Текст книги "Без триннадцати 13, или Тоска по Тюхину"
Автор книги: Виктор Эмский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 23 страниц)
Я поднял голову. Нечто смутно-голубоватое, светящееся, обезьяньими скачками спустилось по веткам дуба и, радостно ухнув, спрыгнуло на руки Идеи Марксэновны.
– Ну вот, Тюхин, – нежно гладя это напрочь лишенное формы энергетическое, судя по всему, образование, сказала Шизая. – Вот, Тюхин, – сказала она, – прошу любить и жаловать: это мой бедный папа Марксэн Трансмарсович...
Милые мои, дорогие, хорошие! Думаю, даже Богоматерь с младенцем, доведись мне, окаянному, лицезреть ее в яви, не так бы потрясла меня, как это ночное видение под древом иной жизни. Моя Мадонна стояла с Небесным Сиянием на руках и оно искрилось и электрически потрескивало, и волосы мои от него торчали дыбом!
И вот в голубом запульсировала серебризна. Зазвучал голос – тот самый, ненароком подслушанный мной, ни мужской, ни женский, да и, судя по всему, нечеловеческий:
– Ерраре хуманум эст, – прожужжало Видение и само же перевело, – Тюхиным свойственно заблуждаться.
Идея счастливо засмеялась:
– Тюхиным свойственно!..
– Но если Тюхиным это простительно, то для нас, Марксэнов, любая ошибка в нынешнем положении – смерть, – вот так он, шутник, и сказал, просто и очень убедительно, до того убедительно, что я вдруг встал по стойке смирно, как мои волосы, и весь обратился в слух!..
– Эрго, то есть – из этого следует, – прострекотало Нечто, как в насмешку нареченное кем-то Вовкиным-Морковкиным, – из этого следует, Тюхин, что вы и только вы, поскольку вам сходило с рук и не такое, только вы, Тюхин, в данный момент и при данных обстоятельствах, способны выполнить миссию, которую, без боязни впасть в преувеличение, можно квалифицировать как Всемирно-Историческую... Готовы ли вы?
Он еще спрашивал!
– Это самое... ну это, елки... ну, вобщем, так точно! – шалея, как это всегда бывало со мной в присутствии любимых женщин, решился я, тем паче, что терять мне, Тюхину, было решительно нечего.
– Исходные данные: меня ищут...
– Ищут! Еще как ищут, Мохнатенький! Прямо аж с ног сбились, – подтвердила гордая Идея Марксэновна.
– То есть, – скрипуче рассмеялся Фантом, – то есть из этого следует, что дух поиска, при всем его катастрофическом дефиците в обществе прогрессирующего мандулизма – жив, милостивые государи! На здешних знаменах следовало бы начертать: Мы ищем, следовательно – существуем. Выводы: примо – не все еще потеряно, секондо – возможны варианты, тертио – один из этих вариантов, причем самый для меня предпочтительный, вы, Тюхин!
Испуганно всхохотнула сова. С соседнего дуба, чуть ли не свалившись с ветки, торопливо откаркнулась огромная, с человека величиной, ворона в маскхалате.
Туманный Свидетель и Очевидец засветился недобрым красноватым свечением.
– Снять? – щелкнув застежкой кабуры, спросила Идея Марксэновна.
– Это Профартилов, – просвиристел Гость Небесный, – мы с ним тут играем в русскую рулетку. Он стреляет, он же и падает, особенно, когда выпьет... У нас тут весело, – поголубев, добавил он. – Итак, на чем мы остановились, Тюхин?.. Положеньице, в которое я угодил по милости известного вам майора, скажу прямо, архискверное. Некая дверь, сами понимаете, – не совсем обычная, но в то же время с обыкновенным, самозащелкивающимся замком, взяла да и захлопнулась. Что в условиях задачки? Жизненно необходимо проникнуть в помещение за сей дверью и вынуть из ящика письменного стола некий интересующий меня предмет. Назовем его – коробок... Вы следите за моей мыслью? Так вот, коробочек на вид самый что ни на есть заурядный, спичечный, с истребителем МИГ-29 на этикетке. Откроюсь: в коробочке нечто такое, что в ближайшее время станет мне нужнее всего на этом свете. Впрочем, когда откроете, сами поймете... Сложности? Пожалуй, одна: без ключа в это столь волнующее товарищей из Учреждения помещение не попала еще ни одна живая душа. И, смею заверить вас, – никогда не попадет. Почему я обращаюсь с этой просьбой именно к вам, Тюхин? А вы подумайте, только хорошенечко подумайте, как любит говаривать хорошо знакомый нам обоим гражданин майор, и вы непременно поймете... Ду ю андестенд ми?
– Йез, – сказал я и, подумав, зачем-то добавил, – ит из.
Живое светящееся облачко на руках моей цыпочки присвистнуло. Моросящая ночная тьма тотчас же отозвалась свистками – слева, справа, сверху и даже, как мне показалось, из пруда, где лежал Брюкомойников.
– Голубчик, – вздохнув, прошелестело газообразное чудо природы, там, на столе початая пачка сигарет "Мальборо". Не в службу, а в дружбу – прихватите ее к чертям собачьим... Зачем? – справедливо спрашиваете вы. А затем, Тюхин, что очень уж курить хочется. Особенно перед смертью... Ву компронэ?
– Уа... то есть – уи, – только и вымолвил я.
И тут взлетели сразу три ракеты. На крыше дворца вспыхнул и суматошно зашарил по кустам прожектор. Завыла сирена.
Мы распрощались.
Обратную дорогу помню смутно, фрагментами. Вопреки моим ожиданиям, к строительному вагончику мы с Идусиком не вернулись. "Назад не получится", – кратко и загадочно объяснила Шизая. Все мои попытки выяснить почему, наткнулись на упорное молчание.
Вспоминаются выстрелы, мечущиеся по зарослям тени. Навеки в сердце моем волевое личико моей возлюбленной – две упрямых, как ручки пулемета "максим", складочки на лбу, неподвижный, устремленный вперед взгляд ее стеклянных, вынимаемых на ночь, как моя челюсть, глаз, – решительные шаги по центральной аллейке. И я чуть сзади, и моя рука в ее руке – и выстрелы, выстрелы...
У выхода на Таврическую, перед будкой КПП она показала двум встрепенувшимся было олухам в габардине небольшую, с золотым тиснением, книжечку, они встали навытяжку, а мы с Идусиком беспрепятственно покинули строго охраняемую территорию Военно-Таврического, как его здесь называли, объекта.
Шел дождик. С трудом поспевая за маленькой Идеей Марксэновной, я задирал голову и ловил языком редкие капли. Они были непривычно крупные, теплые с тем уже привычным для меня горьковатым привкусом, назвать который химическим было бы заурядным, типично тюхинским кощунством...
Глава одиннадцатая Задверье
Передо иной обыкновенная питерская дверь – двустворчатая, крашенная белой краской, в бесчисленных вмятинах и порубах.
– Это они, идиоты, пытались ее взломать, – вытерев губы, поясняет моя лапушка. Глаза у нее вытаращены, как у голодающего эфиопа, в левой руке – миска с вареной картошкой, в правой – вилка. – Слушай, Тюхин, – торопливо пережевывая, говорит она, – ты видел какие у него глазищи, а? Что значит – не видел?! Ты что – серьезно?! А шерсточка, а лапочки?..
"Милая, бедная, – думаю я, – может, я еще и хвостик не разглядел? Впрочем, ничего удивительного – заурядные галлюцинации дистрофика. Вон ведь какая худенькая, одни косточки. Вся так и просвечивает насквозь... Господи, Господи..."
Стоящая в условиях задачки дверь опечатана казенной бумажечкой, налепленной на щель между створками. На бумажечке – отчетливый штемпель до боли знакомого мне Учреждения и от руки: "14.Х.1968 г. Дверь опечатал генерал-лейтенант Бесфамильный".
Ручка на двери отсутствует. Битый час я топчусь у этих проклятых дверей, понятия не имея, как к ним подступиться. Папа Марксэн, похоже, явно переоценил мои проницательные способности. Плечом и задом я уже пробовал. Разве что – лбом, с разбега?..
– Слушай, – прошу я мою на себя не похожую, аж постанывающую от вожделения, – ты постарайся припомнить в подробностях. Ну вот – он выходит, видит – за ним пришли товарищи в габардине, – кивая головой, она смотрит сквозь меня и жует, жует. – Вот он делает вид, что смертельно перепугался, как бы отшатывается, толкая дверь спиной... Щелкает замок... Так?
Небесная моя сожительница, босая, в одной розовой комбинашечке с оторванной лямочкой, утвердительно трясет своими жиденькими кудряшками. Она накалывает на вилку новую картофелину – кусь! – и половины как ни бывало!.. Прямо с кожурой, без хлеба, без соли...
Так кто же она в конце-то концов, моя Идея Марксэновна?! Или их, согласно легенде какого-нибудь Кузявкина, – несколько, сменяющих друг друга, согласно графика дежурств?..
Ах, да шучу, конечно же, шучу, хотя – положа руку на сердце – не до шуток...
– И они, значит, берут его за шиворот и уводят?..
– За шкирку, за шкирку, Тюхин. Это место у них шкиркой зовется... А впрочем, кажется, я вспомнила!.. Правда, это чушь какая-то, да и вообще – религиозный предрассудок, – она хмурит лобик, выцеливая вилочкой очередную картофелину. – Нет, ты правда не хочешь? А-то я все ем, ем... Правда-правда-правда?.. Ну, вобщем, когда Афедронов дернул за ручку и она оторвалась, папа Марксэн трижды сделал вот так вот, – и моя хорошая опустевшей миской вычерчивает в воздухе знак креста...
– Так что ж ты раньше-то!.. Эх!.. Да ведь он же – закрестил дверь!..
Она шмыгает розовым носиком, она покаянно кивает головкой и, тяжело вздохнув, ставит мисочку на холодильник.
И я смотрю на нее, такую другую, совсем непохожую на ту, впервые мною увиденную через волшебные розовые очки, которые, кстати, лежат у меня в кармане, я смотрю на мою теперь уже старомодно амбивалентную и жалость комом подкрадывается к горлу. Ну и гад же ты, Тюхин! – клеймю я самого себя, – ты хоть понимаешь, что ты натворил, сволочь антипартийная?! Ведь это надо же – совратить такого чистого, беззаветно преданного идеям И. В. Левина товарища! И ведь как, чем?!.. Ну ладно бы – той самой штукой, которую тебе непонятно зачем откорректировали. Что ж – сказали бы умные люди, – дело житейское. Любовь, как известно, – зла... Но, Бог ты мой, когда непримиримость к несправедливости, урча и постанывая, меняют на вареную картошечку, пусть даже – в мундирах?! – когда творится этакое!.. Нет, вы представляете: не успеешь погасить свет, чуток пригреться, а она уже вышмыгивает из-под одеяла. Шлепают по полу белые тапочки, клацает дверца холодильника. И вот я слышу чавканье... О-о!.. "Милая, ты что делаешь?!" – "А что же еще прикажешь делать с тобой, Тюхин?! – жру!.."
О несчастная моя жрица, увы, не любви! Это ведь я, выродок, чиркнув спичечкой, зажег ритуальный огонь на кухонном капище твоего пагубного культа! Я, змей-искуситель, сказал: "Хочешь попробовать?". Господи, да разве можно забыть это, по-детски наивное, как привычка дуть в дуло после выстрела: "А это что – съедобно?". – "Это не только съедобно, это очень даже вкусно!" – "Вкусно?! А что такое – вкусно?.." И в ответ – о, Тюхин, Тюхин! – "Это когда тебе хорошо, как Померанцу, любознательная моя...".
Нет, нет мне, мерзавцу, прощения! – патетически восклицает во мне голос Эмского, на что другой мой голос – тюхинский – вполне резонно ответствует: "Да брось ты, Витюша, выябываться! Человеку кушать хочется, вот он и ест, потому как оголодал в этом своем Тартаристане еще круче, чем ты в своей Гайдарии!..". "Таки – нет или таки – да, Финкельштейн?.." – "Таки – йес", – соглашается Давид Шлемович.
– А коли так, тогда вот что я тебе скажу, многоликая моя, – говорю я, вынимая из пальчиков моей ненасытной личиночки двузубую трофейную вилку, – солдатом, лауреатом, конформистом, клятвопреступником, самоубийцей и даже замаскированным под славянофила пархатым жидом – я уже был. Пришла пора испытать на своей, чудом уцелевшей шкуре, участь полтергейста, то бишь – духа, для которого, как известно, даже кремлевская стена – не преграда. Ужасно шумного, между прочим!.. – И с этими словами я, впервые за все эти годы открыто, по-нашему, по-русски – справа налево как читал свой запрещенный Коран дядя Минтемир – перекрестился и, изо всех сил зажмурившись, боднул дурной своей головой неприступную с виду преграду...
Я лежал на паркетном полу, а по ладони моей ползла божья коровка. В голове позванивало, уши были заложены, как в самолете, а она все ползла по моей линии жизни, и было щекотно, и бешено колотилось сердце.
Это был огромный, со старинным камином и книжными стеллажами под потолок, холл. Странно знакомый, имевший какое-то необъяснимое отношение к моей скромной персоне. И эти вот часы без стрелок на камине, старинные, с двумя бронзовыми молотобойцами. И мордатый рыжий котяра, спавший в кожаном профессорском кресле. Я даже откуда-то знал, что его зовут Парамоном. Кстати, и он, зверюга, ничуть не удивился моему неожиданному вторжению, только потянулся и, выпрастав когти, зевнул.
– Марксэн хороший! – скрипуче сообщил мне сидевший в клетке попугай.
И тут взметнулись тюлевые шторы, пахнуло морем. Теплым, южным морем моего детства, такого давнего и счастливого, что, казалось, будто и не моего.
С веранды, клацая давно не стриженными когтями, вбежал каштановый коккер.
– Ах, Джонни, Джонни, – сказал я, незапамятный, – ну и где же ты, бродяга, шлялся?.. Не стыдно?..
Ему было стыдно. Сознавая свою вину, давным-давно сбежавший от меня коккер лег кверху лапами и замолотил обрубком хвоста по паркету. И тогда я встал и вынул из холодильника плошку с его вчерашним мясом.
Все мне здесь было знакомо до мелочей. Я бывал уже когда-то в этом доме, в этой стране с чудным названием – Лимония. И отсюда до моря, до Банного спуска, по которому я, рискуя свернуть шею, три раза на дню сходил на пляж, было рукой подать.
Я узнал каминные щипцы, вспомнил даже, как однажды, пытаясь прикурить, выронил уголек на вьетнамский ковер – вон оно пятнышко – и попугай заорал, веселя сборище: "Тюхин растяпа!.. Р-растяпа!..".
Я узнал телевизор "Шарп", детскую кроватку в углу, аквариум со скаляриями, большущий, зачем-то в багете, цветной снимок лемура над письменным столом, и, конечно же, сам стол – старинный, с резьбой, чуть ли не тот самый стол из того самого гарнитура великого князя К. Р. – тоже, замечу, моего коллеги и, что характерно, единственного поэта на свете, которого К. Комиссаров уважал практически безоговорочно, а напиваясь, даже цитировал. Где-то я уже видел это дубовое чудо-юдо, сиживал за ним, и, похоже, не раз. Но где, когда?..
И еще одно безусловное знание как-то сразу же обозначилось во мне. Я мог поручиться, что каминные часы без стрелок вовсе не были сломаны, но вот заводить их не имело ни малейшего смысла – молотобойцы все равно бы не затюкали своими пролетарскими молоточками по бронзовым цепям земного шара. В этом мире у времени было иное назначение. И когда я услышал в саду голоса, которые ни чуточки не изменились за сорок лет, я вобщем-то не особенно удивился. Я только сосчитал про себя до десяти и на цыпочках, чтобы не спугнуть пацанву, подошел к полураскрытым дверям на веранду.
Их было четверо – Скоча, Вавик, Сова и Китаеза. Их было четверо и они, сукины дети, трясли яблоню. Господи, как будто и не было окопчика под Белоостровом, где они вот так же – вчетвером – и подорвались, свинчивая головку со снаряда. Пятым, по всем законам арифметики, был бы я, по почему-то не поехал. Сколько раз все пытался потом вспомнить – почему? – чья рука меня спасла от смерти тогда – ангельская или рука отца, силком потащившего нас с Рустемом в баню?..
Я взял коккера за ошейник. Нет, этот охломон даже и лаять бы не стал. Он просто кубарем слетел бы с веранды и заслюнявил всех четверых до неузнаваемости. Так что невозможно было бы разобраться, как тогда, после взрыва, где кто...
Я стоял за шторой и скулы у меня сводило яблочной оскомой. Потому что они были еще зеленые, недозрелые – маленькие такие китайские яблочки, те самые, которые – о, не случайно же! – назывались еще и райскими...
...а еще по какой-то совершенно необъяснимой ассоциации я подумал: Господи, но почему, почему – не я. Почему – Пушкин, Альбер Камю, Барышников, наконец? Почему же не Тюхин, Господи?..
Эта мысль настолько поразила меня, что я разрыдался, как ребенок, всхлипывая и сморкаясь в тюлевую штору. А когда пароксизм отчаянья миновал, ни этого вечно убегающего куда-то коккера, ни пацанов в саду уже не было...
А потом было утро. Я вышел на веранду, потянулся да так и замер с поднятыми вверх руками и разинутым ртом.
Вниз по пыльной улочке, спускавшейся к морю от санатория на горе две женщины в белых с голубыми оторочками рясах бережно вели под руки смертельно бледного товарища младшего подполковника. Кузявкин был бел, как единственная стена в моем Отечестве, под которой за все время его существования так никого и не шлепнули. Он был бескровен, как обмуровка незримого града Китежа, утонувшего, как известно, удивительно вовремя. Увы, самого товарища младшего подполковника вражеская пуля не миновала. Предначертанное сбылось. Входное отверстие с раздавленную вишню величиной алело как раз по центру его непомерно большого лба.
– Это кто же вас так, дорогой товарищ Кузявкин? – с сочувствием вопросил я. И он, сочинитель гениальных протоколов, гуманитарий-садист, вздернулся в руках небесных сестер и бессильно обвиснув, простонал:
– Так я и знал!.. Значит Вовкина-Морковкина все еще не взяли! Плохо, из рук вон плохо работаем, товарищи!..
И милосердные сестры замахали на меня руками, зашикали: молчи, молчи, Тюхин, видишь – человек не в себе!.. И повели его, гада, дальше неведомо куда и зачем – может, на пляж искупнуться, может, на Комиссию по Искуплению, а то и на ВТЭК, оформлять бессрочную инвалидность...
А потом я подошел к столу и наконец-то решился взять ее в руки, свою собственную, ненаписанную еще книгу. Формата "покетбук". В целлофанированной обложке сорта "яичная скорлупа". С золотым тиснением, Господи!
Так издавались там за бугром только самые сокрушительные бестселлеры...
Я держал в трясущихся, как с бодуна, руках свой собственный, изданный не где-нибудь, а в самом Париже – роман, и с фото на задней стороне обложки на меня пялился не какой-нибудь там Лимонов, а я сам, правда, почему-то не совсем на себя похожий: невозможно старый, носатый, с печальными, как у Ильи Вольдемаровича, моего недавно уехавшего в Израиль соседа, глазами...
Я посмотрел на год выпуска и невольный стон вырвался из груди моей.
Впервые за долгие годы – да что там за годы, за десятилетия! – мне мучительно захотелось закурить. "Вот так, елки, всегда, – невесело подумал я, – и, разумеется, невозможно поздно, может быть даже после смерти..."
Рука невольно потянулась к сигаретной пачке. Я машинально обхлопал карманы и, не найдя спичек, открыл ящик стола. Кажется, левый.
Коробочек лежал сверху, на толстенной рукописи. Как Марксэн и говорил, – обыкновенный, спичечный, с военным самолетом на этикетке. Я вздрогнул. Я вспомнил зачем проник сюда, в Задверье, открыл коробочек и слезы, невольные слезы выступили на тюхинских глазах моих!
– Господи, Господи! – прошептал я.
Ну, конечно же, это было – то. То самое – без чего папе Марксэну не было бы упокоения в диком Военно-Таврическом саду, в окаянной Тартарии, безбожной, негативной...
И я взял из ящика позолоченную дамскую зажигалочку, щелкнул, затянулся... и в глазах у меня поплыло, поехало... Строчки, буковки, знаки препинания – замельтешили в ослепших от сочувствия и сопереживания эмских очах моих...
Только под вечер, когда по узенькой пыльной улочке на красном коне с гиканьем и присвистом пронеслась вся красная такая, в заскорузлых пятнах боевой и трудовой женской крови Ираида Ляхина, только на багряном закате я перевернул последнюю страницу своего сумасшедшего опуса.
Пачка была почти пуста. Уже не умещавшееся в груди сердце, трепыхалось, как живое. Я сунул руку за пазуху. Кукушонок был большой, мокрый, перья его топорщились.
– Лети, – сказал я, – лети домой, к хозяйке, дурашка...
И он полетел.
Выход из Задверья оказался до смешного прост. Я всего лишь повернул головку французского замка – слева направо, то бишь по часовой стрелке. Я легонько повернул ее, и открыв дверь на себя, шагнул из одного небытия в другое, уже ничего не страшащийся, уже, елки зеленые, бессмертный...
Глава двенадцатая Навстречу новым злоключениям
Была ночь. Боясь пошевелиться, я лежал на самом краешке кровати, а рядом, постанывая, взборматывая и всхрапывая, спала она, моя Идея Марксэновна. Подруга. Уже не платоническая, уже непонятно какая. Новая, Господи...
Казенного, из байки, одеяльца на двоих уже не хватало. Несусветный ее живот – неизбежный, почти девятимесячный, – вздымался горой.
В который уж раз произошло нечто непостижимое. Как выяснилось, пропадал я в Задверье не с утра до вечера, как мне показалось, а много-много дольше. Когда, потирая ушибленную ногу, я вошел в нашу спаленку, она сидела на кровати с такой счастливой улыбкой на устах, что я вздрогнул. Вместо приветствия моя хорошая приложила указательный пальчик к губам:
– Т-сс!.. Иди сюда!.. Ближе-ближе!..
Помертвев от предчувствия, я пал на травмированное об холодильник колено, я вскрикнул и пополз к ней. Цыпочка приложила мою безумную, гениальную мою головушку к чудовищно вздувшейся, расползшейся по швам розовой комбинашечке.
– Слышишь?
Там, внутри, в животе что-то поуркивало и взбрыкивалось.
– Что это? – выдохнул я.
– Тюхин, это – она, – мечтательно глядя в потолок, прошептала моя беззаветная. – Это – новая жизнь, дивная, полная духовности, свободная от либеральных бредней прошлого, стремящаяся из темной догматической тесноты на волю, во всемирную бесконечность! Светлая, Тюхин, свободная, как демократия!..
Как демократия!.. У меня даже волосы зашевелились от восторженного ужаса. Пока я отсутствовал, моя лапочка не только выносила... Господи, язык не поворачивается!.. Не только выносила плод нашей непорочной любви, но и, любя меня далекого, словно бы переродилась, стала ближе не только физически, но и духовно. Трудно было даже представить себе, что это она, Идея Марксэновна, совсем еще недавно хваталась за маузер, когда я по неосторожности произносил слово – гласность.
Трепетом наполнилась душа моя. Трепет перешел в рыдание, рыдание – в кашель. "Только спокойно, Тюхин, без паники, – страшно содрогаясь всем телом, сказал я себе, – теперь уже – пустое, теперь уже – все нипочем: и эта кровь в кулаке – ах, Афедронов, Афедронов, отбил-таки, мясник, легкие! – и всякие там Брюкомойниковы, и перспектива схлопотать пулю в затылок!.. Произошло главное – жизнь обрела неожиданный смысл, тот самый стержень, о котором говаривал Кондратий Константинович... А я, Тюхин, не верил!.. Кха-кха!.. Кха-аюсь, виноват!.. О дайте, о только дайте мне как следует взяться за этот рычаг, и я переверну свою никчемную биографию!.. – вот так подумал я, в некотором смысле Финкельштейн, и она – Шизая, Идея Марксэновна, словно услышав, по-матерински погладила меня, будущего В. Тюхина-Эмского, по голове и тихо, чтоб не услышал бдительный Шипачев, шепнула на ухо:
– Не бери в голову, Жмурик, до Америки – рукой подать!..
Окончательно очухался я уже в августе 46-го, на кухне.
Разбудил телефон, между прочим, междугородный.
– Слушайте меня внимательно, Тюхин, слушайте и только, ради всего... м-ме... святого, не перебивайте, – торопясь, сказал Ричард Иванович, вам привет от любителей русской рулетки. Поняли?.. Вы сделали то, о чем вас просили?
Я засопел в трубку.
– Ясно, – сказал профессиональный прозорливец. – Впрочем, и я бы... м-ме... усумнился. Слушайте! Вы помните то место, где Вавик дал вам по носу?.. Только тихо, тихо! Без эмоций!.. Так вот – М. Т. будет ждать вас там... ну, скажем, через полчаса. В сарайчике с заколоченной дверью... Помните?
Он еще спрашивал!
– Да!.. И очки не забудьте надеть, такой вы сякой!
– Розовые?
– Ну, не черные же! – Поставил меня, наглеца, на место Ричард Иванович. И положил трубку.
Осмысляя услышанное, я открыл холодильник. Внутри было пусто, как в душе после перестройки. Даже банка с фиксажем куда-то сгинула. Рядом с холодильником валялся мешок из-под картошки. Он тоже был пуст. В мое отсутствие Личиночка приговорила Даздрапермино подношение.
– Ну, хорошо, хорошо, – раздумчиво сказал я, – это еще можно понять. А Вавик-то здесь причем?! Любимая, ты спишь?
Идея Марксэновна не откликнулась. Я зашел в светелку. На столе лежала записка для меня: "Ушла в консультацию на Литейный. И. М. Ш.".
Насколько я понял, речь шла о деревянном сарайчике, о дровяном, из горбыля сколоченном, одном из сотен таких же, послевоенных, в промежутке между Смольным собором и левым – стасовским – флигелем монастыря. Глядя в пустой холодильник, я вспомнил Совушкину толевую крышу и нас, малолетних придурков, спрыгивавших на него с третьего этажа. Оттолкнешься, крикнешь: "За Родину, за Сталина!" – и солдатиком с верхотуры! И только ветер свистит в ушах, только Скочина матуха – вдогонку: "Я тебе скучу! Еще разок скочешь – жить не захочешь, выскочка ты этакий!..".
А как Симочка под домом лежал! Алая-алая рубаха на животе, серое, как асфальт, лицо, розовая пена на губах. Он еще подергивался, а мужики в его кепку, там же, за сараями, уже сыпали трешки-пятерки – на помин души, на симочкиных двойняшек. И то, что Тамбовчику теперь хана, это даже мы, пацаны, наперед знали. Дня через три он сам повесился. На чердаке, на стропиле. Господи, как сейчас вижу – страшный такой, с синим, высунувшимся языком, в майке, с русалкой на плече... А на руке у него были часы "Победа". Он висел мертвый, а часы тикали себе и секундная стрелочка вприпрыжку бежала по кругу.
Мои прихваченные в Задверье "роллексы" стояли. Я набрал 08 и все тот же неизбывный Мандула заполошенно откликнулся:
– Шо?.. Хто там?
– Это Тюхин, – сказал я. – Который час?
– Времэни у тоби, Тюхын, у самый обрэз, – сурово ответил начальник Северо-Западного укрепрегиона.
Я повесил Тамбовчика... то есть, прошу прощения, трубку.
Итак, времени на раздумье у меня не было. Как не было уже во рту этой их вечно отсасывавшейся идиотской пластмассовой челюсти – афедроновского шедевра с вмонтированным в зуб мудрости шпионским радиопередатчиком. Сия хреновина каким-то непостижимым образом там, в Лимонии, исчезла, заменившись моими, хоть и паршивенькими, но до боли родными зубами. До сих пор меня, Тюхина, томит тайное подозрение, что протез похитил попугай, когда я, Эмский, ахнув от восторга, выронил его на пол. Там же, в Задверье, я обнаружил, что у меня отросли волосы и ногти. Более того бесследно рассосались рубцы и шрамы, восстановилась обрезанная по наущению Кузявкина крайняя плоть, после чего у меня пропал последний, сугубо формальный повод считаться Витохесом-Герцлом. Счастливое открытие я сделал в фанерном сортирчике за домом. Там же, в сортирчике, смаргивая слезы, я перефразировал своего несостоявшегося сородича – царя Соломона, тоже, кстати сказать, человека небесталанного: "И это прошло!" – прошептал я. И тотчас же за оградой сада раздалось лошадиное ржание, не узнать которое я, Тюхин, не мог...
В общем, когда я выбежал на улицу, на моей крутой фирмй была половина шестого. Второпях заведенные, поставленные по будильнику часики – тикали. "Роллексы" шли, и шли они, как ни странно, в совершенно нормальную сторону, то есть – слева направо, как крестилась Совушкина мама Софья Каземировна, католичка или, скажем, как завинчивался мой кухонный кран, из которого совсем еще недавно, в той жизни, вылезали веселенькие персонажи.
Итак, до свидания с фантастическим Марксэном Трансмарсовичем оставалось двадцать восемь минут.
Непредвиденные препятствия начались тут же, у дома. Улица Салтыкова-Щедрина, по которой я, жутко популярный в будущем фантаст В. Тюхин-Эмский, намеревался сломя голову устремиться к Смольному собору, оказалась перекрытой. Поперек мостовой стояло сразу аж четыре танка без опознавательных знаков, с приплюснутыми башнями набекрень.
– Стой! – воскликнул дусик в шлеме, выпрыгивая из танка, как чертик из табакерки. – Стой, стихи читать буду! – И ведь действительно продолжил стихами, стервец этакий!
– Друг, товарищ и брат! – с чувством начал он, – а ну, кому говорю, назад! Не поворотишь оглобли – убью. Потому как таких вот неповоротливых я больше жизни своей не люблю!
По укоренившейся в душе привычке к литературному наставничеству, я указал неопытному стихотворцу на ряд слабых мест в его, в целом, идейно выдержанном произведении. Замечания мои начинающий поэт-баталист аккуратно записал в бортовой журнал танка и, горячо пообещав мне поразмыслить над ними сразу после победы, к Военно-Таврическому саду меня, Тюхина, тем не менее, не пропустил.
Я вынужден был рвануть в обход – по улице Радищева. Но и там, как раз у дома, где мое пресловутое пальтецо взяли на арапа два опереточных фраера, оказалось перегорожено. Я свернул на Саперный, и надо же случиться такой непрухе, именно в тот момент, когда началась атака на бывший молокозавод. С вертолета скинули напалмовую бомбу. Застрекотал "калашников". Ухнула граната. Я, как молодой, подпрыгнул на бегу.
Господи, ты свидетель! Если чего и боялся я в своей тюхинской жизни по-настоящему, так это куда-нибудь опять опоздать!.. Дело в том, что однажды я уже опоздал самым роковым, самым фатальным образом. Я, Тюхин, как и все мои сверстники, опоздал вовремя родиться! Увы, такие эпохальные события, как революция, борьба с врагами народа, война, целинная эпопея, космический триумф – все эти события произошли без меня и только некоторые из них оставили зарубочки на моем, мало-помалу деревенеющем с годами сердце. От одной только мысли, что я не успею еще к одному шапочному разбору, у меня перехватывало дух, а глаза так и метались по лицу в поисках ориентиров и рекомендателей. Хуже всего мне было в те мгновения, когда взор натыкался на часы. "Неужто опять опаздываю?!" – ужасался я, торопясь дописать очередной шедевр. И представьте себе – предчувствие меня не обманывало. Какой-нибудь Кондратий Комиссаров опять опережал меня! А посему, когда у Сытного рынка я мельком глянул на свои до удивления правильные, у меня просто полезли на лоб глаза. Я даже, грешным делом, подумал, что хваленая фирмб остановилась! Но в том-то и дело, милые вы мои, что часики тикали. "Роллексы" шли, правда, шли они как-то совершенно не по-нашему: за одну ихнюю секунду я, в принципе уже далеко не спортсмен, успевал пробегать черт знает сколько!..
Именно тогда, во время этого ненормального забега, меня впервые ошарашила пронзительная догадка. "А что если, – лихорадочно подумал я, что если они нашли способ регулировать не только, скажем, рынок, но попутно – и время на его регулировку отпущенное? Как, к примеру, рождаемость, или прицел на маузере, или те же – шут их побери – импортные часики?.. Ну ведь не мог же я, товарищи дорогие, пролежать пластом один год и двадцать девять дней ни разу – подчеркиваю – ни разу! – не поднявшись в туалет ну хотя бы по малой нужде! И ведь это после того, как громила Афедронов откорректировал не только мои глаза, но и, разумеется, почки... А из этого следует, – продолжал размышлять я на бегу, – из этого со всей очевидностью следует, что кому-то очень нужно, чтобы я, Тюхин я этакий, обязательно, всенепременно, кровь из носу – но успел на свидание с Вовкиным-Морковкиным... Ну ведь логично же, а, Тюхин?..