Текст книги "1 марта 1881 года. Казнь императора Александра II"
Автор книги: Виктор Кельнер
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 29 (всего у книги 31 страниц)
В начале одиннадцатого часа войска отправились в казармы; толпа начала расходиться. Конные жандармы и казаки, образовав летучую цепь, обвивали местность, где стоял эшафот, не допуская к нему подходить черни и безбилетной публике. Более привилегированные зрители этой казни толпились около эшафота, желая удовлетворить своему суеверию – добыть «кусок веревки», на которой были повешены преступники.
Печатается по: Дело о совершенном 1 марта 1881 года злодеянии, жертвой коего пал в бозе почивший император Александр II. СПб., 1881, с. 135–140.
В. И. Дмитриева
1 МАРТА И СУМЕРКИ
<…> Пока пришло утро казни. Холодное, сумрачное утро… утро черной реакции, длившейся более 14 лет. Сухой треск барабанов, тяжелый скрип позорных телег, молчаливая толпа, недоумевающие, или равнодушные, или озлобленные лица… Я стояла в толпе на углу Невского и, кажется, Надеждинской улицы. Я видела их. Это было одно мгновение, но такое, которое навсегда запечатлевается в мозгу, точно выжженное каленым железом. Они прошли мимо нас не как побежденные, а как триумфаторы – такою внутренней мощью, такой непоколебимой верой в правоту своего дела веяло от их спокойных лиц. Я смотрела на Желябова… Это было то самое лицо, которое еще так недавно мелькнуло передо мной в сумраке пустынной залы ресторана. Незабываемое лицо… И я ушла с ярким и определенным сознанием, что их смерть – только великий этап на путях великой русской революции и что ни грохот солдатских барабанов, ни тяжелая пята реакции не заглушат и не остановят грядущей грозы и бури. Это сознание никогда не покидало меня, и дальнейшие события показали, что оно и не обмануло.
Трудно передать те спутанные и сложные настроения, которые переживал тогда Петербург. Владимир Соловьев в «Соляном городке» произнес свою знаменитую речь, в которой призывал Александра III, если он искренний христианин, ознаменовать первые шаги своего царствования великодушным помилованием убийц его отца. Огромная толпа, наводнявшая «Соляной городок», отозвалась на эту речь бурной овацией, носившей характер настоящей демонстрации. Не только молодежь, но и пожилые люди, наэлектризованные пламенной речью Соловьева, лезли к кафедре, где он стоял, весь бледный, с горящими глазами, с взлохмаченной копной волос, похожий на лермонтовского пророка, и, ловя его руки, кричали: «Долой смертную казнь!» Александр III ответил на это чисто по-царски, выслав Соловьева из Петербурга, и таким образом с самого начала определил линию своего поведения, которой держался до самого конца.
А с другой стороны, на следующий день после казни, не помню, в какой газете, литератор Аверкиев дал гнусное и циничное описание последних минут героев первого марта, и наша курсовая библиотека послала в контору этой газеты отказ от бесплатного экземпляра, который нам высылался. Холопствующая печать злорадствовала вокруг эшафота и упивалась описанием предсмертных судорог Софьи Перовской, а в то же время люди, бывшие на месте казни, рассказывали, что когда полумертвый Михайлов дважды срывался с петли (прибавляли при этом, будто у палача от волнения дрожали руки), то часть солдат громко требовала его помилования и – «налево, кругом, марш» – была отправлена под арест. Те же очевидцы сообщали, что в толпе в разных местах возникали драки: били и тех, которые злорадствовали и издевались над ними. Смутные были дни и смутные настроения, а в общем преобладали растерянность, недоумение и темный страх…
Печатается по: Дмитриева В. И. Так было. М, 1930, с. 203–204.
Г. К. Градовский
ИТОГИ
<…> В одно утро (не помню теперь месяца и числа) на Надеждинской послышались барабаны; из ворот и подъездов выбегали люди, в окнах виднелись встревоженные лица.
– Везут, везут! – второпях говорят мне.
И я поспешил к окнам, выходящим на улицу, хорошо не зная для чего.
Скоро показались полицейские всяких сортов, жандармы, казаки с пиками наперевес; за ними сильный отряд гвардейской пехоты; потом две телеги со скамейками, занятыми осужденными, спиной к кучеру. Вокруг колесниц, как называли эти трясучие телеги, неумолчно били барабанщики и взвизгивали флейты. По сторонам цепь штыков, сзади опять рота гвардии и казаки. Стукотни о мостовую, шуму было много. Особенно неприятно действовали на нервы барабаны и флейты. Привлекательная на парадах, возбуждающая к подвигам и славе во время войны, музыка эта казалась теперь каким-то адским призывом к позорному делу. Дикий тамтам и свист заглушали предполагаемые обращения к народу, уничтожали дар слова и приглашали на ужасное зрелище. Спешите, сбегайтесь смотреть, как мы толпой, вооруженные будем издеваться над беззащитными и станем душить их, не щадя и женщины. Редкое зрелище, пожалуйте, назидательное убийство против убийства; не пропустите случая, останетесь довольны.
Так выбивали барабаны и неистово визжали флейты, которые не всем полкам дарованы и представляют одно из военных отличий. Неужели войска уместно посылать для подобных дел, даже когда палач обходится без выстрелов? Может быть, эта музыка так нещадно фальшивит и гремит, чтобы заглушить совесть и сомнения, возбуждаемые предстоящим тяжким грехом, воспрещенным заповедью Божьей…
– Что вы, где, когда? Это по-старому, по еврейской выдумке, запрещалось, а по-новому, по-христианскому даже похвально.
– Не кощунствуйте, ради Бога!
– Какое же кощунство! Пастыри церкви поучают, одобряют и даже проклинают тех, кто требует отмены смертных казней. И не простые пастыри, которых никто и не спрашивает, а генералы от духовенства. Христос вовсе не был против казни, – разъясняют их преосвященства. Ведь Христос – Бог; ему все возможно, но он не хотел уклониться от суда и казни; а не уклонился – стало быть, признал ее уместной и полезной. Еще яснее вытекает-де сие из отношения Христа к распятым разбойникам. Один, раскаявшийся, был прощен, но лишь для будущей жизни, а другой не только казнен на земле, но и обречен на вечную муку и ад, где, вероятно, сам великий наш инквизитор и обер-лицемер будет терзать его дополнительными истязаниями, когда удостоится жизни загробной. Кажется, все это бесспорно и ясно как день.
Такая неотразимая логика назревала для грядущего правосудия и «попятного мировоззрения», и прежде и всегда близкого к пыткам и кострам инквизиции или к варварству краснокожих, а в описываемый день мы не успели еще доразвиться до столь усовершенствованного «православия» и понимания учения Христа. Владимир Сергеевич Соловьев прочел даже лекцию против казни, взывая о помиловании, как о возвышеннейшем средстве покарать крамолу и одержать нравственную победу, которая всегда в корне подрывает преступления и восстания, вызванные идейными побуждениями или даже заблуждениями. Помилование… Оно не равносильно безнаказанности. Оно лишь говорит: не сотвори того, что преступно, не соперничай в жестокости с тем, кого наказуешь.
Ужасная процессия промелькнула быстро; но я хорошо видел их. Желябов держался гордо, уверенно. Кибальчич, изобретатель разрывных снарядов, казалось, был занят какой-то глубокой думой. Перовская была спокойна и смотрела поверх толпы, как бы желая избегнуть назойливых взглядов и неприятного любопытства. Остальные два осужденных, Рысаков и Михайлов, видимо, пали духом, точно опустились. Была еще одна, обреченная на казнь, но ее спас случай – ожидавшийся младенец.
– Куда, зачем их везут? – послышался нервный, испуганный голос.
На шум прибежала бледная, взволнованная 12-летняя девочка и пытливо задавала вопросы.
– Они убили государя, и их везут на казнь.
– Значит, их убьют, они умрут. А те, что убьют, тем ничего не будет?
Мучительные вопросы. Лучше было бы избавить столицу, и взрослых, и детей, от этих правосудных «наглядных обучений». Потом и завели тайные судбища и тайные казни; но в данном случае считали необходимым придать этой расправе особенно торжественную обстановку на Семеновском плацу…
Печатается по: Градовский Г, К. Итоги. Киев, 1908, с. 81–81.
К СУДЬБЕ ГЕСИ ГЕЛЬФМАН
Письмо А. А. Герке В. К. Плеве от 28 июня 1881 г.
Ваше превосходительство Вячеслав Константинович.
Принося благодарность за данное Вами мне разрешение на свидание с осужденною Гесею Гельфман, имею честь уведомить, что свидание это состоялось сегодня, в присутствии г. корреспондента газеты «Голос» Калугина, штабс-капитана Соколова и капитана Лесника, в С.-Петербургской крепости. Я пробыл с Гесею Гельфман около часа, нашел ее несколько изменившеюся сравнительно с тем днем, когда окончился кассационный срок: она, видимо, падает силами, стала малокровна, губы совсем бескровные, дыхание порывисто-краткое, мыслит и говорит, как сильно усталая или поправляющаяся от болезни. Она жалуется на то, что положенная по правилам пища (суп или щи и несколько менее ½ фунта говядины; утром до 1-го часа ей ничего не дают; чаю не полагается) недостаточна для поддержания ее здоровья при ее беременности; также просит об усилении медицинской помощи. Просьбу, ею заявленную, о переводе ее в какое-либо тюремное помещение, где бы она могла быть в тюремной больнице и пользоваться лазаретною порцией пищи, я отказался передать. (Кстати: она просила передать эту просьбу графу Лорису-Меликову; я не счел себя, согласно данным мне указаниям, вправе сказать ей о переменах в личном составе министерства.)
Указание на недостаточность пищи и просьбу о дозволении кому-либо из акушеров оказывать ей пособие я обещал передать по принадлежности, что сим и исполняю. Геся Гельфман на специальный вопрос г-на Калугина и на общие мои вопросы заявила, что с нею обращаются хорошо, что притеснений никаких нет, но что одиночное заключение, при беременности ее, действует на нее ужасно сильно и так на нее влияет, что она была сильно больна, чувствует себя и теперь нездоровою и в настоящее время боится, что останется без акушерской помощи в случае выкидыша или родов. Я в особенности старался уговорить Гельфман подать прошение на высочайшее Его Императорского Величества имя о смягчении участи ее. Как я уже говорил Вам, я считаю себя обязанным как бывший на суде защитник ее по назначению оказать содействие к подаче ею такой просьбы, ибо не могу не видеть разницы между виновностью ее (по закону, несомненно, влекущею смертную казнь) и виновностью других цареубийц, уже повешенных; совершение ею преступления во время беременности и тогда, когда близкое ей лицо (как это я узнал уже после приговора) было уже привлечено к суду, конечно, тоже должно бы повлиять на смягчение наказания, если бы по монаршему милосердию дозволено было уменьшить строгость закона. Наконец, немедленная после объявления приговора смертная казнь и смертная казнь, ожидаемая беременною женщиной в одиночном заключении в продолжение нескольких месяцев, – наказания далеко не совсем равные. Вот по этим соображениям (конечно, не высказанным в присутствии Гельфман) я уговаривал ее подписать прошение о помиловании. Она сначала отказывалась, объясняя, что не может дать подписки о внезапной перемене убеждений и что согласилась бы подписать лишь прошение об улучшении пищи и об усилении медицинской помощи. После переговоров о редакции прошения, – причем я ей объяснил, что более важно действительное ее раскаяние, нежели заявляемое на бумаге, – она согласилась подписать прошение в известной редакции. Я тогда же написал прошение в указанной ею редакции, и она его подписала. Прошение это было передано при мне его высокопревосходительству г. коменданту и будет им переслано к Вам. Если бы при дальнейшем рассмотрении прошения потребовалась перемена редакции, то прошу вновь мне разрешить переговорить об этом с Гельфман; но, с своей стороны, я просил бы (если только имею право просить) не останавливаться на редакции, а видеть в подписанном Гельфман прошении лишь обращение к беспредельной милости Государя Императора.
С глубоким уважением и преданностью Вашего превосходительства покорный слуга
Август Герке.
28 июня 1881 г., веч.
Прошение Геси Гельфман от 23 июня 1881 г.
Ваше Императорское Величество, августейший Государь. Находясь ныне, после объявленного мне приговора о смертной казни, впредь до приведения этого приговора в действительное исполнение, в С.-Петербургской крепости, при условиях, которые не дозволяют ни питания, ни медицинской помощи, необходимых для улучшения расстроенного моего здоровья, всеподданнейше прошу Ваше Императорское Величество соизволить повелеть о смягчении моего тяжелого заключения и о милостивой замене назначенного по суду наказания, смертной казни, меньшим наказанием.
Геся Гельфман.23 июня 1881 года
Печатается по: Красный архив, 1930, т. 3, с. 181–182.
Л. Плансон
ВОСПОМИНАНИЯ
Казнь цареубийц
<…> На Шпалерной, около наглухо закрытых ворот Дома предварительного заключения, где нам приказано было остановиться, уже было много народа. Тут был наряд от лейб-гвардии Преображенского полка с целым взводом барабанщиков, так как было известно, что один из цареубийц, Михайлов, собирается говорить во время следования его к месту казни речи. Тут были и полицейские чины всяких рангов, и жандармы, и несколько человек штатских, вероятно, из чинов судебного ведомства, без обязательного присутствия которых не обходится ни одна казнь и по настоящее время.
Словом, тут была жизнь, было шумно и оживленно в противоположность тишине и безлюдию на прилегавших улицах, по которым мы только что прошли.
Разрешено было слезть с коней, и прозябшие офицеры, обрадовавшись свободе и встрече с другими знакомыми офицерами, оживленно заговорили, стали курить, похлопывая руками и топчась на месте ногами, стараясь согреть озябшие члены. Впрочем, вскоре нашелся другой способ согреться, так как оказалось, что какой-то предприимчивый человек открыл импровизированный буфет с водкою и закусками в подъезде одного из соседних домов, и гг. офицеры по двое, по трое бегали туда, тайком от начальства, чтобы пропустить рюмочку-другую водки и проглотить пару бутербродов…
Между тем темное до того небо стало понемногу сереть… Звезды будто полиняли, а затем и вовсе потускнели и точно стерлись с побледневшего неба. Пробежал торопливой походкой фонарщик, привычною рукой гася газовые рожки в фонарях. Небо в конце улицы совсем побелело, потом порозовело, и видно было, что где-то встает за домами солнце. Просыпалась городская жизнь, засновали люди, загрохотали со стороны Литейного извозчики, зазвонили звонки конок – словом, начиналось утро ясного, солнечного, погожего дня.
Вскоре послышались команды, заставившие зашевелиться стоявших на Шпалерной солдат и офицеров. Подтянулась пехота, села на коней кавалерия, и наш эскадрон выстроился как раз против ворот Дома предварительного заключения…
Несколько минут спустя ворота эти разом открылись, и из них, как из разверстой пасти чудовища, выехала сначала одна платформа, окрашенная в черный цвет, с сидевшими на ней какими-то бесформенными фигурами, вслед за ней тотчас же – другая, обе в сопровождении своих конвойных и каких-то людей арестантского вида, и двинулись в сторону Литейного.
Было что-то зловещее, жуткое в этих двух повозках и сидевших на них фигурах…
Наш эскадрон тотчас же охватил кольцом обе повозки, когда они вытянулись по улице, а преображенцы составили второй ряд оцепления, причем барабанщики поместились двумя группами, каждая назади платформы, и немедленно забили по своим барабанам.
Когда все шествие двинулось, успокоившись после произведенных построений, я стал оглядывать платформы и сидевших в них людей.
Каждая повозка, в виде платформы, запряженной парою лошадей, управляемых кучером, имела позади скамейку, поставленную поперек. На этой скамейке, спиною к движению, то есть к лошадям, сидели привязанные к вертикально приделанным доскам, с надписью наверху белыми буквами по черному фону «цареубийцы», преступники в серых арестантских халатах и таких же безобразных шапках.
На первой платформе, если только не изменяет мне память, сидело трое: слева, если стать лицом к движению, Рысаков, посреди – Желябов и справа – Перовская.
Некрасивое и несимпатичное, молодое, безусое лицо Рысакова было мертвенно-бледно, болезненно отекши, и в его маленьких, трусливо бегавших глазках читался животный страх пойманного зверя, доходивший до ужаса…
Желябов сидел спокойно, стараясь не показать волнения, несомненно владевшего им всецело; он держался не без известного достоинства… На тонком же, хотя немолодом, изжелта-бледном, как бы восковом, но красивом и породистом лице Перовской, окаймленном повязанным на голове светлым платком, бродила тонкая, злая, деланная усмешка, а глаза презрительно сверкали, когда она смотрела на толпу, окружавшую платформу и к этому времени запружавшую весь Литейный…
На второй платформе слева сидел Михайлов, и его большая, грузная фигура с довольно симпатичным лицом чисто русского, простонародного типа казалась огромной по сравнению с сидевшим рядом с ним тщедушным Кибальчичем. Действительно, Михайлов, как только платформа, на которой он сидел, выехала на улицу, стал что-то говорить и продолжал делать это почти без перерывов во все время движения процессии по улицам до самого Семеновского плаца. Это видно было по тому, как он открывал рот, шевелил языком и губами, ворочал глазами, наклонял в ту или другую сторону голову; но, несмотря на то что временами я ехал почти рядом с платформой, где он сидел, я не мог уловить ни одного слова из его речи, так как шедшие непосредственно за платформою две шеренги барабанщиков производили такой адский грохот, что не слышно было собственного голоса.
Кибальчич сидел скромно и тихо на своей позорной скамье, смотря куда-то в пространство, впереди себя, поверх голов толпы, и на его застывшем лице нельзя было прочесть ни страха, ни гордости, ни презрения, ни следа другого чувства, которое могло волновать его в подобную минуту; это было лицо ученого философа, решавшего в эту минуту какую-нибудь сложную проблему…
Тем временем стало уже совершенно светло, и утреннее солнце ярко заливало своими лучами огромную толпу, запрудившую Литейный.
По всему пути следования стояла бесчисленная толпа, живыми волнами захлестывая тротуары и переливаясь на улицу, откуда ее вновь заставляли катиться по тротуару наряд полиции и наше воинское оцепление кортежа с цареубийцами.
Многие из этой толпы, чтобы лучше видеть, влезали на тротуарные тумбы, в изобилии украшавшие в те времена наши столичные улицы, на фонарные столбы и столбы, поддерживающие подъезды.
Настроение толпы, в огромном большинстве ее, было явно враждебное к цареубийцам и, во всяком случае, недружелюбное. Из толпы нередко при прохождении нашей процессии кричали что-то озлобленными голосами, грозили кулаками со свирепым видом и злобно сверкали глазами.
Что толпа была враждебно настроена к цареубийцам, я заключаю из бывших на моих глазах других случаев, когда она зверски хотела расправиться самосудом с двумя какими-то женщинами, которые были повинны лишь в том, что слишком явно выразили свои симпатии к цареубийцам.
Первый случай имел место на углу Надеждинской и Спасской.
Я забыл сказать, что, пройдя по Литейному до Кирочной, наша процессия свернула на эту последнюю улицу, а затем с нее на Надеждинскую, по которой дошла до Невского, пересекла его наискось и двинулась по Николаевской, упирающейся, как известно, в Семеновский плац.
Итак, подойдя к углу Надеждинской и Спасской, мы заметили стоявшую на тумбе возле фонаря какую-то уже немолодую женщину, скромно одетую, но в шляпе и интеллигентного вида.
Когда платформы с цареубийцами поравнялись с тем местом, где она стояла, и даже немного миновали его, так что преступники могли видеть эту женщину, она вынула белый платок и раза два-три успела махнуть им в воздухе.
Нужно было видеть, с каким диким остервенением толпа сорвала моментально несчастную женщину с ее возвышения, сразу смяла ее, сбила с головы ее шляпу, разорвала пальто и даже, кажется, раскровенила ей лицо. Если бы не немедленно подскочившие полицейские и кто-то из нас, офицеров, от неосторожной поклонницы цареубийц не осталось бы ничего, кроме истерзанного трупа. И то нам не без труда и борьбы удалось вырвать ее из рук озверевшей толпы, которая пробовала скалить свои зубы и на нас…
Второй, совершенно аналогичный, случай произошел уже недалеко от места казни, перед самым въездом с Николаевской улицы на Семеновский плац.
Точно так же какая-то молоденькая на этот раз женщина, стоя на тумбе и держась одной рукой о столб у подъезда, вздумала свободной рукой замахать в виде приветствия проезжавших цареубийц. Также в мгновение ока она очутилась в руках толпы, без шляпки, с растрепанными волосами, с расстегнутым пальто, с глазами, наполненными безумным ужасом. Также не без труда удалось вырвать ее из рук толпы-зверя и внести ее в подъезд, куда толпа еще долго продолжала ломиться с криками и бранью… Приблизительно около того же места, но несколькими секундами ранее, случилось другое маленькое происшествие, указывающее, однако, как глубоко гнездится чувство самосохранения в человеке, даже бесповоротно обреченном на гибель…
Уже давно я и другие офицеры обратили внимание на то, что Рысаков как-то особенно начал, беспокоиться, ерзать на своей скамейке, пожимать плечами и наклонять свою голову то к одному, то к другому плечу, насколько это позволяли ему туго связанные назад руки. Лицо его при этом выражало страдание, и, видимо, он в эти минуты позабыл об ожидавшей его участи, позабыл тот животный страх, который не покидал его ни на минуту перед тем.
Мы долго недоумевали, что с ним такое. Думали вначале, что по мере приближения к месту казни его охватывает все большее и большее волнение. Однако мы скоро должны были бросить эту мысль, так как убедились, что лицо Рысакова явно выражало не страх, а, несомненно, страдание, как бы от физической боли.
Наконец на поведение Рысакова обратил внимание один из бывших тут людей арестантского вида, оказавшийся, как мы потом узнали, палачом или одним из его помощников, – не помню уже теперь. Он подошел вплотную к Рысакову и спросил, что с ним.
На это Рысаков заявил ему, что у него сильно зябнут уши, и попросил спустить имевшиеся в надетой на нем шапке наушники.
Человек арестантского вида не без некоторой иронии улыбнулся и, показывая рукой в сторону Семеновского плаца, к которому мы подъезжали, сказал с долею цинизма:
– Потерпи, голубчик! Скоро и не то еще придется вытерпеть…
Действительно, мы выезжали в это время на Семеновский плац, где в отдалении, в правом углу площади, на светлом фоне чистого неба вырисовывался, правда, неясно еще, силуэт виселицы…
В те времена Семеновский плац не был так застроен, как теперь, разными сооружениями, а представлял огромную немощеную площадь, отделенную от прилегавших улиц казармами лейб-гвардии Семеновского полка, а со стороны Обводного канала – интендантскими сараями. От Введенского же канала площадь была отделена линией тогдашней Царскосельской железной дороги, проходившей на одном уровне с площадью и кончавшейся небольшим двухэтажным каменным зданием вокзала.
Тут-то именно, т. е. в углу, образуемом прежним вокзалом и ближайшим зданием Семеновских казарм, в расстоянии примерно тридцати-сорока сажен от этих зданий и параллельно линии железной дороги, построен был высокий, аршина в три вышиною, деревянный помост, над которым сажени на три возвышалась виселица, т. е. поперечное бревно, не менее трех сажен в длину, положенное своими концами на два вертикально врытых в землю столба. На поперечном бревне этом, на равных друг от друга расстояниях, вделано было пять крючков, с которых спускалось пять веревок с петлями на концах, не доходивших до помоста более чем на сажень, так что под этими веревками свободно мог стать на этот помост самый большой человек, не задевая их головой и даже не будучи в состоянии достать их рукой.
С того расстояния, с которого я стоял около помоста, т. е. на расстоянии семи-восьми сажен, веревки казались необычайно тонкими, и, я помню, среди офицеров еще раньше начала казни шли разговоры о том, выдержат ли такие веревки тяжесть человека, в особенности такого, как Михайлов, не оборвутся ли…
Наши сомнения и предположения оказались, к сожалению, основательными и ко всем ужасам зрелища смертной казни чрез повешение добавили несколько еще более ужасных моментов, на всю жизнь врезавшихся в памяти зрителей…
Когда печальное шествие приблизилось к высоко торчавшей над площадью виселице, обе платформы с цареубийцами и своим собственным конвоем подъехали к боковой стороне помоста и остановились около устроенной там лестницы, по которой отвязанные от сидений преступники один за другим взошли на помост и были поставлены в одну линию, каждый под приготовленной для него петлей, имея по-прежнему связанными назад руки и лицом в сторону площади, где уже толпилась многотысячная толпа, едва сдерживаемая полицией и жандармами.
Позади помоста, кроме наряда полиции, двух, кажется, ломовых извозчиков со своими платформами, приготовленными для того, чтобы после казни отвезти трупы казненных на кладбище, не было никого.
Пять простых черных гробов стояло на земле позади помоста.
Барабанщики пробили дробь, раздалась команда «смирно» и «на караул», после чего при воцарившейся на площади мертвой тишине какой-то чиновник в форменном пальто прочитал конфирмованный приговор. Бедняга, видимо, сильно волновался, так как голос его, монотонный и невыразительный, сильно вибрировал, а бумага, по которой он читал, заметно дрожала в его руках…
Было тяжело и мучительно стоять и слушать этот тоскливый одинокий голос, тем более что смысла читаемого нельзя было разобрать, а напряженным нервам казалось, что чтение это никогда не кончится. Все это без надобности затягивало окончание и без того тяжелого зрелища и увеличивало нервное состояние зрителей и терзания преступников.
А они стояли тихо, бледные и трепетные, на высоком помосте перед лицом заливавшей всю площадь толпы.
Крайним, считая слева, стоял Рысаков, терявший, видимо, от охватившего его ужаса последние силы и готовый ежеминутно упасть, так что сзади его поддерживал даже один из находившихся вместе с палачом арестантов. Одутловатое желтое лицо Рысакова было смертельно бледно, и, кажется, он плакал…
Рядом с ним, в расстоянии полутора-двух шагов, стояла Перовская, видимо собирая все свои силы, чтобы казаться спокойной.
Далее, в таком же расстоянии, занимая средину помоста, стоял под среднею веревкой Михайлов, выделяясь своей высокой фигурой и грузным туловищем, и бросал озлобленные взгляды на стоявшую вдали толпу.
Наконец, последними в правую сторону, на том же расстоянии один от другого и от Михайлова, стояли Желябов и Кибальчич, бледные, но спокойные.
После окончания чтения приговора войска взяли «к ноге», снова послышался говор, шум и движение, а тем временем на каждого из осужденных были накинуты особые мешки-балахоны, скрывавшие преступников вместе с головами, но имевшие ниже шеи какие-то прорезы в горизонтальном направлении, которые давали возможность свободно накинуть на шею преступника петлю и затянуть ее.
Первым был повешен Рысаков.
Два дюжих арестанта поднесли к висевшей над Рысаковым петле небольшую лесенку, вроде тех, что употребляются в магазинах, но значительно шире и более крепкой конструкции. Она имела около двух аршин в вышину, и прочные подпорки поддерживали ее верхнюю площадку, давая возможность свободно стоять там двум и даже трем человекам.
По этой лестнице два арестанта ввели под руки Рысакова на верхнюю площадку, и, пока один придерживал его, другой накинул ему на шею петлю, немного затянул ее, а затем, соскочив и дав соскочить своему товарищу, разом выдернул лестницу из-под ног Рысакова, и последний, слегка качнувшись, дернулся как-то вниз и сразу безжизненно повис на натянувшейся веревке, привязанной другим концом к одному из вертикальных столбов виселицы. Вероятно, смерть последовала моментально. Мне кажется, что Рысаков уже ранее того от волнения и страха потерял сознание.
Второю была повешена Перовская.
Как она ни храбрилась при жизни, пока ее везли до виселицы, стараясь своею презрительной улыбкой показать полное свое пренебрежение к предстоявшей ей казни и тем, которые так или иначе причастны были к ней, однако в последнюю минуту и в ней заговорил инстинкт самосохранения. Когда после наложения на ее шею петли соскочившие с лестницы арестанты-палачи стали выдергивать из-под ее ног лестницу, Перовская так сильно ухватилась ногами о какую-то выступавшую часть верхней площадки лестницы, не знаю уж хорошенько, что два дюжих арестанта лишь с большим трудом оторвали лестницу от точно приросших к ней ног Перовской, после чего она некоторое время, точно огромный маятник, качалась на тонкой веревке взад и вперед над помостом, причем из-под надетого на ней мешка-балахона мелькали ее вздрагивающие ноги, пока наконец кто-то из палачей не догадался остановить качавшееся тело и прекратить тем неприятное зрелище.
Наконец случилось то, чего нужно было ожидать и что до глубины души потрясло всех присутствовавших… А между тем избежать этого можно было так просто и легко!
Когда к Михайлову подошли палачи, то он не дал им взвести себя на поставленную лестницу, как бы брезгуя их услугами, и, несмотря на закрытое балахоном лицо, слегка лишь поддерживаемый одним из палачей под локоть, сам решительно и быстро взошел по ступеням лестницы на верхнюю ее площадку, где позволил одеть на свою шею петлю.
И вот в момент, когда из-под ног была выдернута лесенка, и Михайлов должен был повиснуть на веревке, последняя не выдержала его тяжести, оборвалась… и огромная, грузная масса с высоты двух с половиной аршин грохнулась с шумом на гулкий помост…
Из нескольких тысяч грудей одновременно вырвался крик ужаса. Толпа заволновалась, послышались возгласы:
– Надобно его помиловать!
– Простить его нужно. Нет такого закона, чтобы вешать сорвавшегося!..
– Тут перст Божий!
– Царь таких завсегда милует! Пришлет своего флигель-адъютанта!..
И за минуту враждебно настроенная, готовая собственными руками растерзать всякого, кто посмел бы проявить свои симпатии к цареубийцам, изменчивая, как женщина, толпа преисполнилась горячими симпатиями к одному из самых ужасных преступников только за то, что под его тяжестью оборвалась веревка вследствие преступного недосмотра или злоупотребления палача или других приставленных к этому делу лиц!
Тем временем, ошеломленные вначале неожиданностью, палачи, придя в себя, принесли откуда-то новую веревку, не без труда наскоро перекинули ее через освободившийся крючок, сделали новую петлю, а затем, подойдя к беспомощно лежавшему на помосте Михайлову, подхватили его под руки и потащили снова к лестнице.