Текст книги "Без триннадцати 13, или Тоска по Тюхину"
Автор книги: Виктор Эмский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 20 (всего у книги 23 страниц)
Помню, Тюхин, смутно, фрагментами, но помню, как, подбадривая себя нечленораздельными возгласами, бежал по штурмовой полосе. Помню то и дело возникавшие на пути препятствия: бревна, ямы с водой, заборы, колючую, натянутую на высоте 25 -30 сантиметров над поверхностью, проволоку... Помню, как кольнул штыком в брюхо, непонятно как попавшего в эту повесть А. Ф. Дронова... Проглотилова помню. Выскочив из бурьяна с бутылкой бензина, он заорал: "Видал, как полыхнуло?! А еще говорили – не загорится! У нас, реалистов, все под руками горит!.." Помню, впервые заметил вдруг до чего же наши казармы походят на бараки Удельнинской психушки – такие же одинаковые, трехэтажные... Бесконечно долго я полз по-пластунски через стадион, боясь лишь одного – не пули, не мины – а одного-единственного: опоздать к... ах, если уж не к началу, то хотя бы – к шапочному разбору (шапочку-то у меня, как ты помнишь...). О, как я торопился, как я спешил, друг Тряпичкин, и, конечно же, опять... опоздал, как опаздывал всегда, во всем, всю свою бегущую за поездом жизнь, Тюхин!..
В памяти ярко запечатлелось низкое, стремящееся, как лоб старшины под фуражку, небо, похожие на морщины, поперечно багровые облака, едва ли не задевавшие за коньки крыш, за нацеленную в зенит, похожую на мужской орган, кощунственно лишенный своей самой важной, самой боевой части, межгалактическую нашу ракету. Именно с нее, с пусковой установки, забравшись на кабину тягача, и произносил свою историческую речь мой так называемый ученик Гибель.
Собственно, никакой такой речи я уже не застал. С трудом протиснувшись в передовые ряды, я, к немалому для себя неудовольствию, столкнулся буквально лицом к лицу с Рихардом Иоганновичем. Пришлось изображать бурную радость, терпеть его объятия, иудины поцелуи. Слава Богу, прозвучала фраза, заставившая нас с Ричардом Ивановичем, дружно ахнув, уставиться друг на друга. "Я вас освобожу от химеры Устава!" – самым серьезным образом заявил с импровизированной трибуны мой драгоценный ученичок. "А еще говорят – не та пошла молодежь!" – покачал головой мой неразлучный спутник. – "Нет, Тюхин, это вам не какой-нибудь там... м-ме... Вольдемар Вольфрамович, это, батенька, уже – Гиб-бель-с!.."
О, эту сцену нужно было видеть! Бывший мой напарник по мытью полов стоял на кабине "урагана", выбросив вперед сжатую в кулак правую руку. Был он монументален, простоволос, в расстегнутой гимнастерке без погон с закатанными по локоть рукавами. На шее у Гибеля висел родимый "калашка", с примотанным синей изолентой запасным диском, из-за пояса торчала ручная граната.
– Так что же это такое – подлинная демократия? – высоким голосом вопросил он столпившихся, и сам же себе ответил: – Прежде всего – порядок, новый железный порядок, уважаемые дамы и господа! Кто способен навести порядок на обломках насквозь прогнившей, рухнувшей под напором событий системы? Только мы, молодые, не пораженные СПИДом коррупции и остеохондрозом чинопочитания, борцы за переоценку ценностей!..
– Я же говорил вам, Тюхин, – талант! – ткнув меня локтем в бок, восхитился Григорий Иванович. – Таким стоит только поднажать, и все затрещит по вшам... то есть, я хотел сказать по швам... Слушайте, так вас все-таки обрезали, или не обрезали?..
Испепелив его взором, я промолчал.
На мое счастье этот долговязый баркашовец с закатанными рукавами предложил здесь же, не сходя с места, всем, как один, вступить в ряды Новой Железной Гвардии (НЖГ), формирующейся, разумеется, под его личным наблюдением и руководством. Всем незамедлительно вступившим Гибель пообещал выдать усиленный "сникерсами" паек из той гуманитарной помощи, которая, по его словам, не сегодня – завтра должна быть сброшена на гарнизон с "геркулесов" наших новых союзников.
– Вот, – сказал он, показывая в нашу с Рихардом Иоганновичем сторону, – господа иностранные военные советники могут подтвердить!..
– Натюрлих! – без тени улыбки на лице подтвердил мой сосед. После чего Гибель сообщил, что, помимо "сникерсов", в пакетах будут еще и "памперсы", а, возможно, и фьючерсы с тампаксами и, горячо призвав всех собравшихся еще теснее сплотиться вокруг нового, уже поддержанного всем прогрессивным мирозданием, руководства, предложил всем желающим сделать три шага вперед.
Сволочь Рихард Иоганнович немедленно принялся протискиваться, таща меня за руку, но плохо же он, выходит, знал нас, Тюхин! Загулять, присочинить, проспать, сморозить что-нибудь этакое, от чего всю жизнь потом будут вставать дыбом волосы – это да, это у нас, как говорится, не заржавеет! Но своих товарищей в беде мы с тобой, Тюхин, не бросали никогда, ни за какие, бля, ватрушки, даже если эти самые товарищи наши оставались убежденными марксистами, или, еще того хлеще, – истинными левинцами. Короче, когда этот змей, пучась, зашипел: "Да ведь шлепнут же, ах ведь же... ш-шлепнут, дубина вы стоеросовая!..", – я, вырвавшись, сказал ему, что за компанию и Сундуков удавится, и тогда он, плюнув, нырнул за кольцо оцепления и уже оттуда из-за спин молодцев с закатанными рукавами показал мне оскорбительный американский жест в виде устремленного в небо среднего пальца.
И никто из наших – слышишь, Тюхин – никто! – ни Гринька, ни Сибик, ни Могила – а уж это еще те фрукты! – никто из батареи не откликнулся на его сраный призыв. Потом был торжественный обед со спиртягой, и опять Гибель агитировал. Так вот, что я тебе скажу, Лициний ты мой несусветный, спиртягу мы – не пропадать же добру – вылакали, сухари съели, а вот те бумажечки, которые раздал его шустрый подручный были все до единой использованы в сортире по известному тебе назначению.
По ассоциации – о другой бумажечке. Дня три спустя, заглянув по пути в батарею (а я к этому времени уже окончательно обосновался в 13-м номере офицерской гостиницы), в кабинете товарища майора я увидел увлеченно копошащегося в бумагах нашего писаря ефрейтора Кочумаева. По склонности своей ко всяческого рода шуткам я, подкравшись на цыпочках, гаркнул: "Бат-рарэя сырр-рна!" На мгновение остолбенев, Женька вдруг выхватил из кармана гимнастерки некую бумаженцию и, скомкав, во мгновение ока съел ее. Когда Кочумай увидел перед собой не командира батареи, а меня, рядового М., он, с облегчением переведя дух, запил съеденное прямо из графина и показал мне свой легендарно длинный язык. "Синий или красный?" озабоченно спросил он у меня. Язык у Кочумая был синий. "Значит, это я Люськино письмо сожрал", – сказал самый прожорливый человек в батарее, и вынул из другого кармана другую бумажку, и бережно расправил ее, и спросил: "Тебя записать?" – "А кто еще записывался?" – спросил я. – "Все!" ответил Кочумай. – "Тогда и меня запиши", – сказал я. Список был совершенно секретный, написанный красными чернилами. Только потом, уже после Ухода, я понял, что в нем были фамилии уходивших.
Вспоминается еще, как талантливый ученичок мой скомандовал однажды своим архаровцам: "Р-разойдись!" И уж тут-то они и разошлись! Стреляя поверх голов из автоматов, салаги загнали батарею в клуб, где господин Гусман, нервно подергивая шеей, зачитал нам "Декларацию Новых Прав Нового Человека" своего собственного сочинения. Пока он зачитывал ее, в батарее шел обыск...
Помню, как упал. Причем, совершенно почти трезвый. Стоял на плацу, пялясь в небо, и вдруг брюхо мне свело спазмом, голова закружилась, и я опрокинулся. Помню еще, как подумал, совсем-совсем как тогда, в молодости: "Это конец. Это – рак!" Господи, ну конечно же, это была даже не падучая, как у одного известного тебе классика. Просто, как и всех остальных, начались заурядные голодные обмороки...
Ради Бога, Тюхин, не ищи в этом письме какой-то зашифрованной логики, литературного подтекста. Эти дни я действительно помню крайне смутно, эпизодически. Ты ведь сам знаешь, когда я пишу стихи, я как запавшая клавиша. А тут еще Виолетточка, канистра с бромбахером. Помнишь, Тюхин, мы все недоумевали: и чего это товарищи офицеры все ходят и ходят в спецхранилище, а главное – почему это товарища майора Лягунова постоянно выносят оттуда на носилках? Да потому что никаких боеголовок, никакого спецтоплива там и в помине, Тюхин, не было. Как показала салажья ревизия, в бетонном подземелье, в противоатомном бункере, хранилась вся наша бригадная, для промывания контактов, спиртяга – одних опечатанных канистр насчитали около сотни. "Коломбина", как ты помнишь, стояла от склада неподалеку. В эти чумные дни я каждую ночь имел удовольствие слушать "Лили Марлен" и "Хорста Весселя" в хоровом исполнении. После таких концертов не надо было и двух пальцев в рот совать, Тюхин.
Недели через полторы ко мне уже начал наведываться весь белый Ваня Блаженный с крыльями. Улыбаясь стеариновой своей улыбкой, он слушал куски из моей новой поэмы "Омшара". Как тебе известно, Тюхин, его мнением я особо дорожил: как-никак два курса педвуза. Помнишь, как Ванюша в свинарнике читал нам на память Ф. Вийона, О. Уайльда, П. Верлена, И. Блаженного... Вот то-то и оно, что стихи до добра не доводят... Во всяком случае поэтов.
А однажды, проснувшись среди ночи в 13-м номере – он был у нас на двоих с Рихардом Иоганновичем – я увидел на его койке ту самую, недостающую часть мужского, извиняюсь, органа, в целях секретности называвшегося в нашей бригаде "изделием", мало того, что самую главную, самую существенную, но к тому же еще и с усами, поющую под гитару песни Розенбаума. Увидев, что я проснулся, часть тотчас же поднялась по тревоге и двинулась в район сосредоточения...
Помню, однажды приспичило мне объясниться с Сундуковым. Я обнял его за совершенно необъятную талию и, рыдая, сознался, что совершенно не помню с какой целью налюрил в его хромовый совершенно новый сапог, ибо когда совершал этот поступок, находился в лунатическом состоянии, а следовательно вообще ничего не помню... Впрочем, у тебя, Тюхин, на этот счет, кажется, иное мнение. А Сундуков, при ближайшем рассмотрении, и вовсе оказался тополем. Не Эдуардом, а тем самым, на который я безуспешно пытался приспособить новую антенну. "Вот, – сказал я этому Неэдуарду, – вот мы здесь с тобой секретничаем, а такое ощущение, будто подниму голову, а он там – на ветке!.." – "Кто?" – ужаснулся мой коллега по перу. "Ах, да этот!" – прошептал я, и действительно запрокинул буйную свою головушку, и увидел – нет, ты не поверишь, Тюхин, – я запрокинул свою недостающую часть и вдруг увидел круглые, по-лемурьи вытаращенные глазищи сбежавшего к противнику товарища подполковника Кикимонова! Не скрою, поначалу я подумал, что это всего лишь пьяная галлюцинация. "Чур, чур меня!" – дико взмахнув руками, вскричал я и даже перекрестился на всякий случай! Но Кикимонов, увы, не исчез. Покачиваясь на ветру, он так и остался висеть на ветке с высунутым синим, как у писаря, съевшего письмо своей чувихи, языком...
И ведь вот что характерно! Когда я поприжал Рихарда Иоанновича: "Так это что, так это вы все выдумали, выходит?! А ну, не брыкаться! А ну-ка тихо, тихо! У меня под Кингисеппом и не такие не рыпались!.. Так вы это что, оклеветали, получается, наших доблестных подполковников?!" – когда я ему, гаду, выдал с заворотом руки за спину, он мигом присмирел, брякнулся на колени: "Да вы что, Тюхин! – захрипел. – Вы что шуток, что ли не понима-а-аете?!"
И опять же – нонсенс, любезный мой друг и брат! Хорошие шутки мы очень даже понимаем. Как-то на "коломбине", заклеив бумажечками очки у моей отключившейся кикиморы Виолетточки, я весело заорал: "Боевая трево-ога!" Эта кобра четырехглазая чуть не ополоумела. "Полундра, Тюхин! заголосила она. – Спирт, кажется, некачественный: я ослепла!" Но зато и отомстила она мне соответственно, о как она мне отомстила, Тюхин!..
В ночь на 19-е ноября, то бишь на День ракетных войск и артиллерии, ко мне на дежурную станцию пробрался Отец Долматий. Он попросил воды и долго сидел с недопитой кружкой в руках, глядя в пол и поглаживая грудь, там, где сердце. Лицо у него было пустое, почти уже мне незнакомое. Как в тот раз, в 72-м, когда мы с тобой, Тюхин, едва не опоздали на его похороны. Все это время я боялся заговорить с ним, а тут, как толкнуло меня что-то.
– Леня, – тихо сказал я, – а ты письма-то мои получал? Я ведь посылал – и к тридцатилетию твоему, и еще через год: у меня командировка в Свердловск была, творческая...
И тут он медленно, глоточками допил воду и, осторожно выдохнув, поставил кружку.
– А я был на твоем концерте, – прошептал он. – Я в зале сидел...
– Так чего же не подошел-то?!
И он сказал тогда, сержант Долматов, командир моего отделения:
– А не знаю, Тюха. Ей Богу, не знаю. И ша! – давай не будем об этом...
Вообщем, хорошо мы с ним, елки зеленые, объяснились.
А еще он сказал, что утром решили уходить. Как только рассветет – да, да, голубчик, я не оговорился, у нас тут по утрам и вечерам стало проявляться что-то этакое, цвета спитого чая – как только чуточку развиднеется, коменданты возьмут в ножи охрану, и мы двинемся с Богом...
– Куда? – спросил я.
– Что значит "куда"?! – взялся за грудь Леньчик, самый-самый из нас взрослый. – К своим, елкины палы. А куда же еще, если не к своим?..
Я проводил его аж до дырки в колючей проволоке: они, падлы, всю казарму опутали. Договорились на пол-пятого у КПП, и ты знаешь, я ведь даже не обнял его на прощанье...
Когда вернулся на "коломбину", попрыгунья моя уже поджидала со свеженькими новостями. "Твоего Григория Игуановича высекли!" – радостно сверкая очками, сообщила она. Вконец озверевшие с голодухи, так и не дождавшиеся гуманитарной помощи, гибелевские опричники выпороли моего соседа по номеру гибкой антенной Куликова! Тебе, Тюхин, думаю, не надо объяснять, какое удовольствие испытал наш общий знакомый!
– А ну цитату по поводу, папашка! Или – слабо?! подначивая, вскричала моя очередная сожительница.
Ничтожная, плохо же она знала нашего брата, Тюхин! Со слезами счастья на глазах я ответил ей из псалмов Давидовых:
– "Да обрящется рука Твоя всем врагам твоим, десница Твоя да обрящет вся ненавидящыя Тебе"!..
Короче, по этому поводу мы с Виолетточкой – царствие ей небесное клюкнули. Я поставил будильник на четыре часа, и ведь вот в чем черный юмор: ровно в четыре мой никелированный петушок и прокукарекал, и если б я случайно не глянул на станционный хронометр... О, Тюхин, у этих наших с тобой шипуче-скрипучих тоже, как оказалось, имелся юмор: она ведь, гадюка, на целый час назад отвела стрелочки на будильнике!..
Господи, как я бежал, как бежал я, о как я бежал, Господи, Господи!..
Увы, ты и на этот раз не ошибся, проницательный брат мой и товарищ! они ушли, они только что – и об этом свидетельствовали еще дымящиеся окурки, десятки, сотни окурков (они ждали, ждали меня, Тюхин!) – они ждали и, так и не дождавшись, только что ушли...
Выскочив за ворота КПП – они были настежь распахнуты – я увидел теряющуюся в тумане Зелауэрштрассе, до ушей моих с порывом ветра донеслась полковая музыка, обрывки нашей, батарейной:
Проща-ай, не горюй, Напра... слез не лей...
Ну, само собой, я кинулся вдогонку, хотя прекрасно сознавал всю бессмысленность этой затеи: ушедшее всегда невозвратно, даже если оно порывается назад. Задыхаясь, я добежал до вышки третьего – того самого, на котором застрелился Ваня, – поста и тут... и тут меня окликнули.
На обочине сидел товарищ лейтенант Скворешкин – совершенно седой, смертельно усталый, семидесятилетний. Он поднял на меня потухшие глаза.
– Ну вот, – прохрипел он, – я ж им говорил – еще подождать надо... Ты беги, беги – может, догонишь!
– А вы?
Он только махнул рукой, попытался улыбнуться, но у него на это не хватило сил, как у Глеба Горбовского... (классик, блистательный бильярдист. – Прим. автора).
– А родителям-то, небось, так и не написал? – на глазах угасая, прошептал он и вдруг застонал, повалился на жухлую, шелудивую травку.
– Воды, – прохрипел он.
Я заметался, потом вспомнил про колонку за автобусной остановкой, пока добежал, пока набрал воды в пилотку... Одним словом, когда я наконец-то вернулся, товарища лейтенанта Скворешкина, командира нашего радиовзвода уже не стало...
Вот так они и ушли, так и сгинули в этом проклятом, взявшем гарнизон в блокадное кольцо, тумане. Все, как один: Боб, сержант Долматов, Женька Кочумаев, Вовка Соболев, Валера Лепин, младший сержант Иванов, рядовой Ригин, Василь Васильевич Кочерга помнишь, как Кочумай записывал нас на вечер Дружбы, а Вася, хохол упрямый, набычился и сказал: "Воны моего батька вбылы, а я з ими дружыты буду?!" И еще один Васька, беленький такой, из Архангельска, забыл фамилию, и еще один Вовка, Голубов, и все его дружки – Сибик, Могила, Кот, Герка Подойников... Ефрейтор Пушкарев, ефрейтор Непришейкобылехвост, рядовой Максимов, и еще один Максимов сержант, водила нашей "пылевлагонепроницаемой" Купырь, хлеборез Мыкола Семикоз, рядовой Тер-Акопян, рядовой Таги-Заде, сержант Каллас, старший сержант Зиедонис, старшина Межелайтис, рядовой Драч, рядовой Пойманов, рядовой Шевчук, старшина Трофимов, старший лейтенант Ларин, майор Логунов, майор Мыльников, полковник Федоров, наш батя, генерал-майор Прудников, начальник связи армии... Ты говоришь, их не было и быть не могло, а мне почему-то кажется – были... А еще Володя Холоденко, Женя Соин, Коля Дмитриев, Борька Топчий – все, все поименно – даже этот говнюк Филин, все до единого сослуживцы мои, мои, Тюхин, товарищи до конца, до последнего вздоха, после которого с лица спадет наконец нечеловеческая, в гноящихся зеленых струпьях, личина, развеется гиблый туман, истают уродливые видения...
Господи, спаси и помилуй нас, грешных!..
Глава тринадцатая Черт все-таки появляется...
Рядовой М. вернулся в часть совсем уже другим человеком. Хлопая форточками, по казарме гуляли сквозняки. Окна в ленкомнате были выбиты, исчез стоявший в углу гипсовый бюст вождя мирового пролетариата. На пол, на знаменитый клинический кафель коридора было больно смотреть, до такой невозможности он был исчиркан резиновыми подошвами.
Витюша подошел к висевшему рядом с тумбочкой дневального зеркалу со звездой и красной надписью на стекле – "Солдат, заправься!" Человек, который встретился с ним глазами, если и был похож на прежнего рядового М., то разве что чисто символически: из зазеркалья на Тюхина глянул стриженный наголо, от силы двадцатилетний, лопоухий салага, в чужих, с неправдоподобно широкими голенищами, сапогах, в длинной, как юбка, гимнастерке. Только вот глаза, глаза у молодого солдатика были такие пустые, такие старослужащие, что, вглядевшись в них пристальней, Тюхин вздрогнул.
Витюша обошел все помещения в казарме, заглянул даже в гальюн, но никого, ни единой души не обнаружилось. Ушли, похоже, все.
Он остановился перед стендом с батарейной стенгазетой "Прожекторист". Название было совсем не случайным. Сугубо секретная часть п/п 13-13 в целях маскировки и введения в заблуждение противника выдавала себя за прожекторную, впрочем, без особого успеха: когда колонна ехала по улицам маленького немецкого городка В., жители махали нам вслед руками, радостно крича: "Гроссе руссише ракетен пу-пу!"
Ничего такого острого, режущего – ни лезвия, ни перочинного ножичка, под рукой не оказалось. Он попробовал отколупнуть этот свой проклятый, позорный, всю последующую жизнь отравивший ему, стишок про ХХХ-й партийный съезд, но ничего, ничегошеньки из этой затеи не получилось. Отпечатанный на батарейной машинке, пожелтевший уже текст был приклеен намертво, на веки вечные...
– Тавро! – отчаявшись, прошептал рядовой М.
Кабинет комбата был открыт. На полу валялись приказы, на вешалке висели плащ и фуражка без вести пропавшего товарища майора (среди арестованных его не было), в распахнутом шкафу на полочке скучал одинокий граненый стакан, накрытый бутербродом, засохшим до такой степени, что сыр на нем походил на зеленый, загнутый пропеллером погон еще не принявшего присягу молодого воина. Рядом лежал завернутый зачем-то в мятый носовой платок пистолет "макарова".
Рядовой М. уже выходил, но тут на глаза ему попался аппарат высокочастотной связи. Витюша снял трубку, приложил ее к уху, постучал по вилочкам и, чтобы хоть что-то сказать, ни с того ни с сего сказал вдруг:
– Алло, Мандула, ты слышишь меня?
В трубке что-то хоркнуло, заторкотало и внезапно оттуда, из напичканного электроникой нутра, пугающе и громко, отчетливо раздалось:
– Шо?.. Але!.. Эй, хто там?..
Затаив дыхание, Витюша положил пластмассовое чудище на место. У него заколотилось сердце, заныл затылок, томительно засосало под ложечкой.
– Да ведь этого не может быть, я же... убил его! – хватаясь за лоб, растерянно прошептал он, но тотчас же в душе рядового М. зазвучал неотвязный, козлячий тенорок противоречия: – А что значит "убил". Вас вон, сокол мой ясный, всю жизнь только и убивали. Ну вот и убили, и что из этого?.. Не вы ли, минхерц, твердили где ни попадя, что смерти, мол нет?! Но коли ее нет для вас, почему она должна быть для того же Мандулы?.. Согласитесь – нонсенс!.. А эта ваша в духе Ларошфуко максименция, как там бишь – "Не отбросишь хвост..."
– Не откинешь копыта, так и не воскреснешь, – вздохнул Витюша. Только вот копыта-то здесь причем?..
Он вышел в коридор. Из помещения радиовзвода пахнуло неистребимым, никаким сквознякам на свете не подвластным, армейским духом. Рядовой М. подошел к своей койке, единственной среди всех аккуратно заправленной, и достал из тумбочки библиотечного Маркса. Больше оттуда забирать было нечего.
Бледный, с нитроглицерином под языком, он потащился зачем-то на чердак. Там было еще тоскливей, пахло пылью, сгинувшими куда-то голубями. В глубине чердака, на поперечной балке он нашел обрывок коаксиального кабеля.
Товарищ старший лейтенант Бдеев возник из полутьмы как привидение.
– Ну наконец-то, – шумно задышал он. – Нехороший! Бяка, дрянь! Ты почему не пришел в ту пятницу?.. Я ждал, я так ждал!.. – и с этими словами он выступил на свет от слухового окошка, странный какой-то: с накрашенными губами, с недельной, как у Б. Моисеева, щетиной на щеках, с клипсой в ухе, мало того – в цветастом (Тюхин у Виолетточки такое видел) крепдешиновом платье, полу которого товарищ замполит кокетливо придерживал двумя пальцами.
– Это как, что это? – пробормотал Тюхин.
И в ответ, пахнув духами, шелестнуло:
– Это – перестройка, шалунишка ты этакий!..
И тут этот несусветный педрила, упав на колени, пополз к нему, сияя подрисованными глазами и горячо шепча:
– Требую удовлетворения, ах немедленного!.. Нехороший, нехороший! Ноги длинные такие, взор убийственный!.. Ам, так бы и съел!..
– Но-но! – сказал Тюхин, брезгливо отстраняясь. – Видали мы таких...
И кто знает, чем бы все это кончилось: товарищ старший лейтенант, обхватив его ноги, быстро куснул Витюшу за коленку, кто знает, каким новым скандалом обернулось бы для Тюхина это чердачное безобразие, но тут, как это бывало почти всегда в самых безвыходных ситуациях его бурной жизни, – кто-то Вышний, за все, вплоть до волоса, упавшего с его шальной головы, ответственный, ослепительно сверкнул над крышей чем-то не менее впечатляющим, чем, скажем, таинственно похищенная с их "изделия" боеголовка, промелькнула молния, грянул неслыханный, красного цвета, гром, такой близкий, что рядовой М., совершенно машинально, не отдавая ни малейшего отчета своим действиям, перекрестился, а когда тяжелые, как бумажные роли, раскаты стихли где-то далеко-далеко, чуть ли не за Польшей, он вместо товарища старшего лейтенанта Бдеева увидел вдруг перед собой большого пестрого петуха, с красным гребнем, с фасонистым, как у знаменитого в прошлом московского поэта, тоже, как известно, Петуха по гороскопу, хвостом и никелированными, звонкими, как Виолетточкин будильник, шпорами.
Сердце Тюхина екнуло.
– Эй, как тебя? Цыпа-цыпа! – предчувствуя непоправимое, прошептал он.
Но тут эта новоявленная пташка с такими же злыми, бессмысленными, как у товарища замполита, глазками больно клюнула его – точь-в-точь, как 93-й, петушиный год – в доверчиво протянутую руку и, всплескивая крыльями, кудкудахтая, бросилась, падла, прочь. И не успел Витюша перевести дух, как снова загремело, только теперь уже не сверху, а снизу, и не одиночным, а очередью, да и нельзя сказать, чтобы уж очень громко. Рядовой М. подбежал к слуховому окошку, абсолютно не заботясь о маскировке, высунулся и увидел вдруг на плацу... а впрочем, ничего такого сверхъестественного он там не увидел. Просто-напросто ликующая группка гусей на руках несла в столовую Христину Адамовну Лыбедь, всю растрепанную, помятую, но счастливую! Эх, то ли зрение у Христины Адамовны оказалось нечеловечески пронзительным, то ли еще что, только она с высоты своего положения углядела-таки на крыше казармы неосторожного рядового М.
– Эй ты, сопля зеленая! – встрепенувшись, заорала она. – Ну у тебя и дружок, ну и подельничек! Я его, ирода, обстирала, отпоила, в постелю к себе положила, а он что?! Ты, Тюхин, вот что, ты этому нолю без палочки, – тут несшие ее салаги восторженно загоготали, – ты этому недоразумению в шляпе так и передай: попадется, я его с костями через мясорубку пропущу! Вот так и передай ему, интеллигенту сраному!
Тюхин запоздало отпрянул, оступился, упал, ударившись об балку головой.
– Господи, – простонал он: – Ты же все можешь! Ну сделай же, сделай так, чтобы и это прошло!..
И он зажмурился... а когда снова открыл глаза, обнаружил себя в санчасти, на памятном до истомы, обтянутом дермантином, топчане, прямо под слепящей, беспощадной, как в фильмах про попавших в руки врага советских разведчиков, кварцевой лампой. Затылок мучительно ныл, во рту пекло. Тюхин застонал и тотчас же из тьмы выпали два таких уже родных лица, что ему стало еще хуже.
– Ти живой?.. Э, ти живой, или неживой? – озабоченно припадая к его груди, вопросил санинструктор Бесмилляев. – Э-э, шайтан, ти биледни такой, бели! Тибе пирисидури нада!
Молчун Негожий – за два с лишним года службы Тюхин не услышал от него ни единого человеческого слова – сержант Негожий, поднеся ко рту здоровенный, багровый, как у Афедронова, кулак, одобрительно кашлянул. Халат у него был чем-то забрызган. Тюхин пригляделся, и в глазах у него опять поехало...
После искусственного дыхания он все-таки очнулся, а когда его заставили выпить целый чайник марганцовки, он и вовсе пришел в себя.
– А вы, вы-то почему не ушли? – с трудом приподнимаясь, спросил он. Бесмилляев с Негожим, отступив в тень, потупились.
Тюхину стало не по себе, только теперь уже не от полученной на чердаке очередной травмы черепа. Он вдруг припомнил свое последнее свидание с двумя этими убийцами в белых халатах, их постоянные многозначительные переглядывания, недомолвки, покашливания. У Витюши как-то разом перестала болеть голова, зато заныло, как это всегда бывало при язвенных обострениях, плечо, засосало под ложечкой. "А вдруг они анализы из госпиталя получили?" – как тогда, в юности, тоскливо подумал он. – "Вдруг у меня все-таки... рак?.."
– Ну вот что, голубчики, – взяв себя в руки, сказал он вслух. – Давайте-ка выкладывайте все начистоту, а то хуже будет!
И с этими словами рядовой М. вынул из кармана майорскую девятизарядную пукалку.
Бесмилляев с Негожим раскололись сразу же. Вкратце дикая их история выглядела так. За день до злополучного митинга, того самого, на котором Рихард Иоганнович распустил провокационный слух о якобы имевшем место дезертирстве, товарищ подполковник Копец, вернувшись из спецхранилища, молча упал на пол. Глаза у него при этом закатились под лоб, а чудовищно опухшее лицо посинело. "Эти опихиль!" – квалифицировал взволнованный Бесмилляев.
Увы, увы! – с начальником нашей медчасти случилось самое ужасное из всего, что только могло с ним произойти: он сам стал пациентом своего же
Глава четырнадцатая Омшара (поэма)
"Вишь ты", сказал один другому: "вон какое колесо! Что ты думаешь: доедет то колесо, если б случилось, в Москву, или не доедет?" Н. В. Гоголь. "Мертвые души" А слеза по щеке поточилася, на дорогу слеза сокатилася, вниз под горку слеза покатилася. Вот какая слеза приключилася! Помутились глаза, вдоль по жизни слеза, пыль наматывая повлачилася. Вот какая стезя получилася! И пошел я, пошел за клубочком моим за волшебным – все под горку, под горку и – в горку, и в хлам, и в разборку, через пир на весь мир, через тыр, через пыр, через мыр, по Наклонной, Окольной, Прокольной, Чумной, Малахольной, Кодеиновой, бля, Протокольной и Вжопуукольной, по той сучьей зиме, как по залитой вермутом простыне, на рогах, на бровях, весь в кровях – за Клубочком, к Удельнинской росстани... Уж за той ли Седьмою верстою, где вконец протрезвели и мы, вдруг как выпрыгнет кто-то, вдруг как выскочит кто-то из слепящей (по Кестлеру) тьмы. То ли пострах ночной, то ли дух из вчерашней бутылки, то ли волк-вертухай с этикеткой овцы на затылке. Скрипло ветви качались, сквозь тела наши темные мчались альфа-, бета– и гамма-лучи. – Уж ты, зверь ты зверина, ты скажи свое имя! – так, бледнея, вскричал я в ночи. И взъерошился Волк тем ли серым своим волчьим волосом, и провыл-провещал с малолетства мне памятным голосом: – А тебя шо, куриная слипота, чи шо?! Задэры-кося вэтку, глянь зорчей на мою этыкэтку, поглазэй чэрэз глотку у нутро, шо – нэ чуешь, в натурэ: та це ж я, тильки в шкурэ, в страхолюдной, в звэриной – Добро!.. И спросил я тогда, от антабуса трезвый и глупый: – Но зачем же Добру, ах зачем эти волчьи страшенные зубы? отчего у Добра чекатилины очеса?.. – А шоб сладкымы были от страха у вас, у овэц, тэлэса!.. И с таковыми словами щелкануло Добро своими стальными зубами, разинуло пасть на манер чуковского крокодила, и клубочек мой серенький – хамс! – проглотило!.. И прорекло, облизываясь: – Ну так шо, Колобок, – ото всих ты утек, а мэни угодил на зубок!.. И тут сталося диво-дивное, диво-дивное, чудо-чудное: вдруг глазищи у Добра помутилися, закатилися, засветилися! Та ль звериная душа – затомилася, та ли пасть о ста зубищах – задымилася! Как в балете, Волк на цыпочках вздынулся, через голову, как в сказке, перекинулся! Пыль взметнувши с-под себя, оземь грянулся, обернулся беспрозванным лейтенантиком (замечу в скобках, тем самым дядечкой с казбечиной в зубах, что постучался к нам осенней ночкой, сначала деликатно: тук-тук-тук! Потом – бабах! – ножиной-сапожиной!) – Хык-хык! – отхыкнул Некто в портупее. Как шаровая молния из глотки луженой тут же вылетел Клубочек. – Хы-ык! – перегнулся вдвое Беспрозванный. – Нутро пэчэ, как будто кружку спырта запыл другой, в натурэ, кружкой спырта!.. И выхватив из кобуры "ТТ", пальнул он ввысь четыре раза кряду, и устремился, хыкая, к ручью!.. Се был слезы преображенной свет! Газообразный сгусточек тоски, весь в искорках трескучих, то тускнея, то вспыхивая синим, как вертушка на крыше спецмашины, плыл над полем, топорща полуночную траву. И шел я за горючею слезою. И за бугор вела сквозь ночь бетонка. И слева было поле, справа поле, а сзади жизнь пропащая... Но вот пространство искривилось вдруг, а время привычно обессмыслилось. Я вздрогнул, руками замахал, теряя почву, и цель, и смысл... И выпрямился все же, вновь чудом уцелел, разжмурил очи, и увидал торжественную арку и кумачовый транспарант – "Вперед! Ни шагу влево, и ни шагу вправо!" И я пошел под лозунг. Странный лес открылся мне с холма. В неверном свете увидел я, как, там и сям торчмя, торчали сваи, сваи, сваи, сваи, а сям и там – фонарные столбы, а промеж них – стропила, провода, канавы, ямы с известью, бытовки, котлы, соцобязательства, копры, и тыр, и пыр, и мы за мир... Дорога с холма, виясь, ныряла в эту бучу. И мой Клубочек запетлял по ней. Плакат гласил: "Товарищ, друг и брат! Запустим наш с тобою Комбинат Оргсчастия к 7-ому маября 2017-го года!" И свай промежду я стоял столбом на площади центральной спецпоселка давным-давно безлюдного. И справа бараки были мертвые. И слева три вышки покосившихся. И сзади колючкою опутанная стройка. И предо мной – о двух колоннах клуб, крест-накрест заколоченный. Луна ущербная посвечивала с неба, поскрипывала ржавая петля, похлюпывал водою кран пожарный... И ветерок, не ветер перемен так, сквознячок поры давно минувшей сновал туда-сюда. И шевелилась пола шинели у Отца Народов на постаменте перед входом в клуб. И одну свою бронзовую руку – правую, он простирал вперед, то бишь – назад, на "зону", туда, откуда черт меня принес. Другую, что левей всех Львов была, со знаменитой трубочкой в ладони покоил он на бронзовой груди. Навытяжку стоял я под луной, а мой Клубочек оводом настырным, зудя, кружил над бронзовой фуражкой. И бронзовые очи монумента туда-сюда косились исподлобья. И сквознячок поигрывал полой. И шли часы. И псу под хвост года. Но время это было вне закона, вне истины, вне веры и надежды, а потому, как не было его... Пол-вечности шинелка шевелилась, и вышка полусгнившая валилась, и взвизгивала крыса... И еще стоял бы век я, просыпу не зная но тень метнулась по небу ночная, и Сыч уселся бронзе на плечо! И я, очнувшись, опознал его по хищному такому крючковатому клюву, по стеклышкам пенсне, что вдруг взблестнули, по холодку, что побежал за ворот... Я опознал его и отшатнулся: не может быть!.. И нетопырь ночной когтем железным скрежетнул по бронзе и ухнул! И кивнул мне: "Гамарджоба!" – Но где же правда?! – задохнулся я, Где справедливость высшая?! Неужто и в новой жизни филинствует филин, и бронзовеет бронза?! И в ответ пернатый живоглот пенсне поправил и ухмыльнулся: "Кто не слеп, тот видит!.." И то ли кровь дурная, то ли хмель ударил мне в башку и я воскликнул, грозя Тирану хлипким кулачишком: – Ужо тебе!.. И бронзовая длань о ужас! – три перста в щепоть смыкая, как для знаменья крестного, за шкирку Клубочек мой вдруг цопнула и к трубке величественным жестом поднесла. – Пык-пык! – сказали бронзовые губы, и задымились бронзовые ноздри, и раскурилась бронзовая трубка, негаснущая сталинская трубка... И я, похолодев, пустился прочь, виски сжимая, как Евгений бедный... Но кто же знал, что бегу несть конца! И вот когда безумный мой Пегас, тараща бельма и оскалив пасть, ударил оземь кованым копытом, цоканья не воспоследовало: болотный чвяк раздался, грязный плюх, и дрызги полетели. И брезгухи заквокотали дрягло. И тогда, роняя волосье, теряя зубы, я сочинил, что нету в жизни счастья, что путь-дорога сгинула в омшаре... – О что – та-та – с тобой? – воскликнул я, когда Клубочек, сквозь туман прожегшись, багряным светом багно осветил, и хлябь в ногах захлюпала кроваво. И что – та-та – с тобой, слеза любви, сбежавшая с ресницы ненароком, горючая моя?.. И фотолабораторно красный, уже остывающий, с двумя синюшными от бронзовых перстов – отметинами бедный мой Клубочек, светить пытаясь из последних сил, стрельнул искрою!.. Топлое болото на миг открылось вширь до горизонта... И умер я с тоски... Но мрак воскрес. И смерть прошла, как искренность проходит... Теперь уже он тускло-красным был, как лампочка над выходом из зала. В ногах омшара хлюпала кроваво. И тьма была окрест, и пустота. И так молчали мы незнамо сколько, как лошади в ночном, понурясь в дреме. И вдруг раздался чур, и шур, и мур! И вздрогнул я, и догадался: крылья! И пригляделся, и увидел – брови, смурные брови по небу летят. Как птица, что крылами помавая, летит по свету, устали не зная, к закату славы поспешали Брови, такие дорогие наши брови и тыр, и пыр – кепчурку-то сними! – предмет надежды, веры и любови... И я побег вдогонку за Бровьми. Восход, как печь на даче, пламенел над той болотной хлябью цвета крови. Чесала пуп кикимора бухая. А за спиною шарик плыл, вздыхая, и угасал, сердечный, и тускнел. И путь был прям, как через зал проход. И, строго по сценарию будясь, ошую бодро вскакивали с мест – неисчислимые птибрики, а одесную – бесчисленные переперденцы. Бурными, долгонесмолкающими аплодисментами приветствовали они пролет Бровей родимых, перелетных, взыскующих посадочного лба. – Та-та-ти-та! фальшивила труба. – Стук-стук! Пук-пук! – и там и сям звучало. И в лоб себя, как все вокруг, бия, – Тык-тык! Пык-пык! – воскликнул в рифму я, и устремился, хлюпая... Омшара зачвякала. И я погряз, и обмер, и понял, что погряз, и грязну, грязну!.. По щиколотку грязну, по колено! И не хочу – но грязну, грязну, грязну... – Так ведь тону же! – догадался я и на карачках выбрался из хляби и огляделся... Утренняя смурь пласталась над грязотой непролазной. И слева были кочки, справа кочки, и чмокалки, и кваклые дрызгухи, и неумь неуемная впришлепку. Но не было, куда ни глянь, меня. И как на грех Клубочек потерялся, в трех соснах заплутал, поди, болящий, не дотянул до жизни предстоящей... И тут во тьме зачавкали шаги, захлюпали, заплюхали калоши и Некто Без Лица, тощой и в шляпе, с гнилухою в руке, из забытья, светясь, как призрак, вышел. Тьма редела. Я деликатно кашлянул в ладошку. – Тыр-пыр – семь дыр! – сказал. – А как на волю, где жизнь, где свет, где мир, где пир, попасть? И человек в больших калошах замер, недоуменно осветил окрестность и, вдруг согнувшись вдвое, мелким смехом рассыпался: – Э-хе-хе-хе! На волю?! На во-олю?! И-хи-хи-хи-хи! Вы где?.. – Я тут! – воскликнул я и в грудь бубухнул, что было сил. – На волю?.. Тэк-с, тэк-с, тэк-с! сказал он, озираючись уныло, – Вы где?.. Ау-уу!.. И человек в калошах полез в карман, и вытащил оттуда серебряный свисточек милицейский. – На волю, говорите? – повторил он. И, облизав небронзовые губы, заливисто и громко засвистел!.. И тут сталося диво-дивное, чудо-чудное сквозьпробежное! – Дэржы! Бэры! Хватай яхо, в натурэ! раздался за кустом знакомый голос. И прямо на меня, живуч, как смерть, помчался незабвенный Безымянный уже седой, с лампасами на бриджах, в ночной рубахе, в тапочках домашних, и с сигаретой "мальборо" в зубах. – Горыть в сэрдцах у нас! – заголосил он, мослы раскинув. И в ответ болото забулькало, взбурлило, засмердело, заквакало, зачвякало, взнялось! – Держи его! Бери! – завыла хором несметная толпа переперденцев. – Всегда готовы! – птибрики вскричали, ловчея и мужая на бегу. Он несся на меня, седой волчара, и сквозь меня пронесся без оглядки, и чрез меня промчался Бесфамильный и помер года три тому назад. Ату его! Ату! – прикрыв ладошкой роток, хихикнул человек с гнилухой. И по кровям заплюхали калоши, жизнь поплелась привычным чередом. И в кой уж раз ума лишилась Вечность. И время жить прошло. И три минуты молчания... И кваклое болото засыпало песком. И чье-то сердце клубочком поточилось-покатилось все дальше, дальше... больше не мое...