. Я, правда, малость поскользнулся, ударился злосчастной своей левой коленкой о ребристый металл корпуса, но тут же встал, одернул пижаму.
– Кутурый час? – спросил тот, кого я, придурок, чуть не принял за Сталина.
Я вытащил роковые часы и отщелкнул золотую крышечку с гравировкой.
Вот эта секундная пауза – он, задумавшись о чем-то, спросил, я глянул на циферблат и уже открыл было рот, но вздрогнул – это как это? – зажмурился, встряхнув головой, снова посмотрел, более того, даже пересчитал на всякий случай цифры на циферблате, и когда подтвердилось, а подтвердился тот странный факт, что часовых делений на часах было не дв
Глава двадцать первая У дымящейся воронки в чистом поле
Всего переломанного, меня подобрала вездесущая хлопотунья Перепетуя. Очнувшись, я обнаружил себя в котельной, на куче ветоши. Подмигивала коптилка. На бетонном полу валялись пустые бутылки из-под фиксажа.
Перепетуюшка при ближайшем рассмотрении оказалась не такой уж и старой. С последней нашей встречи на трассе факельного забега она заметно вымолодилась, обзавелась зубами и даже, в некотором смысле, похорошела. Заметив, что я пришел в себя, спасительница моя облегченно вздохнула:
– Очухалси, сокол сталинский! Ну, слава Развратной Засыпательности! Гипосульфитику хошь?..
Вздрогнув, я впал в тревожную задумчивость.
Что и говорить, положеньице было аховое! Сочетаться морганатическим браком с заминированной дурой Даздрапермой я не желал. Даже сама мысль об этом мне, вернувшемуся из Задверья убежденным марксэнистом, казалась кощунственной. Уж на этот-то раз поступаться принципами я не собирался.
Что сотворили бы со мной, попадись я в их лапы, Мандула с Кузявкиным – об этом и подумать было страшно!..
Про старшину Сундукова, героически погибшего товарища, доверие которого я так преступно не оправдал, я старался даже не вспоминать.
Куда ни кинь – всюду светила "вышка".
Очами души увидел я изувеченный купол архитектурного шедевра и застонал. Отзывчивая Перепетуя склонилась надо мной. На левой ноздре у нее была волосатая бородавка. Вместо глаз пивные пробки. Нетерпеливая рука мышью забегала по моему израненному телу.
– Ты мне лучше пяточки почеши! – добрея, сказал я.
– А ты мне спинку! – жарко дохнула она.
Так мы с ней – душа в душу – и перекантовались всю зиму.
Обуревали мысли. Когда Перепетуя уходила и по котельной, наглея, шастали непонятно откуда взявшиеся в Тартаристане крысы, я, сидя у каганца, думал.
Во-первых – эта лишняя, тринадцатая циферка на часах. Она ведь появилась после вторичной телепортации из "фазенды". Что сие значило и чем было чревато для меня, особенно в том свете, что часы остановились на без тринадцати тринадцать – об этом я не имел ни малейшего понятия.
Второй странностью была чудесная метаморфоза, случившаяся с моим краснокожим аусвайсом. Каким-то волшебным образом из него исчезли все поддельные записи. Да не просто выцвели или там испарились, а скрупулезнейшим образом поменялись на прежние, подлинные. Я листал фантастический документ гражданина несуществующего уже государства – некоего М., Виктора Григорьевича, умудрившегося родиться 20-го октября 1942 года, то бишь в самый разгар Сталинградской битвы, – я изучал странички, как чужую валюту – наощупь и напросвет, и душа моя пела, а внутренний голос нашептывал: "Таки – да: скоро уже!.. И причем – самым непредсказуемым, как и должно быть у нас, у русских, способом... Обязательно, всенепременно, несмотря ни на что и вопреки всяческой логике!.. Слышишь, Витюша?".
Витюша слышал. Нащупав в кармане пижамы серую пуговицу от пальто, он, затаив дыхание, сжимал ее пальцами. Чуда не происходило, но Тюхин уже почти наверняка знал, что так и должно было быть. Для того, чтобы возвратиться наверх, нажимать нужно было на верхнюю пуговицу!
В этот вечер добытчица Перепетуя вернулась раньше обычного.
– Вона полюбуйся! – хлопнув на стол бумаженцию, сказала она.
Прочитав листовочку, я так и подскочил. Ея Императорское Величество Даздраперма Первая высочайшим рескриптом объявляла меня, Тюхина, вне закона! Цитирую: "как подлого изменщика, агента межгалактического сионизма, тайного чеченца, псевдодемократа и брачного афериста". "Приговор Наш, – писала далее Даздраперма Венедиктовна, – окончательный, обжалованию не подлежащий, а ежели кто вышеупомянутого злодея стренет, то ничтоже сумняшеся пущай его, окаянного, вервием фиксирует и доставляет ко мне, в Смольный, для сугубой расправы".
– Достукался, касатик! – загрустила Перепетуя.
– Неужто донесешь?!
– Одна, пожалуй, не донесу, – озаботилась чертова перечница, – придется кого-нито на помощь крикнуть. Но это – опосля. Ты гляди-кося, Мересьев, каку я невидаль на свалке сыскала! Фиксаж – не фиксаж... Может, проявитель? – И она, кормилица, вынула из своей заплечной сумы трехлитровую, с ручкой, бутылищу "столичной".
Мое бедное, изнуренное трехмесячным затворничеством сердце, оборвалось: Господи! То-то мне Кондратий с рюмкой примерещился!..
Очередная трагедия произошла как-то до обидного буднично, невпечатляюще. Я зажмурился, поднес ко рту, запрокинулся, загуркал, аки голубь, допил до дна, занюхал мануфактуркой, крякнул, елки зеленые: "Экая гадость! И как же ее беспар...".
Остаток слова застрял в моей окаянной глотке. Подруги дней суровых в наличии уже не было. Лишь кучка пепла на табурете да пустой пластмассовый стаканчик на полу – вот и все, что осталось от любезной Перепетуюшки. Дряхлая голубка сгорела потусторонне-синим огнем. Точь в точь, как родной брат соседа моего – Гумнюкова, дернувший с похмела подвернувшегося под руку карбодихлофоса.
Замычав от горя, я потянулся к бутылище. Так начался кошмарный запой.
В одиночку я пить не мог, чем, кстати, всю жизнь втайне гордился. На мое счастье, нивесть откуда возник рядовой Мы. Потом притащился этот алкаш Эмский. Завывая, он декламировал стихи собственного сочинения. Слабак-солдатик все икал. А что касается Тюхина, то тот, переживая потрясение, посыпал голову пеплом своей спасительницы.
– Так поцелуй же ты меня, Перепетуя! – в помрачении шептал он.
Потом ему вдруг приспичило позвонить по служебному телефону. Подмигивая собутыльникам (глядите, мол, какой я храбрый!), Тюхин крикнул в трубку:
– Але, Мандула, слышишь меня?
Трубка, скыркнув, сурово ответила:
– Чую тоби, сынку, чую!..
Тюхин тряс солдатика:
– Нет, ты скажи, скажи честно: да разве ж это смерть?! Где покой, где покаяние?.. Зачем, точнее – за что все это?! Мало мы с тобой там, в горячо любимом Отечестве, помыкались, а? И потом – где люди, в смысле настоящие люди, нехимероиды?.. Где, в какой стороне – цель, которая еще не стала нашей с тобой мишенью?! Нет, ты, салага, морду не вороти, ты мне прямо ответь: па-че-му? за какие такие особые прегрешения?!
– Зна... значит так надо! – сотрясаясь от икоты, бормотал рядовой Мы.
– Но кому, кому?!
Помутившийся Эмский упал со стула. Его подхватили под руки и поволокли на свежий воздух. Лицо у поэта было смертельно сизое, заплывшие глаза практически отсутствовали. Он скрежетал зубами, пытался плюнуть, обвисая, стонал:
– Гады, гады-ии!.. Что ж вы, гады, со мной, Тюхиным, содеяли?!
Как Тюхин попал на Троицкое поле, одному черту известно. Он сидел на подозрительном сугробчике, в двух шагах от колышка с табличкой: "Заминировано!".
Вокруг было тоскливо, не по-питерски пусто, незнакомо. По небу тащились поздние ноябрьские облака. Пахло талой травой и скорой осенью. Человек, первый за шесть суток его несусветного столпничества, приближался нестерпимо медленно. До него было так далеко, так велика была вероятность, что этот самоубийца или свернет в сторону, или не дай Бог, подорвется, что Тюхин боялся пошевелиться. Да и мина под ним самим вполне могла быть противопехотной, из тех сволочных, взрывающихся от снятия с них тяжести...
Тюхина мелко трясло. Хмель уже давно выветрился, остался один страх а ну как закемарит, свалится с бугорочка, или того хуже – вдруг да нагрянет в этот Богом забытый район чудовищная перепончато-крылая протобестия, истребительница генофонда нации! Уж больно эта унылая, окраинная местность напоминала Тюхину его навязчивый сон – помните – с унылым осенним пейзажиком, с бугорочком, с расклячившимся на нем голодранцем, который – и это Тюхин понял именно здесь, на поле – и чистом, и Троицком, и минном одновременно – который был никем иным, как он сам – Тюхин.
Смельчак был все ближе. Задрав слепое, в черных очках лицо, он шел прямехонько на потерпевшего, щупая снег перед собой бамбуковой лыжной палкой. Инвалид по зрению был без шапки, без шарфа, зато при бабочке, в черных фрачных брюках, в сереньком, до мурашек знакомом Тюхину, пальтеце – однобортном, в рубчик, застегнутым на одну-единственную уцелевшую пуговицу – Господи, дивны дела твои! – как раз на верхнюю! Светлая, исполненная большого человеческого счастья, улыбка озаряла лицо слепца. Да, друзья мои, это был он – один из братьев-близнецов Брюкомойниковых. И снег хрумкал все громче, и сердце у Тюхина билось все сильней...
Зверь сам шел на ловца. "Ну же – ближе, ближе!" – как в засаде терпеливо, заклинал сидевший на корточках. Он уже набрал воздуха, чтобы гаркнуть... нет, чтобы шепнуть этому гаду – Ну, что-нибудь такое... такое этакое! – стой! – шепнуть ему, – гад, стой, стрелять буду! – но Брюкомойников, приблизившись так, что до него можно было доплюнуть, вдруг сам встал, как вкопанный и, выхватив из кармана бутылку, крикнул в небеса:
– Пане Тюхин, х-хотите верьте, х-хотите – нет: в-весь Город об-блазил! Н-нету н-нигде водки, только п-портвейн...
Тюхин чуть не подавился слюной от неожиданности, а жизнерадостный заика, не давая ему опомниться п-повел речь п-про к-какого-то Наждакова н-ну помните, п-пане Тюхин, ку-кудрявый такой, вы ему еще инст-трумент кулаком исп-портили? – что это, мол, из-за него, из-за Наждакова и вышла такая досадная задержка – п-отому что ч-черт его п-понес в эту С-сосновую Поляну, п-приехали, а т-анк и сломался, г-горючее, геноссе Т-тюхин, кончилось – и Брюкомойников, задыхаясь и всхохатывая, затароторил про какую-то совершенно неведомую Тюхину, но тем не менее горячо в него, в Тюхина, влюбленную Капитолиночку – н-ну п-помните, которая на столе голышом п-плясала?! – ничего, ровным счетом ничего ошарашенный Тюхин не помнил, а поскольку память с бодуна отшибало у него частенько, – верил и внутренне ужасался. Выяснилось, что Капитолиночка больше не сердится и даже – айн-цвайн – Брюкомойников выхватил из кармана граненые стаканчики – и даже шлет сеньору Тюхину – хрусталь с поцелуйчиком! – и он опять хохотнул, погрозил Тюхину пальцем – ох, и шалун вы по этой части, кабальего Эмский! – что она, Капитолиночка, баба классная, только, как все акробатки, и отравить, ежели что, может. А вот то, что вы, дорогой женишок, сидите на холодном сугробе, рискуя застудить свои мужские достоинства, это, сэр Тюхин, нехорошо, а если учесть на чем вы сидите...
– На чем? – белыми губами спросил Тюхин.
– А вы д-думаете – Н-на мине?! Н-на говне вы сидите, домнул Т-тюхин. – И, сияя, этот парфюмерный хлыщ в бабочке, с испанскими усиками, доходчиво растолковал незадачливому столпнику, что эти самые мины по полю понаклала все та же сволочная Птица Феликс, обхезавшая, по словам Брюкомойникова, почитай что весь Город, а посему – сказал, разливая, прозорливец – а посему давайте, дорогой будущий родственничек, выпьем сначала не за здоровье вашей невесты, а моей двоюродной сестры, а за дорогого и любимого Народного Героя-Освободителя, Его Благородие товарища Сундукова, Иону Варфоломеевича, беззаветно истребившего зломерзкую Залетную Гадину!
– Это как это? – прошептал Тюхин, держа в руке стаканчик с поцелуйчиком, то бишь – с губной помадой на стекле. – Как, когда, каким образом?..
– Еще той з-зимой, – целясь выпить, сказал слепец. – Он ей, суке, всю г-лотку п-перегрыз! З-зубами, з-зубами, мистер Т-тюхин!..
Тюхин хватил залпом. Снег, которым он машинально закусил, был горький, как соль "барбара". Тюхин вспомнил трос, перекушенный товарищем старшиной, и безоговорочно поверил. Всему, всему, елки зеленые.
– Эх, – затуманившись, вздохнул Брюкомойников, – эх, месье Тюхин, если б вы только знали, как мы с братом вам благодарны. Я ведь когда увидел вас на улице Дзержинского, у меня, поверьте, ноги подкосились от волнения!.. Ах, до чего же удивительная штука – жизнь, казалось бы, мимолетная встреча в подворотне, а каков итог: преображение душ, благодатная перемена участей! – что характерно, он произнес эту тираду ни разу не заикнувшись, а когда, взволнованный, снял очки, Тюхин с содроганием узрел на лице бывшего чечеточника кукольно-огромные, голубые – нараспашку глазищи, предвестники близкого расставания.
Язык у Брюкомойникова развязался. С изумлением Тюхин узнал, что встреча в подворотне вовсе не была роковой случайностью, что это коварный Кузявкин, пригласив двух братьев-стукачей, намекнул им на некие амстердамские бриллианты, якобы зашитые у него, у Тюхина, в плавках, что когда таковых не обнаружилось, собиравшиеся свалить за бугор братья-близнецы ужасно огорчились и даже – в сердцах – сняли с него, с Тюхина, пальто – кстати, как вы, товарищ Тюхин, часом, не замерзли? – он и руку уже из рукава выпрастал – и тут Тюхин – о, слюнтяй, размазня интеллигентская – отмахнулся: ладно, мол, потом! хотя сам же, придурок, поучал при случае других: дают – бери и беги, пока не передумали!.. Впрочем, чего уж теперь-то, после драки...
– А как сунулись в карман, – продолжал млеющий от радости Брюкомойников, – как обнаружили ваши, ребе Тюхин, еврейские корочки – силы небесные – с визой израильской – ну тут уж – форменная ханука, именины сердца! Мы тогда такой "семь-на-сорок", такую "хавунагилу" напару сбацаем!.. Эх!..
– Так ведь паспорт-то один был, – удивился Тюхин.
– Вот то-то и оно, что документик один, а счастья – два получилось! Мы, Витохес Герцлович, на морского кинули. Пальтишко досталось мне, паспорточек – моему братцу. Эх, поди, лежит сейчас на Мертвом море, принимает солнечные ванны!
"Знал бы ты, мудила, где он лежит!.." – поежился Тюхин, но виду не подал, промолчал, ожидая, пока Брюкомойников разливал по новой.
– А ваше-то счастье в чем? – спросил он, чокнувшись.
– А вот по этому поводу – второй тост, пане добродию! Давайте выпьем за нашего общего друга – дорогого товарища Афедронова, за его патриотическую душу, за его могучий удар! Узнавши, что мой братец свалил в Израиль, он так врезал мне промеж глаз, что я, херре Тюхин, там же, на Литейном, и ослеп, по каковому поводу и был удостоен персональных черных очков индивидуального подбора!.. Знаете, экселенс, какая у меня теперь должность?.. Слепец-поводырь! А посему – третий мой тост: за нашу с вами долгую и счастливую дорогу, ваше превосходительство, за светлый и широкий путь!
– Куда? – отдирая от задницы ледышку, поинтересовался циник Тюхин.
– Куда глаза глядят! – торжественно провозгласил собутыльник, глаза которого глядели точнехонько в небо.
Тюхина как обожгло: вот, вот оно! За грудиной когтисто сжало, да так, что от боли он чуть не задохнулся, но вытерпел, не выдал себя, даже попытался улыбнуться, правда, улыбка получилась горькой, еще горше, чем здешний снег.
Они выпили и пошли через поле – слепец-поводырь впереди, держащийся за хлястик собственного пальто В. Г. Тюхин – сзади.
Догорал закат. Снег был рыхлый, ноябрьский. Брюкомойников, торкая палкой, о чем-то говорил, то и дело проваливаясь и всхохатывая, но Тюхин уже не слышал его, он думал о своем. "Неужто оживаю, – думал он, – а может... а может я и не умирал вовсе?.."
Вышли на дорогу. Брюкомойников обтопался. Надев очки, он оглядел захмелевшего спутника и всплеснул руками:
– Да где ж вы тапок-то завязили, милорд?!
Правого тапка на ноге у Тюхина действительно не было.
– Э-э, да чего там, – вяло отмахнулся он, – чего там, когда самой ноги, Брюкомойников, нету. Ее нету, а она – болит...
Спутник всполошился:
– Да что ж вы такое говорите?! Ведь до Сосновой Поляны – топать и топать!.. – И побежал, побежал по следам, шуруя бамбуковой палкой, чуткий, почти уже родной.
Вспыхнуло! Ударило по обоим ушам сразу, взметнув ошметья!..
Когда Тюхин приблизился, снег в дымящейся воронке еще шипел. Тюхин, на котором лица не было, поднял тлеющий лоскуток серой, в рубчик материи и, глядя на него невидящими глазами, прошептал:
– А вот теперь уже точно – финита, дамы и господа!..
Глава двадцать вторая Там, вдали за рекой...
Короткими перебежками, марш-бросками, ползком по-пластунски через пятно радиации в 500 кюри! Исхудал, истер колени в кровь, ожесточился. Это просто счастье, что под руку ему, Тюхину, так никто и не попался. Господи, спаси и помилуй его душу грешную: ведь убил бы и не поморщился! И все скрипел зубами, шептал: "Нуга усе это!". И лют был взором, и жестоковыен!..
А пока добрался до Литейного, уже и снег согнало, и листва, мельтеша, повзлетала на тамошние дерева, зашуршали, зашелестели, приветливые, как покойный Щипачев: "Проздравляем вас, товарищ Тюхин, с успешным преодолением!..".
Чего? Линии фронта?.. жизни?..
В Городе было пусто и мерзостно. Обнажившиеся руины ужасали, как пьяная, с разинутым ртом, поблядушка, из-за которой он посыпался на кой черт пеплом. Смердело военной химией. По ночам шастали крысы, перемигивались сияющими глазами, пересвистывались азбукой Морзе.
Босой, в изодранной пижаме, Тюхин, озираясь, шлепал по лужам, куда несли ноги, а несли они его, как нетрудно дагадаться, в Смольный, только не к этой, как вы, должно быть, подумали, кувалде, а на ковер к Народному Герою товарищу Сундукову: так, мол, и так – рядовой Мы за получением заслуженного наказания прибыл и с глубоким прискорбием докладывает...
Господи, Господи!.. Так бы и дезинтегрировал самого себя!
Был листочек на стене. Тилипавшийся на ветру, пожелтевший уже рескриптец Даздрапермы первой, в коем она, гаубица несусветная, Божьей милостью жаловала героическому старшине, "заступнику Нашему и Наших подданных" – титул Великого Князя. "Ну вот и здесь опоздал, – горестно констатировал изучивший бумаженцию Тюхин, – хотя, оно конечно, – два Великих Князя в одной литературе – уже перебор, но то, что и тут дал маху – обидно!.. Так что – спите спокойно, Ваше Сиятельство, ни К. К., ни И. С. – Вам не соперники!.."
С этой мыслью и шел. А еще припомнился вдруг ни к селу, ни к городу случай из невозможного, как сон, прошлого, а попутно, оттеснив его, другой, совсем недавний, когда он вышел на сцену милицейского клуба, слегка подшафе, но вполне уверенно и, дунув в микрофон, огласил название нового цикла стихов: "Из детства". И полный золоченых ментов зал так и притих, и долго еще Кондратий Комиссаров диву давался в писательском кафе: "Нет, это надо же! – вышел, понимаешь, на праздничную аудиторию, этак, понимаешь, обвел взором, диссидент котельный, и с вызовом, с издевочкой: "Пиздец вам!"... Так вот, вспомнилось вдруг Тюхину, и опять же повторяю непонятно в какой связи, как он, сопля еще зеленая, в новых штанцах об одной бретелечке вышел на коммунальную кухню и на вопрос соседки Софьи Казимировны: "Ну, Витюша, где был в Москве, что видел?", тоже ничего себе отмочил: "Был в мавзоленине, видел неживого трупа!".
И Тюхин поддал ногой противогазную коробку и подумал о том, что смерть, хоть и не прекрасна, но тоже кое в чем – удивительна, елки зеленые, ибо мертвые подчас и впрямь живее некоторых живых. И наоборот! "И это говорю вам я, – подумал Тюхин, – новый свидетель и очевидец! Слышите, Константин Петрович?.."
И опять она взлетела – попавшаяся под ногу жестянка, забрякала по кирпичам. И Тюхин дунул в кулак, как в микрофон, и громко, с выражение процитировал: "Октябрь уж наступил!..". И наступил босой пяткой на что-то острое, и сам себя окликнул красногвардейским голосом: "Стой, кто идет! Пароль?". "Вся власть Заветам!"
– Весь вопрос – каким? – невесело уточнил он вслух. – Точнее, чьим?.. – и приметил еще одну листовочку – свежехонькую, еще мокрую от клея, на стене Лектория. И привстал на цыпочки, видя свою фотографию, потянулся, дабы сорвать и ознакомиться текстуально, и тут за спиной лязгнул затвор, и кто-то хриплый, до скончания времен прокуренный, гаркнул:
– Та-ак!.. А ну-ка вторую ручку – тоже вверх!.. Выше-выше!.. И кру-у-хом!..
Генералиссимус с гранатометом был долговяз, гимнастерочка на нем топорщилась, погончики без лычек закручивались пропеллером, пилотка была надета задом наперед.
– Да неужто Тюхин?! – обрадовался дусик. – И даже не переодетый, не загримированный! Ли-ихо!.. А ну, гад, сознавайся – ты за кого: за мандулистов или за даздрапермистов?.. В глаза! В глаза мне смотри, иуда беловежский! Ну!..
Тюхин подчинился. Угрюмо, исподлобья, как его бывший кумир, непримиримо вперился он пагубным своим взором в еще не успевшие остекленеть салажьи лупала новопреставленного, не моргая, уставился, так в душе и не зафиксировавшийся, ничей – ни кожаный, ни габардиновый, и даже, как это ни прискорбно, ни Божий – воззрился, окаянный, на дусика, как вождь с предсмертного снимка, и несуразный гусек в ХэБэ, молодой еще, необученный – вдруг побледнел, изменился в лице, дрогнул, подернулся дымкой, утратил конкретность, выпал из контекста, то бишь из своего новехонького обмундирования – ап! – и как не было его, говнюка, только гранатомет брякнулся на асфальт, да форма опала на кирзачи, уже пустая, напрочь лишенная содержания.
Ввиду отсутствия совести, особых угрызений у Тюхина не было. Тут же, на тротуаре – за грудой кирпича – он переоделся. Гимнастерка оказалась великовата, пришлось закатать рукава, а вот сапоги и пилотка пришлись как раз впору. Тюхин застегнул ремень со странной надписью на бляхе "ГОТ МИТ УНС" – и обдернувшись, опять почувствовал себя человеком. "Нет, все-таки верно говаривал Сундуков, – подумал он, поднимая противотанковую пукалку, – не это место красит мужчину, а – сапоги!.."
Вскинув на плечо гранатомет, Тюхин пошел дальше, по проспекту, походившему на ущелье, в кирпичных завалах по сторонам. Сеял дождец. Под подошвами похрустывало стекло. "За-апевай!" – скомандовал, загрустивший по лучшей, по армейской поре своей жизни Эмский. Рядовой Мы с готовностью подхватил. Спели батарейную – про артиллерию, гордость Родины трудовой, про Марусю-раз-два-три-калина... Тюхин, по ассоциации, запутался, сбился со счета, махнул рукой: "Э-э, да чего уж там!..". Вспомнилась вдруг вороночка в чистом поле, еще парящая, в розовенькой оторочке, в разбросанных вокруг ошметьях. Из груди Тюхина вырвалось самое русское из всех русских восклицаний: "Эх!.."
– Но за что, за что?! – сглотнув комок, пробормотал он, безнадежный, как гитлеровец под Сталинградом. И тут сзади дизель взрыкнуло, хлопнул пистолетный выстрел. Тюхин, сноровисто, как на фронте, упал за ближайшую груду кирпича, а когда осторожно выглянул из-за нее, аж присвистнул от удивления.
По трамвайным путям, отчаянно крутя педали, несся велосипедист в одном нижнем белье и в шляпе. Ричард Иванович, а это был, конечно же он, пытался оторваться от гнавшегося за ним танка, на броне которого восседали два омерзительных андроида в габардиновых плащах – Мандула и Кузявкин. Красномордый диктатор с матюгальником на груди, улюлюкая, размахивал полотняными брюками Ричарда Ивановича. Перекошенный от усердия Кузявкин садил из пистолета по шинам. У Дома старшин и сержантов Мандула подхватился на ноги и рявкнул в мегафон:
– А ну, мазэпа, стий!.. Кому казав – стий! Я тоби, людыну, любыти буду!..
Серый от ужаса Ричард Иванович наехал на кирпич, руль у него вывихнулся из рук, велосипед, дзынькнув звоночком, полетел в одну сторону, злосчастный интеллигент – в другую, соломенная шляпа, вихляя, покатилась по асфальту.
– Дывысь, Кузявкин, – ликуя, взревел Мандула, – наша цаца сама раком встала!..
Больше медлить было нельзя. Тюхин изготовил гранатомет и, раскинув пошире ноги, приник к прицелу. Он поймал в прорезь красное пятнышко на гипертрофированно большом лбу садиста-интеллектуала и прошептав: "За поруганную Идею! И ныне, и присно!.." – нажал на спусковую скобу.
Надо ли говорить, что на фронте генералиссимус Тюхин был снайпером?!
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Милые мои, дорогие, хорошие, только не в сердце, в лоб, в горячечный, упрямый мой лоб – так оно будет вернее!..
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Когда развеялась кирпичная пыль, танк уже вовсю полыхал. Ричард Иванович, пошатываясь, поднялся с карачек на ноги. Он был так бледен, что, казалось, просвечивал насквозь. Глаза у него были черные, пронзительные, прозорливые. "Уж не потому ли – Зоркий? – подумал Тюхин. – Минуточку, минуточку!.." Но развить мысль, сделать четкие умозаключения по поводу этих, неожиданно вдруг проявившихся на лице чуть не погибшего, – глаз, Тюхин не успел, сбитый с толку Ричардом Ивановичем.
– Вы видели?! Нет, вы видели?! – трагически вопросил бывший слепец-провинденциалист. – В центре города, среди бела дня!.. Какой ужас!.. До чего мы... э... докатились!.. Как, как это по-вашему называется?
– Это? – бросил взор в сторону полыхавшей боевой единицы Тюхин. Это, любезный Ричард Иванович, – наш с вами гуманизм во всем его военном великолепии. А те, что там скворчат в солярочке – это, друг мой, так называемые гуманоиды, они же – пришельцы из иных миров, ангелоподобные спасители и наставники наши!..
– Тьфу, тьфу на вас! – огорчился Ричард Иванович, отряхиваясь. – Вам бы все смехул[cedilla]чки, Тюхин, а у меня, поверите ли, до сих пор... э-э... поджилки дрожат! О, если б вы только знали, что эти мерзавцы со мной вытворяли!..
– Да уж догадываюсь, – сказал Тюхин вполне сочувственно.
В танке рванули снаряды. Закувыркалась башня. Высоко-о!..
– Нет, это все! – тоскливо ежась, пробормотал боец незримого фронта. – Это – конец. Финита, как вы изволите выражаться. А вы чего это, батенька, немцем... э... вырядились? Тоже... э-э... наладились?.. Далеко, если не секрет?
– В Смольный, – сказал Тюхин, глядючи в небеса.
– И-и, голубчик! Вас там только и ждут! Даздраперма Венедиктовна все глаза в окно проглядела... Драпать, драпать надо, голубь вы мой сизокрылый! – Ричард Иванович огляделся по сторонам и снизил голос до шепота: Немедленно! Сию же секунду!..
– Но куда, – пожал плечами солдатик, – и как? Крылатый конь усквозил в эмпиреи, летательный аппарат Сундукова я ухайдокал...
– Вы?! – ахнул Ричард Иванович. – Шлепнут! Уж будьте уверены, душа моя, поставят к стенке и – шлепнут!..
– Вот и драпану, – горько пошутил Тюхин, – в Лимонию... В Рай...
– Оно бы – с Богом, только вы мне, счастье мое, жизнь спасли. Долг, как говорится, платежом... – Ричард Иванович поднял велосипед и выправил руль. – Есть тут один вполне безумный вариантец. Плавать умеете?.. Надо же, а я так и не удосужился... Вобщем, садитесь-ка партайгеноссе, на раму, и живенько, живенько, пока не опередили. Я ведь, Тюхин, такую информацию провидческими своими очами выглядел!..
– Где?
– Да все там же, в Смольном, из кабинета всенародно обожаемой императрицы...
Вот так они и поехали – интеллигент в шляпе, но без штанов – сзади, на багажнике, военизированный Тюхин – в седле, за рулем. Ричард Иванович как-то подозрительно быстро оклемался, повеселел, заболтал ногами, мешая Тюхину, запел "Лили Марлен". Слов Тюхин, разумеется, не знал, а потому терпеливо молчал, размышляя об этих странных, чуть навыкате, как у всех здешних кандидатов в покойники, глазах сидевшего сзади, чересчур уж пронзительных, подчеркнуто живых, что ли, ненастоящих...
Свернули на Воинова. Большой Дом чудом уцелел, только стекла повышибало и на всех этажах полоскались на ветру казенные шторы. У четвертого подъезда валялся труп. Тюхину вдруг показалось, что глаза у трупа взмаргивали. "Вот, вот оно! – пронзило крутившего педали, которому вспомнились в это мгновение глаза отца, ночью, в сорок девятом, прыгавшего на одной ноге, все никак не попадая в штанину, такие чужие, остановившиеся, уже почти мертвые...
– Вот! Вот оно! – выкрикнул Тюхин, да так громко, так неожиданно, что Ричард Иванович испуганно осекся. А тут еще, как нарочно, через дорогу перед колесами переметнулось что-то темное, здоровенное. Они грохнулись на мостовую.
– Кажется, крыса, – сказал Тюхин растерянно.
– Хуже! – простонал крепко зашибшийся Зоркий. – это кот мой... черный... названный в честь... э... Кузявкина – Кузей... К чему бы?..
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
– Было это давным-давно, когда по Суворовскому еще ходили трамваи. На 8-ой Советской мальчик сел на "пятерку" и доехал до кольца. Остановка называлась таинственно – "перевоз Смольного". Мальчик, волнуясь, вышел на берег реки и впервые в жизни увидел настоящий морской туман. Хлюпала вода. На невидимом корабле звякала невидимая рында. Сквозь ладони, сложенные "бинокликом", мальчик вглядывался во мглу и сердце у него билось, потому что там, за туманом, была страна его отчаянной мальчишеской мечты по имени...
– Америка! – прошептал невозможный Ричард Иванович.
Тюхин вздохнул.
Они стояли на берегу сгинувшей в туманной мгле Невы и внизу, прямо под ногами, плюхалась привязанная к свае лодка. Она была выкрашена в дурацкий розовый цвет, а на носу ее было написано белилами: "Надежда".
Беглецы спустились к воде. Звякнула цепь – ржавая, на замке, таком, Господи, хлипеньком с виду, несерьезном. Казалось, только дерни как следует...
Ричард Иванович Зоркий нетерпеливо дернул.
Глава двадцать третья Продолжение следует...
Большая белая чайка по имени К. К., сделав круг, снова нырнула в хлор-пикриновую завесу. Смертоносный туман был густ, почти непрогляден, и лишь ориентируясь на одинокостоящее у забора спецлечебницы 1 1 дерево, она снова отыскала по меньшей мере странную парочку. Первый же вираж убедил ее, что никакой ошибки не было. Пронесясь над самыми головами копошившихся у лодки химероидов, чайка по имени К. К. торжествующе воскликнула: "Они!.. Они!..".