Текст книги "Без триннадцати 13, или Тоска по Тюхину"
Автор книги: Виктор Эмский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 19 (всего у книги 23 страниц)
"Матушке Христине Адамовне
от раба Божия Тюхина,
отставного генералиссимуса
РАПОПОРТ
Сего дня, числа коего не знаю и знать не хочу, я, раб Божий Тюхин, будучи послан с ключами и подошед к дверям, всунул оный инструмент в отверстие, каковой в отличие от некоторых иных предметов, участвующих в актах, благополучно вхож был и, достигнув упора, произвел подобающий эффект путем неоднократных нажатий и интенсивных поворотов. Не токмо душа, но и плоть моя вострепетала от счастия, когда препона отверзлась и очам моим явлена была заветная тьма, хранительница неизъяснимых восторгов и поистине гастрономических наслаждений. "Эй вы, лямурьянцы, где вы тут?" – голосом, полным дружелюбия, окликнул я. Увы мне, увы! Вместо чаемых Филина, Шпорного, Шпортюка, с леденящими душу криками, на волю вырвались два диких, четвероногих, безумно вытаращивших лемурьи свои глаза, демона! Все в ссадинах, перьях и экскрециях с ног и до голов включительно, они, опрокинув меня, с диавольской быстротой кинулись к служебному выходу, совершенно не обращая внимания на мои горестные к ним призывы. Вслед за оными, заставив меня онеметь от неописуемого ужаса, из тьмы кромешной выметнулась тварь пернатая, бесшумная, ночная! "У-ху-ху ху– бля!" – выкрикнул крылан и скрылся, испещрив меня пометом, своим напоминая мне полетом пропащий Рекрутского дельтаплан..."
Дальше меня, к сожалению, понесло, что к вечеру приняло характер стихотворной, усугубленной наложившимся на нее внезапным запоем, горячки.
О, как бы мне хотелось сказать вам, дорогие читатели, что все изложенное в этом бредовом рапорте, не более, чем плод поэтического воображения, на худой конец – не слишком удачная шутка моих допившихся до чертиков сослуживцев. К несчастью, действительность, до сих пор преследующая меня ночными кошмарами, оказалась еще страшнее. Филин, Шпырной и Шпортюк не только с воплями вырвались на свободу, но и, ни на секунду не останавливаясь, совершенно необъяснимым образом миновав КПП, скрылись в неизвестном направлении, причем дезертирство это было совершено столь дерзко и умело, что не только командование, но и я, автор, пребываю в полнейшей неизвестности относительно их нынешнего местопребывания.
Случившееся до такой степени ошеломило меня, что я вернулся в подсобку лишь часа через полтора, поддерживаемый под руку сердобольной Виолетточкой.
– Наши здесь н-не пробегали? – с трудом выговорил я, и покачнулся, и чуть не повалив их обеих – начальницу пищеблока и ее сотрудницу – хохотнул. – Без паники, девоньки, это возрастное...
– Ваших всех, как ветром сдуло, – поднимая меня за шиворот на ноги, сухо заметила Христина Адамовна. – А ежели ты, говно собачье, имеешь в виду фрица Гришку, то этого сухофрукта я действительно заарестовала. И вот что я тебе скажу, Тюхин: не наш это, ой не наш человек! Цена ему три копейки, пятачок в базарный день, а убытку – на весь наш бабий капитал, не считая затрат на лечение. И кабы не моя широкая славянская душа, я б этому черту безрогому эскалопа с подливой шиш бы предложила, на-кося выкуси, сказала бы я ему по-нашему, по-русски! Но будучи всенародно избрана на высочайший руководящий пост и руководствуясь принципами, я тебе, Тюхин, даю последнюю возможность накормить преступного подельника жареной свининкой, а от себя лично шлю этому кастрату компотику с бромбахером!
Тут я аж поперхнулся, а она так врезала мне по спине, что я мгновенно протрезвел и уже через минуту-другую поспешал с подносом на гауптвахту: раз-два, раз-два, раз-два!.. Винегретик заказывали? Ах, не заказывали плюсуем еще полтинник. Итого с вас двенадцать долларов восемьдесят семь центов, сэр!..
По меньшей мере странная картина предстала очам моим на гарнизонной гауптвахте. Железная дверь одной из ее камер, предназначенных, как правило, для смертников, была гостеприимно распахнута, изнутри ее раздавался козлячий хохоток моего ненавистного, приговоренного Христиной Адамовной к расстрелу, сообщника.
– Ой ты, гибель, гибель! Гибель юбер аллес!.. – гадким голосом напевал Рихард Иоганнович.
Я вошел, и, от изумления, поднос чуть не выпал из рук моих.
Совершенно обнаженный – в одной шляпе на голое тело незадачливый слепец-провиденциалист и несостоявшийся властелин мира сидел на нарах, скрестив ноги по-турецки. Напротив него с колодой в руках расположился на табуретке рядовой Гибель, бывший, по всей видимости, выводящим.
– Еще одну, – подмигнув мне, сказал Рихард Иоганнович.
Гибель сдал.
– Хватит. Себе.
Мой лучший ученик перевернул карту. Это был бубновый туз.
– Очко! – сказал он.
Рихард Иоганнович со вздохом снял шляпу.
– Чертовски талантливый юноша, Тюхин. Вы не находите?
Я и глазом не успел моргнуть, как этот старый идиот продул моему салаге и эскалоп, и кружку с фирменным напитком. Радостно улыбаясь, рядовой Гибель удалился и мы с Рихардом Иоганновичем остались с глазу на глаз.
Камера, в которой моему злосчастному товарищу предстояло провести последнюю перед расстрелом ночь, была на редкость неуютная, давящая на психику всей тяжестью нависшего над головой сводчатого потолка.
– Поди кошмары мучают? – посочувствовал я.
– Какие там кошмары, минхерц! – махнул рукой Рихард Иоганнович. – Сегодня, поверите ли, глаз не мог сомкнуть.
– Подлюка-совесть?
– Экий вы!.. М-ме.. Храп, Тюхин. Тут дневальный всю ночь такие фиоритуры выдавал! Стены... м-ме... дрожали.
– Это Непришейкобылехвост! – уверенно сказал я. И хотя подобные сведения вряд ли могли пригодиться приговоренному к смерти, поведал Рихарду Иоганновичу, как в эшелоне, по дороге в Тютюнор, нейтрализовал рыкающего хохла с помощью двух тюбиков "поморина". Эта операция производилась путем вставления данных предметов сангигиены в обе ноздри храпящего и одновременного, резкого на них (имеются в виду тюбики) надавливания. Затем, когда задыхающийся широко разевал рот, надо было – опять же резко и синхронно – выжать в него всю оставшуюся зубную пасту.
– И что, и больше не храпел?
Я вспомнил Гринины шальные, по-мфусиански вытаращенные во тьме вагонной глазищи, и сказал:
– В моем присутствии – никогда!
– Однако! – подивился Рихард Иоганнович. Он встал, принялся разгуливать по камере, заложив руки за спину, весь какой-то нескладный, сутулый, мослатый, удручающе обыкновенный – какой-то шрам от аппендицита, три пулевых, от Даздрапермы Венедиктовны, отметины, и ни хвоста, ни копыт, ни дьявольских стигм – все, все, как у людей, и даже ногти на ногах, и те – месяца три, как не стрижены. Он все ходил, ходил, отрешенный какой-то, небритый, необихоженный, такой, знаете, как пенсионер в бане. И мне вдруг стало так стыдно, я вдруг так опять пожалел его, прости Господи, так проникся – ну какой, какой там к ляду аксютка, какой там шут, какой отяпа! – что аж слезы у меня выступили на глазах.
– Чертовски хочется жить! – задумчиво бросил на ходу мой обреченный товарищ. – Страдать, бороться, не делать по утрам зарядки, не верить первым, как правило, обманчивым... м-ме... впечатлениям... мять цветы, целовать... м-ме... товарищей по партии, слушать нечеловеческую музыку, ваши, с позволения сказать, стихи... Вы романец-то свой закончили?
И когда он, обдав козлиным духом давно немытого тела, присел рядом, я вытер слезы, и вздохнул, и, отодвинувшись, прошептал:
– И закончил, и сжечь уже успел...
– И что, и сгорело?
– Еще как. За милую душу, – сказал я. – Одна сказочка от всей эпопеи и осталась, да и та – в памяти. Хотите расскажу?..
– Нуте-с, нуте-с! – оживился приговоренный.
Армейская сказочка Тюхина (Эмского)
В некотором тоталитарном царстве, в незапямятном уже государстве служил солдат-первогодок по имени Витюша. Эх, и все бы ничего, да время от времени нападала на солдатика такая тоска, что хоть иди на чердак, да вешайся! И тогда, повесив буйную голову, шел он в гальюн, присаживался там на корточки и впадал в такую задумчивость, что хоть пали над ухом из пистолета фронтовой марки "ТюТю". И вот однажды, очнувшись, увидел Витюша перед собой совершенно ему незнакомого, усатого такого, старослужащего солдата с красными пехотными погонами на плечах и большущим, чуть ли не в метр длиной, немецким батоном под мышкой.
– Ну, чего задумался, задумчивый? – ласково улыбнувшись Витюше, спросил неведомо откуда взявшийся дядечка-ефрейтор. – Стишки, поди, сочиняешь в одиночестве?.. Булочки хочешь?
– А то нет! – прошептал пораженный величиной его усищ солдатик-первогодок.
– Вона как... Эх ведь... Н-да!!. – посочувствовал усатый пехотинец и, переложив батон из-под правой своей подмышки под левую, поменял Витюшину новенькую, только что полученную им у старшины Сундукова зимнюю шапку на свою старую-престарую.
– Эх ты, горюшко государственное! – вздохнул дядечка-ефрейтор, и отщипнул от батона и сунул шматок в широко от изумления раззявленный Витюшин рот.
Кормилец удалялся вразвалочку, не торопясь. Его большущая, пахнущая чужим пехотным потом, шапка с каждым жевком – а солдатик вместо того, чтобы подхватиться, позвать на помощь товарищей, не удержавшись, заработал-таки молодыми своими челюстями – нахлобучивалась все глубже и глубже, все глубже, глубже и глубже, пока наконец совсем не закрыла круглые, как пуговицы от маршальского мундира, Витюшины глаза...
Мы долго сидели молча. Было тихо, только ложечка дребезжала в тонком, из офицерской кухни, стакане с подстаканником.
– Опять трясет, – глядя сквозь стену, сказал наконец Рихард Иоганнович. – Ну, Тюхин, не сказочки же вы мне пришли рассказывать. А ну-ка выкладывайте, что там еще стряслось!..
– А человеколюбие, а эскалоп с компотом?! Впрочем... впрочем, вы правы, непостижимый вы мой...
– А главное, безрогий и бесхвостый!.. Эх, Тюхин, Тюхин, ну что – все еще в сомнении? Поди, в сатанинский чин меня уже произвели?! А я вот он, весь на виду. Да разве ж черти такие?! Тьфу-тьфу на них!..
– Ну а кто же вы тогда, если не черт? Ведь не Рихард же Иоганнович!
– И не Рихард Иоганнович, и не Зорькин, и не Соркин, и уж тем более не Сорокин...
– Но кто же, кто?..
Мой собеседник невесело усмехнулся:
– Извечный советский вопрос: кто вы, доктор Зорге?.. Вы что, действительно до сих пор не поняли кто я?.. Ай, Тюхин, Тюхин, Тюхин, а еще инженер человеческих душ!.. Ах, вы не технарь, вы гуманитарий!.. Двойка, все равно – двойка вам с минусом, как любил говаривать наш общий товарищ Кондратий Комиссаров. Кондратия-то помните? Не забыли, как его перекосило по вашей писательской милости?
Я молчал, потупившись. Сказать мне было решительно нечего. А тут он и вовсе добил меня.
– Так, говорите, в виде филина этот ваш сержантик из чулана вылетел?
У меня даже спина похолодела: откуда, откуда он мог узнать о том, что только еще вертелось на языке моем?!
Я поежился.
– Ай, да успокойтесь, уверяю вас: никакой такой... м-ме... мистики, словно читая мои мысли, сказал этот голый мистификатор. – Мне про это ваше ЧП еще час назад Гибель все уши прожужжал... А пропо: вы зачем это, геноссе, задурили головы этим мальцам? И нашли же ведь чем дурить-то: либерализм, приоритет прав личности!.. Вот погодите, ужо будет вам приоритет!..
– А вам? Вы-то, похоже, первый по списку...
– Похожесть, Тюхин, она штука... м-ме... обманчивая, ой какая обманчивая! Вот вы свининку-то, небось, в отличие от меня, идиота старого, ели?.. Ну, сознайтесь, ели? А?..
– Ну ел... Все ели.
– "Все", – передразнил Рихард Иоганнович, да так нехорошо, так гаденько, что у меня аж под ложечкой засосало – томительно, тоскливо.
– Экий вы... заединщик! Тьфу, глаза бы мои на вас не глядели. А ведь с виду, вроде, человек как человек...
– Вы чего, чего это? – оторопело пробормотал я.
– А то, Тюхин, что съели вы не свинью, а своего героического командира – товарища подполковника Хапова, Афанасия Петровича!..
Я помертвел от ужаса:
– Это как это?!
От рядового М. – незаурядному Тюхину
И тут уместно вспомнить, что разница между комической стороной вещей и их космической стороной зависит от одной свистящей согласной. В. Набоков "Н. Гоголь"
Майн либер фройнд!
Кем я только ни был в этой пропащей жизни моей: маменькиным сыночком, вредителем, вундеркиндом, оболтусом, песочинской шпаной, слесарем, лириком, злостным нарушителем воинской дисциплины, вечным студентом, референтом, лауреатом, делегатом, другом и братом, консультантом за штатом, профессионалом, любителем, растлителем, просто блядуном, мракобесом, антисоветчиком, горьким пьяницей, пациентом, подсудимым, шизиком, снова пациентом, сильной личностью, гражданственным поэтом, патриотом, подписантом, демократом, оппозиционером, и снова, в который уж раз, делириком, – о кем, кем я только ни побывал, прости Господи, но людоедом, антропофагом!? О-о!.. Потрясение мое было столь велико, что я, забыв прошлые обиды, кинулся в санчасть. Смертельно перепугавшийся Бесмилляев крикнул на помощь Негожего. Вели они себя как-то очень уж странно: даже не попытались мне сделать "пирисидури", отводили глаза, краснели, прятали руки за спину, украдкой переглядывались. В конце концов мне стало так тошно, что я выскочил на свежий воздух и там, под сиренью, сунув два пальца в рот, мучительно облегчился. А когда я поднял голову, он уже был там, наверху. В напяленной поперек пилотке, как всегда сонный, до пупа расстегнутый, по розовому небу шел Шутиков с трубой. Выйдя на самую средину, он привычно, как спозаранок на плацу, облизал обветренные сквозняком вечности губы и вскинул свою златую архангельскую трубу.
"Вот, вот оно – сейчас начнется!" – пронзило меня. Ноги непроизвольно подкосились, я упал на колени и, нащупав на груди марксэновский крестик, облегченно перевел дух и поднес сложенные в щепоть пальцы ко лбу. Душа моя замерла: о сейчас, сейчас!.. А между тем голова Шутикова по-мфусиански запрокинулась, щеки надулись, он даже привстал на носки, всего себя отдавая звуку, но как раз звука-то и не было, точь-в-точь, как в нашем солдатском клубе почти на каждом сеансе. Ни единой нотки не донеслось с горных высей до тюхинского слуха моего. Я точно оглох, как тогда, в Тютюноре, где подполковник Копец, заподозрив в моих струпьях малярию, обкормил меня несусветной хиной...
Горькая, невыносимо, как лекарство, горькая догадка шевельнулась в душе моей: но ведь это же... это же опять нога... все тот же – мираж!.. фантом, иллюзия, фата-моргана, Господи!.. Нету, да, похоже, и не было его никогда – этого надоблачного Шутикова. Примерещился, привиделся, как черт в углу комнаты. Как приблазнилась мне вся моя, во вдохновенных привставаниях на цыпочки, так называемая жизнь – с гонорарами, бабами, персоналками, стихами, писательской поликлиникой... Не было никакой такой жизни, милостивые государи! Имела место одна здоровенная, с белесыми, как у товарища Хапова, ресницами, все норовившая подметнуться мне под ноги, свинья. И уж коли оказалась она съеденной по неведенью, то моя ли, о моя ли в том вина, милые мои, дорогие, хорошие!?
И тут я зажмурился, и перекрестился, и прошептал:
– И даже если это так, тогда тем паче, Господи!..
И вот, Тюхин, я, как тот герой Достоевского (помнишь безымянного, смешного, возомнившего, будто он и впрямь смог совратить кого-то, человека?), как тот недостоверный, совершенно нерусский чудик, я встал и пошел, пошел... Только, увы, не к обиженной девочке, Тюхин. Поглядывая на быстро опустевшие небеса, я потащился все к той же Христине Адамовне, вернуть поднос, но, разумеется, нарвался на Виолетточку, опять всю заплаканную, с которой, чего уж греха таить, тайком встречался и до этого. Пили ректификат, пели дуэтом "Живет моя отрада..." Гнусно, горько и гнусно, Тюхин!.. "Эка невидаль – Хапов!" – сняв свои бинокуляры, шептала мне на ухо Виолетточка. – "У нас генерал-лейтенанта, депутата Верховного Совета, члена ЦК так сожрали – костей не осталось! Одна посмертная записка..." – "Предсмертная", – прошептал я, сглатывая. – "Ай, да какая разница, козлик?!"
А действительно – какая?..
Короче, когда я на цыпочках, с сапогами в руках, крался из подсобки, нелегкая меня дернула заглянуть в кафе. За столиком у окна, по странному стечению, за тем же, за которым сидели мы с Рихардом Иоганновичем, я увидел одинокого, отрешенно загрустившего о чем-то высоком, несказуемом, товарища старшину Сундукова. Я надел сапоги, застегнул все пуговицы на гимнастерке и, стараясь держаться по стойке "смирно", приблизился. Несмотря на трехметровое почти расстояние, старшина тревожно повел носом и, вздрогнув при виде меня, угрюмо вздохнул:
– Ну, шу утсвэчиваешь, садысь, раз прышул.
Я каким-то чудом не сел мимо стула.
Иона Варфоломеевич был, по своему обыкновению, трезв и в фуражке. Его стальные, в полуотвисшей челюсти, зубы ослепительно – дважды в день он их чистил асидолом и полировал бархоточкой – поблескивали. Его глаза мерцали, розовые небесные сполохи таинственно отражались в них.
Тюхин, ты ведь меня, гада, знаешь. Еще мгновение назад у меня, Тюхин, и в мыслях ничего не было, и вдруг, точно там, внутри, щелкнула некая секретная клавиша, я весь как бы разом преобразился и, глядя ему прямо в бородавку, светлыми, как в молодости, глазами, сказал:
– Эх, да чего уж теперь-то!.. Ваше сиятельство, увы мне, увы: не сберег я вверенной вам боевой техники, не выполнил вашего боевого задания!
– Сия... Кукы... Утставыть! – дико озираясь, прошипел товарищ старшина. – Гувуры чутка, члэнураздэльна: кукую такую тэхнику?
– Тарелку! – уронил я голову на грудь.
Деликатно прикрывая рот ладошкой, я, как на парткомиссии, рассказал Сундукову все: и про гипергравидископ, и про Даздраперму Венедиктовну, про Мандулу, про Кузявкина, про кровожадную Феликс-птицу, им, старшиной, героически побежденную, про битву под Кингисеппом, про мой плен, ну и под конец – про нее, про мою непростительную, приведшую к аварийной ситуации на боевом корабле, халатность, и по мере того, как я рассказывал, волнуясь и всплескивая дурацкими своими руками, глаза у товарища Сундукова лезли все выше и выше, пока не заползли аж под самую фуражку, и Бог знает, чем бы все это кончилось, потому как я приступил к самому главному, к инциденту с куполом Исаакия во всех подробностях, но тут дверь за моей спиной шарахнула так, что штукатурка с потолка посыпалась, я оглянулся и, ужаснувшись, увидел ее – Христину Адамовну Лыбедь – величественную, пунцовую от гнева, держащую двумя пальцами мои, впопыхах забытые у Виолетточки, кальсоны.
– Я кому говорила – не морочь девке голову, кому, спрашиваю: Лумумбе? козлу твоему лощеному?! Извините, Иона Варфоломеевич, не об вас в виду имеется, к вам мы с полным нашим почтением!.. И ведь откуда что берется: свиду тощий, соплей перешибешь, а ведь такая чума – до потери сознательности подруженьку довел, лежит, как зарезанная...
– Все еще лежит? – подхватился было я.
– Сидеть!.. И ведь как, чем – вот что любопытно! У тебя там что, молоток отбойный, что ли?! Чаю налить? – уже из-за буфетной стойки сердито спросила она.
– Лучше бы компотику, – украдкой переводя дух, сказал я.
– "Компо-отику!"... Вона ведь, как они, говноеды, наглеют, когда с ними по-человечески!.. А молочка от бешеной коровки не хошь?!
И Христина Адамовна шваркнула в сердцах полотенчиком об прилавок.
– Ишь, разлетались тут!.. Двенадцатая!
– В каком смысле? – не понял я.
– Муха, говорю, двенадцатая. Вот так бы и тебя, пакостника, шоб мокрого места не осталось: невеста сбесилась, женишок по его милости и вовсе чокнулся. Ведь до чего дошло, Иона Варфоломеевич: вчера у меня из сумочки помаду увел!..
– Упьять! – аж закачался товарищ старшина Сундуков.
Христина Адамовна, горестно насупившись, принялась протирать бокалы, а я, облегченно вздохнув – ну, вроде как и вовсе пронесло! – перевел взор на моего потрясенного собеседника. Глаза его, хоть и вернулись на лоб, но были они такие измученные, такие чужие, точно побывали в гостях у незабвенного товарища Афедронова.
– Эх! – простонал товарищ старшина, и сдвинул фуражку на затылок, и расправил аржаные свои усищи, вместо которых у меня лично, сколько я ни пытался, вырастало что-то совершенно неприличное, и скрежетнул челюстями, и сжал кулаки, как великий академик Павлов на картине Серова, и снова простонал. – Эх!.. Эх, кукая жэнщина, рудувуй Мы, нэ жэнщина, а вудурудная бумба!
– Да уж, – поежился я, – ввинтишь детонатор, так ведь так жахнет!.. А вы, товарищ старшина, вы это, влюбились, что ли?
– Хужэ! – выдохнул Сундуков. – Я с ей хучу в развэдку пуйти!
– Ну, зачем же так далеко, ведите ее лучше ко мне на "коломбину"...
– Тэбэ бы усе шутучкы, а я сурьезна... Слушай, – прошептал он, – ты, рудувуй Мы, грамутный, у тьебья дэсять классув убрузувания, ну скажы ты мнэ: шу, шу мнэ, старшынэ Сундукуву, дэлать в такуй дыспозыции?
– "Шу, шу..." – я взял его стакан и понюхал. Пахло компотом, самым обыкновенным, без бромбахера. – Да ведь что тут такого особого придумаешь – трахнуть ее нужно, да и дело с концом!..
Товарищ старшина Сундуков аж посинел. Челюсть у него отпала, глаза помутились:
– Ее?! Хрыстыну Удамувну?!
– Ну так а кого же еще?! Больше, вроде как, и некого. Виолетточка...
– Утставыть, Виулэтточку! – прошипел Сундуков.
– Тогда по-нашему, по-мужски. Так, мол, бляха муха, и так: приглашаю вас сегодня же вечером, в 23.00 по среднеевропейскому времени прогуляться по штурмовой полосе...
– Зачэм? – насторожился старшина.
– Да ведь там же – "коломбина".
– Кукая тукая кулумбына?
– Радиостанция наша, дежурная, елки зеленые!
– А прычем здэсь наша буевая засэкрэченная рудыустанцыя?!
Ну о чем еще с этим куском можно было разговаривать?!
– Ну, вообщем, дело хозяйское, – сказал я и, придвинув к себе его макароны, ковырнул вилкой. Харч был уже холодный, да еще, похоже, на комбижире. Вот этим самым комбижиром я тогда, в юности, и сгубил себе брюхо, жаря по ночам все на той же "коломбине" черняшку на противне, пропади она пропадом! А какая изжога с нее была, помнишь, Тюхин?.. Короче, то ли макарончики, то ли Виолетточка в себя пришла, меня вспомнила, только икнулось мне, дорогой друг и верный товарищ. А потом еще разок, еще... И тут он, макаронник чертов, обдернув китель, встал вдруг из-за стола, как проклятьем заклейменный, встал и, побледнев, вдруг пошел к буфету.
Эх, Тюхин, Тюхин! Вот, говорят: трагедия, Шекспир, Корнель, Всеволод Вишневский. Смотрел. Читал. Но когда вспоминаю ту сцену в офицерском кафе родной воинской части п/п 13-13, единственным свидетелем и очевидцем которой стал я – рядовой М., грустная улыбка трогает губы мои, я встаю на табуретку и, открыв ночную форточку, кричу: "Не видали вы настоящих трагедий, господа!.. Как поняли меня? Прием." И часами стою, вслушиваясь, в ответные выстрелы редких бандитских разборок.
О, каким временам, каким характерам были современниками мы, Тюхин! Как герой на дзот, шел товарищ старшина на буфет. С каждым шагом все бледнее становилось его простое, с открытым ртом и широко распахнутыми глазами, его курнявое, усатое, высоколобое, но не в твоем интеллектуально-поганеньком, Тюхин, а в самом высоком, самом трагическом, как Лобное место, смысле, лицо!
И вот что характерно, по мере приближения Сундукова, другое заинтересованное лицо, то, к которому старшина приближался, волшебно преображалось! Показная суровость Христины Адамовны ("Куда прешь, не видишь обеденный перерыв?!") сменилась сначала недоумением, потом недоверием да неужто решился-таки?! – потом поистине девичьей – ах какой румянец вспорхнул на ее щеки! – растерянностью, и наконец первомайским кумачом радости и надежды озарилась она – Мать Полка, бесценная кормилица наша и, как это ни дико звучит, самая обыкновенная, всегда готовая к счастью, советская наша женщина!.. Когда старшина припал грудью к амбразуре, она уже была как символ грядущего неиссякаемого плодородия – крупная, расцветающая ожиданием, готовая к немедленной и безоговорочной капитуляции...
И вот, друг мой, когда он, казалось, уже наступил всеобщий, как говорили наши предки, апотеоз, старшина Сундуков как-то не по-военному замешкался, полез в карман за платком, при этом монеточка у него выпала на пол (помнишь, помнишь ту монеточку, ах Тюхин, Тюхин?..), старшина, тяжело сопя, принялся долго и кропотливо промокать свой непомерный лоб, а когда по-саперному обстоятельно завершил это дело, Христина Адамовна, матушка наша, не выдержав, выдохнула:
– Ну!..
И тут, Тюхин, он решился и, скрежетнув зубами, как танковыми траками, хрипло, но вполне отчетливо выпалил:
– Сука!
Даже если бы грянул гром с нашего немого, как довоенный киноэкран, неба, пусть даже ядерный, елки зеленые, я бы, Тюхин, вряд ли ужаснулся сильнее, чем в ту роковую минуту! Никогда в жизни не видел, чтобы цвет лица у женщины менялся бы столь мгновенно и необратимо!
– А ну... а ну-кося повтори! – прошептала Христина Адамовна, белая, как порошок, которым травят тараканов, работники общепита всего нашего необъятного, многострадального отечества.
– С-сука! – еще громче, еще отчетливей отчеканил отважный старшина.
Возмездие воспоследовало молниеносно! Я, Тюхин, и глазом не успел моргнуть, как Иона Варфоломеевич, будущий адмирал-старшина Миротворческих Сил Мироздания (МСМ), всплеснув руками, рухнул на спину, поверженный ее сокрушительным, прямым правым в лоб!..
Старшинская фуражка, вихляя, подкатилась по паркету к моим ногам.
Пользуясь тем, что Христина Адамовна, зарыдав, уронила груди на прилавок, я, как на фронте, как под Кингисеппом, выволок потерявшего сознание товарища на свежий воздух, в заросли дикорастущей крапивы. Товарищ старшина был плох. Его помутившиеся, стального цвета, глаза не узнавали меня.
– Ты хту?.. Хту ты?.. – вздрагивая, шептал он.
– Свой я, Тюхин моя фамилия, – бережно надевая фуражку на его нечеловечески огромную, 64-го размера, лысину, – успокаивал я. Помните, мы еще с вами у Даздрапермы Венедиктовны служили?
– У Даздраспэр... У-у!.. – взор его мученически тускнел. – Эту ты?.. Ты-и?! Ты зачэм мнэ в супуг нассал?..
– А вы? Вы-то ее зачем так? Ну да, ну – еще одна даздраперма, каких свет не видывал, но чтобы женщине, Матери, чтобы прямо в лицо?!
– Тук я жэ для тьебя, укуяннугу, суку, суку туматнугу хутел спрусить!.. Ты ж, пруклятущщый, ыкать начал...
– Суку?! То есть, в смысле, – соку?! – потрясенно прошептал я, – так вот оно что... Эх!.. Вот вы, оказывается, какой!..
Полный раскаяния, я прижал к груди его большую благородную голову. Пытаясь хоть как-то, хоть чем-то утешить тяжело травмированного товарища, я на ухо, шепотом рассказал ему то, о чем никому, – ты слышишь, Тюхин, – никому и никогда, ну, кроме, разве что тебя да Витьки Эмского, не рассказывал, я поведал товарищу старшине о той страшной, непоправимой трагедии, которая приключилась со мной давным-давно, на заре, как говорится, туманной юности, когда черт меня занес в Эмск, на завод сволочных аккумуляторов. "Были мы тогда молоды и влюблены ничуть вас не менее, горько улыбаясь, сказал я. – Она была такая маленькая, в изящных таких, с золотыми дужками, очечках, библиотекарша, о моя первая в жизни, моя незабвенная!.." Помнишь, Тюхин, темный кинозал заводского клуба, твой неумелый, неловкий, самый первый, а потому самый до гроба памятный, поцелуй. Она перепугалась: ах, у меня же помада! Она полезла в миниатюрную такую, почти игрушечную сумочку за платочком и – будь они прокляты, Тюхин, как вспомню – сердце обливается кровью! – на пол посыпались несчастные монетки нашей бедной, стыдливой молодости. Эмский засуетился, нечеловечески искривясь, нагнулся в тесное, темнеющее междурядье. Он нащупал уже одну, потом другую монетку и тут... О!.. О, если бы это был только сон, всего лишь – кошмарный, всю жизнь преследующий сон! Но, увы – не пережизнишь, не заспишь, не выдашь действительное за желаемое! В миг, когда ты, Тюхин, сопя, попытался подцепить ногтями третью, раздался негромкий такой, но вполне отчетливый звук, из рода тех, которые Колюня Пушкарев (Артиллерист) умел издавать в любое время и при любых, даже самых невероятных обстоятельствах. Готовый провалиться сквозь пол, ты, Тюхин, в ужасе замер, прислушиваясь к той, как назло, поистине гробовой тишине, которая воцарилась в зале по ходу фильма. Панически сознавая, что такая страусиная позиция не выход из положения, Витюша, скрипнув стулом, пошевелился, смелея, шевельнулся еще разок, кашлянул, и когда, казалось, несчастье развеялось уже – Господи, да каких только звуков не раздается во тьме культпросветучреждения?! – когда Эмский осторожно, боясь спугнуть робкую надежду, распрямился, какой-то глазастый гад через проход – и как их, таких сволочей, земля носит! – убийственно громко, членораздельно произнес:
– Эй, пердун, вон еще гривенник!..
О-о!.. Уж не в этот ли роковой миг надломилась наша злосчастная жизнь, Тюхин?!
Окончание предшествующего
– Возможно, эта мысль покажется вам смехотворной, но единственное оружие против чумы – это честность. – А что такое честность? – спросил Рамбер, совсем иным, серьезным тоном. А. Камю. "Чума"
Это, как в том анекдоте, друг мой: не брало, не брало, и вдруг взяло – взяло часы, пальто с хлястиком, жену, жизнь. Мутноглазое, как всегда у нас с тобой, нежданное-негаданное вдохновение запойно сгробастало меня за грудки и взасос, заставив зажмуриться, чвякнуло прямо в губы...
Вторую часть своего послания к тебе пишу аж три недели спустя. Рука дрожит, во рту сухо, а в сердце такая пустота, словно и не сердце это, Тюхин, а вакуумная бомба.
Впрочем, все по порядку. Хотя бы по возможности, с соблюдением хронологии, поскольку воспоминания этих безумных дней имеют вид того самого ХБ, в котором я висел на дереве: сплошные дыры, прожоги, лакуны, как любят выражаться голоса, звучащие из мыльниц. Не далее, как вчера, я приложил к уху свою голубую, пластмассовую и вдруг, вместо шума прибоя, услышал сердитое, критическое: "Нич-чего не понимаю!"...
Ну да ладно, все-таки попробуем разобраться. Итак, Виолетточка. Помню, хорошо помню, Тюхин, как эта жучка приперлась ко мне на станцию с целой канистрой бромбахера, да еще с такими новостями, что я только крякал да, ошалело моргая, занюхивал рукавом гимнастерочки. Ну, во-первых, как и следовало ожидать, этого черта в депутатском обличии так и не шлепнули. Не выходя из камеры, он умудрился взбунтовать гарнизон, точнее сказать, некоторую, наиболее несознательную его часть, распространив с помощью Гибеля, совершенно уж ни в какие ворота не лезущую, парашу о том, Афанасий Петрович Хапов, которого мы якобы царство ему небесное! съели, был болен СПИДом!.. Напуганные моими новеллами салаги, разоружив караул, двинулись на санчасть, где под угрозой расстрела потребовали у Бесмилляева с Негожим немедленной вакцинации. Два этих олуха, тоже с перепугу, нашпиговали восставших морфием, после чего те, горланя "Вещего Олега", арестовали все наше доблестное начальство, попытались правда, безуспешно – надругаться над Христиной Адамовной, отменили погоны, ордена, воинские звания, деление на молодых, черпаков и старослужащих и, в довершение всего, провозгласили гарнизон суверенной либерально-демократической республикой Ивано-Блаженией, в честь героически погибшего в борьбе за ее свободу и независимость гражданина Блаженного И. И., нашего с тобой, Тюхин, дорогого, хранившегося (до приезда следователей из армейской прокуратуры) у Христины Адамовны в холодильнике, Ванюши. На первом же, после переворота, митинге все тот же Гибель предложил преобразовать в Пантеон Героя спецхранилище, в котором при прежнем, тоталитарном режиме от народа прятали то ли ядерные боеголовки, то ли спецтопливо. Предполагалось с воинскими почестями и салютом перенести туда священные останки для вечного хранения. Немного забегая вперед, должен сообщить тебе, друг мой, что когда холодильник вскрыли, Вани в нем, к нашему всеобщему ужасу, не обнаружилось. Надо ли говорить о том, какие леденящие кровь подозрения зароились в наших умах? Впрочем, это было уже позднее, после митинга. И даже не этого, а другого, еще более возмутительного... О!.. Тринадцать... двенадцать... одиннадцать... Спокойно, еще спокойнее!..