355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Виктор Андреев » То, ушедшее лето (Роман) » Текст книги (страница 7)
То, ушедшее лето (Роман)
  • Текст добавлен: 22 ноября 2019, 04:00

Текст книги "То, ушедшее лето (Роман)"


Автор книги: Виктор Андреев


Жанр:

   

Военная проза


сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 20 страниц)

Роберт хотел было сразу сказать: не права. Но что-то заставило его повременить с ответом.

Вот она, его сестра. Как принято считать, один из самых близких ему людей. Он как-то упустил ее из поля зрения, что ли. Она как бы расплывалась у него в глазах, как близкий предмет перед страдающим дальнозоркостью. Но, оказывается, родство не сбросишь со счетов. Ему будет больно, да, да, будет больно, если она сейчас встанет и пойдет к чужому мужчине. Пусть даже в силу наиестественнейшего влечения. Хотя, чисто теоретически, разве можно ее винить за это? Загвоздка! Дурная загвоздка! Он поднимает голову и честно сознается:

– Я должен разобраться в этом, сестренка.

– Ну что ж, – говорит она разочарованно, – разбирайся.

Она хочет уйти, но Роберт просит ее остаться еще на несколько минут. У него есть к ней дело. Элина недоверчиво усмехается. Что еще за дела, на ночь глядя? Но она остается. Опять закуривает сигарету. По мере того как Роберт рассказывает, она все больше хмурится. Но ей еще не верится, что все это серьезно, хотя в таких вопросах Боба не заподозришь в мальчишестве. Уж настолько-то она его знает. Их разговор затягивается до двух часов ночи. Хорошо, что мать уже спит. Они слышат, как иногда она постанывает во сне.

– Обопрись о меня, Хуго. Теперь уже не далеко.

Несмотря на свое состояние, Хуго узнал Эрика сразу и нисколько не удивился.

– Правильно, старина, – сказал он, – все правильно и ле… легитимно. Что значит – законно. Небольшой файфоклок. Без дам и пирожных. Одни закадычнейшие друзья. – Он растопырил пятерню и стал загибать пальцы. – Их было один плюс один. Мир оскудел. Я имею в виду друзей. Где родственные души?.. Сплошное дерьмо. Сотни тысяч человеко-дерьма.

Шел он теперь немного уверенней, только изредка наваливаясь на Эрика или увлекая его в сторону мостовой.

У Хуго было типичное недержание речи, и он вполне довольствовался монологом. Вникать в его разглагольствования не имело смысла, но и нельзя же было заткнуть себе уши.

– Когда-то, помнишь, нас водой нельзя было разлить. О… deine Mutter! Все, все проходит, как летний ливень. А что остается? Нет, ты не думай! Тебе я верю. В твою субъективную честность. Заметь, я сказал: в субъективную. Объективного нет ничего. Ни одной объективной величины. Нет существительных: дом, честность, женщина… Остались одни глаголы. Недаром в латышской грамматике они называются словами действия: разрушать, оплевывать, брать… Ты не согласен со мной? Конечно, ты не согласен! Понимаешь, какая петрушка – всегда было так: не Эрик согласен с кем-то, а некто согласен с Эриком. Тебе понятно? Или ты не слушаешь?

– Я слушаю, – сказал Эрик.

– Вы послушайте его! Он слушает! Никогда ты не слушал. Ты выслушивал, слышал, прислушивался… Мог расслышать или не расслышать. Бог дал тебе слух, но не объяснил, как им пользоваться. Ты этим злоупотребил. В свою пользу. Ты все обращал в свою пользу – чужие достоинства и собственные недостатки. О… deine Mutter! Ты, как алхимик, способен сделать золото из экскрементов. Я не прав?

– Ты прав, Хуго.

– Вот видишь. Стоит поговорить по душам, и все становится на свои места. И ты не думай, я тебя люблю. Кого любят, того порют. Народная мудрость, будь она неладна! И вообще… Кажется, я запутался… А ведь стоит запутаться – и конец. Вот ты, например, запутался. Ты – башка, а запутался. В чем ты запутался? Не имеет значения. Будь спокоен, этого я не скажу никому. Можешь запутываться в чем угодно. Субъективно, конечно. О… deine Mutter! А объективно? Имеешь ты право распространять запутывание? Это, по-твоему, легитимно? – И безо всякого перехода, шепотом, прямо в ухо, спросил: – К девке моей зайдем?

– Да, – сказал Эрик.

Хуго круто остановился, и Эрику пришлось остановиться тоже.

– Не заливай, старина!..

– Я не заливаю, – сказал Эрик.

Хуго молчал и тоскливо покачивался, как ясень на октябрьском ветру. Он искал слова. А те рассыпались, как стекляшки в калейдоскопе, рассыпались и мельтешили. И вместе с ними рассыпались мысли. И сосало предчувствие, что он, Хуго, проигрывает. Надо бросить карты. Баста! Но предчувствие рассосалось, да и прошло то время, когда он швырял карты и убегал. Теперь они будут на равных. Только нет ли подвоха?

– Menscheskind, – сказал он, склоняясь к Эрику, – меня не разыгрываешь?

– Я тебя не разыгрываю, Хуго.

– Не разыгрываешь?

– Не разыгрываю.

Хуго присвистнул. Получалась какая-то оперетта. Почему оперетта? Может, напротив? Нечто совсем другое? Единение душ? Или по-прежнему дерьмо на палочке?

– О… deine Mutter, – неуверенно сказал Хуго. – Пошли, старина.

– Плюс к вам перфектум, если это не в Шмерли, – сказал Димка. И вспомнил другую фотографию, тоже сделанную в Шмерли, где на фоне их «БМВ» красовалась вся фамилия Зелинских. Фатер в возрасте «лет под сорок», с уже порядочными залысинами, у ног его по-турецки восседает Димка, этакий шелапуга в матросском костюмчике, хитро косящий глазами, мамахен в файдешиновом платье, расцветки «кленовые листья», один из листьев приходился прямо на живот, и это было похоже на крест на плаще крестоносца, физиономия «с болью во взоре», как у христианских мучеников, а размеры мамахен – почти устрашающие. Произведя на свет своего кронпринца, она до сих пор ниже центнера не опускается. Рядом с нею – дядя Боня. Бонифаций. Человек с щегольскими усиками, но без строгих правил. Отсутствие правил – это когда у тебя нет венчанной жены. Зато невенчанных – как воробьев на конском навозе. Димка запомнил только одну. Ее звали Мэри. По тогдашним его понятиям, она была очень большая, очень мягкая и мокрогубая. Но и последнее обстоятельство не злило Димку, хотя до сих пор его тошнит от прикосновения чего-нибудь мокрого, потного, липкого. Мэри сажала Димку к себе на колени, как в огромное кресло, и было удобно, уютно и можно было любоваться. Ахинея, но Димка, совсем еще эмбрион в матроске, любовался ее лицом. Лицо было крупное, с белым отвесным лбом, с черными вырезами ноздрей и глазищами, нависавшими над Димкой, как два неба, два серых неба, где за тучами улыбается солнце. Всех дядибониных женщин мамахен называла «сожительницами», и, черт побери, Димка уже тогда понимал, что слово не то. Его коробило. Мамахен умеет этак исподволь все испортить. Слава богу – Димка в отца. И в Бонифация. Отменнейшие фрукты! Еще Польска не згинела!

Но сейчас перед Димкой другой альбом и совсем другая фотография. Он поводит языком, словно что-то застряло у него в зубах, и пытается переключиться на этот снимок.

Пигалица, которую держит за руку Альма, пигалица эта, конечно, Анита. Похоже, что с десяток годков назад Альма была еще бабенкой «де воляй». Бюст так и прет сквозь все покровы, и во взоре – что-то от мартовской кошки. Все с достоинством, а того и гляди – взвоет на высоких нотах. Его величество господин отец… Он держится чуть поодаль. Значительная фигура. Пальто застегнуто на все пуговицы. Гетры на лакированных туфлях. Змий и дракон, как сказал бы фатер.

Анита все еще плачет. Но совсем беззвучно. Если бы Димка и впрямь ничего не видел, кроме фотографий, так и не догадался бы, что она ревет. Не догадался бы до тех самых пор, пока она не сказала:

– Хочешь, я уйду с тобой?

Димка не сразу оторвался от альбома, но когда, наконец, оторвался, то посмотрел не на Аниту, а скользнул глупым взглядом по комнате, по обоям, темно-коричневым, с поблекшими подсолнухами, по картинкам, развешанным на стенах безо всякого понимания – выше, ниже, здесь густо, там пусто, по паркету, тот был без вывихов, слава богу, симметричный как дважды два… Он дошел и до Аниты. Сначала увидел шлепанцы, темно-красные, со странным вырезом, потом лодыжки, икры, колени, подол темно-синего платья…

«Хочешь, я уйду с тобой?» – Димка твердит про себя эту фразу как заведенный, а в черепной коробке с бешеной скоростью вертятся шестеренки. Девчонка не шутит. Сказано это всерьез. Она как пить дать может порвать со всем и броситься в новую жизнь. Пусть эта самая, новая – тоже тупик. Поменяет один тупик на другой. Это он понял, понял по той интонации, с какой было сказано: «… Уйду с тобой». Все мне теперь до лампочки, так ли жить или этак, а то и вовсе не жить. Вот что сказала Анита, а он должен дать ответ, и не завтра, не послезавтра, а сию минуту, сейчас, и безо всяких там бланманже. Он должен сказать: собирай манатки! Или наоборот: брось чепуху молоть! Вот как он влип. «Кот в мышеловке» – картина неизвестного художника. А ведь никто не просил его лезть сюда. Да, не просили, но подтолкнули. Загадка Аниты! И он в этом, вроде бы, виноват. С одной стороны – виноват, а с другой – глаза разгорелись, когда он им «пушки» выложил. В общем, кишмиш и мелкие гвоздики.

Взгляд его взбирается по Аните, будто кошка по дереву, только в сто раз медленней. Потому что смотреть в чужие глаза хорошо, когда смотришь в них чистыми зенками. Зенки, как кто-то сказал, – это зеркало души. И, стало быть, если душа твоя вроде кислой кваши, то и в зенках муть. Какое уж тут лицезрение.

Но взгляды их не встречаются. Анита смотрит не то чтобы в сторону, а как-то вкось. Лицо у нее пожухлое, незнакомое, искаженное тенями – но это от освещения.

– Давай-ка рассказывай, – распоряжается Димка, и, наверное, голос у него не зеркало души, голос звучит деловито, безо всякой фальши.

Но и эта деловитость не взбадривает Аниту. Правда, плакать она перестала, но смотрит все так же, вкось.

– Мы уезжаем в Германию. Я не знаю, когда. Мне ничего не говорят, – и опять, безо всякого выражения, она повторяет как попугай: – Если хочешь, уйду с тобой.

Затвердила, едрена-матрена!.. Вот вам я, берите за ручку, ведите в хрустальный дворец, кормите меня мандаринами. В моей неземной персоне для вас небесная благодать. Тьфу! Макарона!

Но Димка держит себя в руках, Димка держит себя за горло и спрашивает с хрипотцой:

– И куда же? Куда ты пойдешь со мной?

Она говорит:

– Не знаю. А для чего ты пришел?

– Чаю попить. С вареньем. Есть же у вас варенье? Вся кладовая, небось, набита. Баночки – как на параде. На каждой наклейка – малиновое, стеариновое, брусничное с яблоками, из фикуса и из пикуса…

Вот теперь она смотрит ему в глаза. Слава богу, с лица ее исчезли тени. Прямо-таки дьявольски красивое лицо. Но сию минуту оно исказится, перекосится. Либо от злобы, либо от рева…

И оно искажается. Но от страха.

В соседней комнате постукивают шлепанцы: так-так! так-так!

Конечно же, это Альма. Старая мымра с глазами крысы. Пять пудов копченого мяса.

– Вундер вуд! – Димка говорит еле слышно, но категорично. – Сейчас мы продырявим эту проклятую воблу и – в путь-дорогу.

Он достает из кармана кольт-браунинг, отводит затвор, посылая в ствол смертоносный патрон, и смотрит на дверь с выражением а-ля Мефистофель. Или Мефисто, как говорят немцы.

Но Альма к ним не заходит, тактаканье шлепанцев удаляется, потом и вовсе затихает.

– Ее счастье, – Димка опускает пистолет.

Анита смотрит на него с ужасом, но как-то более человечески.

– Ты, правда… хотел стрелять?

Димка не отвечает, он спрашивает сам:

– Расскажи-ка все по порядку. Тебе здорово попало?

Она качает головой.

– Нет. Отец дал пощечину и сказал, что в Германии отправит меня в такое место, где всерьез займутся моим воспитанием. А сейчас мне ни с кем нельзя видеться.

– И он это без шуток?

– Без шуток.

День сегодняшний

Когда часы бьют полночь, завтрашний день становится днем сегодняшним. Так принято считать, но, в действительности, новый день начинается с утреннего пробуждения. Человек открывает глаза, видит за окном солнце или серые тучи и говорит себе: вот он, сегодняшний день.

Так скажут себе Эрик и Янцис, хотя и проснутся они в разное время. В разное, но необычно позднее для них обоих. Но почему бы им не проснуться попозже, если у Янциса отгул, а Эрик решил не идти в гимназию?

С момента их пробуждения начнет действовать план. А план – это штука хитрая. Этакий Франкенштейн. Как только ты его сотворишь, он становится твоим хозяином. План – твой собственный план распоряжается тобой и не терпит никаких отступлений. Вот так они и проснутся – в безжалостной власти плана. И весь этот день им предстоит провести под его пятой.

Настроение – вещь изменчивая. И Эрик, проснувшись в настроении несколько удрученном, подумал, что к вечеру все еще может перемениться. Обычно Эрик вставал раньше бабки и завтрак себе готовил сам. Но сегодня, встав на два часа позже, он столкнулся с нею в кухне. Она нисколько не удивилась и головой показала на плиту:

– Кофе уже закипает. Я заварила на твою долю тоже.

– Спасибо.

Их завтрак вот уже более трех лет состоял из ломтика черного хлеба с фруктовым джемом. Но кофе был настоящий, бабка не скупилась, когда дело касалось кофе. У каждого есть свой пунктик.

Бабка не признавала халатов. Капотов, как она говорила. Вот и сейчас на ней уже было платье какого-то довоенного цвета. Кажется, маренго.

Парик был недавно завит, брови выщипаны и обозначены только черным карандашом, и так же тонко, бледно-розовой помадой намечены губы. Пергаментные щечки розовели, но кто ее знает, у старушек и без косметики бывают розовые щечки.

За завтраком они говорят о погоде, потом расходятся по своим комнатам.

В распоряжении Эрика есть еще полчаса, но дома сидеть ему тягостно, поэтому он одевается и выходит на улицу. И сталкивается с Гунаром.

Тот сегодня в штатском. Как всегда бодр и свеж, пахнет крепким одеколоном. Улыбается.

– С добрым утром! Устроил себе выходной, а? В такой денек меня бы тоже не загнали в гимназию.

И так же, как недавно с бабкой, Эрик обменивается с ним впечатлениями о погоде. Потом Гунар неожиданно говорит:

– Знаешь-ка, старина, у меня завтра день рождения. Может, зайдешь по старой памяти? Из-за этой дерьмовой войны мы совсем перестали встречаться. Неужто нам не о чем поболтать? Ты забился в нору, как барсук, а ведь кто знает, может, мы еще пригодимся друг другу? Ну как, условились? Часикам к восьми, ладно?

Эрик не дает определенного ответа:

– Спасибо. Если получится со временем, зайду.

– Есть у тебя подходящая девчонка? Не возражаю, если захватишь ее с собой.

На этот раз Эрик говорит совершенно определенно:

– Пока не обзавелся.

– Ну ничего, этого добра хватает. Я тебе кого-нибудь подыщу.

На этом они расстаются.

Ну вот, надо же было случиться этой встрече! Теперь он будет думать о Гунаре. И о прошлом. Прошлое – это детство. Совсем недавнее прошлое. Для ребят его возраста этого прошлого как бы не существует. Они стыдятся его – ну о чем ты, мы же тогда под стол пешком ходили! И полустыдливо, полупрезрительно усмехаются. Они, как правило, говорят о будущем. В крайнем случае, о настоящем. Прошлое – удел стариков. Может, он, Эрик, состарился раньше времени?

Гунар старше его на четыре года. Огромный разрыв – когда тебе двенадцать, а другому шестнадцать. С годами он все уменьшается, этот разрыв. Даже сейчас он уже не очень ощутим – восемнадцать и двадцать два. Одно поколение фактически. Но и тогда, до войны, у них бывали периоды сближения. Тут ведь еще играет роль и то, насколько развит младший, может ли он ухватить хотя бы некоторые интересы старшего своего товарища, и – насколько снисходителен старший, принимает ли всерьез, не отмахивается ли.

У Гунара есть сестра – Гуна. Наверное, их отцу понравилось такое созвучие: Гуна и Гунар. Отцу, а не матери, потому что всем командовал отец.

Он был подрядчик, строил дома. Выстроил и себе. Тот самый, в котором они живут.

Ростом он был невысок, но необыкновенно тучен. Гунар пока еще стройный парень, однако уже теперь намечается в нем будущая отцовская полнота. А глаза от матери – карие, живые, с опушкой из черных густых ресниц.

Отец у Гунара умер незадолго до войны. Все думали, что умрет он от апоплексии – это не шутка, иметь три затылка, – однако он умер от заражения крови. Лазил, пыхтя, как боров, по крыше строящегося дома и пропорол себе ногу о ржавый гвоздь.

Когда его хоронили, народу собралось необъяснимо мало: жена, дочь и сын, дворник с женой, жильцы трех первых этажей, да и то не все. И, если Эрику не изменяет память, никто, как говорится, не скорбел. Нет, внешне все говорило о скорби – черные вуали на женщинах, мужчины в черном с ног до головы, лошади в черном крепе и черный катафалк, похожий на средневековый замок. И все-таки…

Бабка на похороны не пошла и не пустила Эрика. Интересны только живые люди. Мертвые не имеют к ним никакого касательства. Так же, как еще не родившиеся. В обоих случаях они – ничто. Это же высшая мера глупости – идти, да еще плакать, за деревянным ящиком, где – сколько ты думаешь? – девяносто процентов воды. Остальное минеральные вещества. Представь себе все с точки зрения химии и ты поймешь, как обманывают себя живые. Он пытался представить, но вспоминал о матери, и ничего не получалось. Но какая-то правда в бабкиных словах была. Ее он, пожалуй, и мог бы представить себе в качестве воды, минеральных веществ и некоторого количества крепдешина. Несправедливо это, конечно, было и зло. Он старался не думать о бабкиной смерти. Он о многом старался не думать.

Янцис проснулся свежим, как огурец на грядке. Вот только ногу чуть-чуть сводило. Он знал – потянешься и сведет до боли. Некоторые говорят: до крика. Нет, не до крика, конечно, но ощущение не из приятных.

Ничего. Он проснулся свежим. Сегодня – орднунг! Порядок!

Посасывает в желудке. Легко и приятно посасывает. От утреннего аппетита. Великолепное ощущение. С него начинается день. Хлеб, жареная картошка и желудевый кофе. Немножко солнца в придачу. Утром оно заглядывает в кухню. Несмело, но озоровато, как девчонка, у которой строгие родители. Золотистый лучик пробегает по белым полкам, пересчитывая пустые банки, читая надписи: манна, сахар, имбирь, гвоздика… Он шарит по плите, и пар из кофейника становится гуще, рельефнее. А потом он флиртует с Янцисом, быстро целует в глаза и убегает. До следующего утра.

– Что ты думаешь обо мне? – мать, как всегда почти, начинает с выпада. – По-твоему, я неодушевленный шкап?

Другого такое начало сбило бы с панталыку, но Янцис-то знает ее, эту женщину. Он улыбается и молчит.

– Ты весь в отца, – продолжает она. – Молчишь, как осел.

– Горчица есть? – миролюбиво спрашивает Янцис.

– Ты что, не знаешь?

Вот и пойми из этого, есть в доме горчица или нет горчицы.

Но сегодня она не может испортить ему настроение. Она и сама это видит. Лицо у нее постепенно разглаживается.

– Когда приедет этот пострел?

Янцис смотрит на часы.

– Автобус пришел полчаса назад. Сейчас он появится.

И действительно, несколько минут спустя в дверь стучат. На пороге стоит паренек в тужурке. В одной руке у него неизменный портфель, в другой – продолговатая корзина с крышкой, за плечами рюкзак. Рот до ушей, в глазах черти пляшут.

– Здравствуйте, – говорит он, – вот и я.

– Вот и ты, – говорит мать. – Вот и ты, оболтус.

Но и она улыбается, помогает ему отцепить рюкзак.

– Садись завтракать, – говорит мать. – Небось, голодный, как крокодил?

Нет, спасибо, завтракать он не хочет. Тетя Амалия снабдила его бутербродами на дорогу. Вот кофе он выпьет с удовольствием. Кстати, она, то есть тетя Амалия, шлет всем приветы. Ну и вот – кое-чего съестного.

У всех разгораются глаза. Рюкзак картошки. Курица. Две банки варенья – крыжовник и черная смородина. Несколько снизок сушеных грибов. Маринованная тыква и маринованная свекла. Три десятка яиц. Ну и яблочный пирог, конечно.

Все, вроде бы, сыты, но все глотают слюну.

Мать выносит дары Амалии в кладовую, которая у них в коридоре, и запирает ее на большой висячий замок. В кухне остается только пирог. Потом она уходит. Без объяснений. Потому что в этом доме никто никому ничего не объясняет.

Димка приехал на «олимпии». Он лихо тормознул возле самого тротуара и, приоткрыв дверцу, крикнул Эрику:

– Не считай ворон! Кабриолет подан.

По городу ехали молча, если не считать того, что Димка насвистывал свой любимый мотивчик. Он не знал, как подступиться к разговору об Аните и свистел, чтобы прочистить мозги.

Наконец, город остался позади, и Димка счел, что дальше молчать неприлично.

– У Реньки скоро день рождения. Ты не забыл?

Эрик потер висок.

– Забыл. Да я и не помню их никогда. Как-то не удерживаются в памяти. Что же ей подарить? Какую-нибудь книжку?

– Книжку она на второй день загонит.

– Это верно, – задумчиво сказал Эрик, – но что, в таком случае? Не цветы же? То есть, не одни же цветы?

– У тебя от матери ничего не осталось? Ну, какие-нибудь там чулки или платье?

– Кажется, ничего, – неуверенно сказал Эрик и подумал, что если и осталось, он все равно не сможет подарить такую вещь Ренате.

Ну, значит, потолкайся в Верманском, может, духи подвернутся или еще чего-нибудь.

– А что ты подаришь?

– Да так, – уклончиво сказал Димка, – есть у меня одна, пустяковина.

Опять помолчали. Эрик теперь стал думать о Ренате и ощутил какую-то вину перед ней.

– Ей тяжело живется, наверное.

– Реньке?

Эрик кивнул.

– Она молодец, – Димка глядел на шоссе, потому что навстречу им несся тупорылый рено. – Не даст себя в обиду. Квадрант, а не девка. Только драть ее надо, чтобы не зазнавалась.

Эрик улыбнулся, хорошо, что Рената не слышит этого, она бы показала Димке, как ее драть. Впрочем, Димка и сам улыбнулся, подумал, наверное, о том же.

Так оно и было. Только, кроме этого, Димка подумал еще и о сегодняшней примерке. Ну да, он сегодня ходил к портному. Расскажи, не поверят. Вторая и последняя примерка. Фатер пошел вместе с ним. Разве Димка понимает что-нибудь в костюмах! До войны он был мал, ему покупали готовые, потом мать перешивала отцовские. Вот и выходит, что Димка в этом ни бум-бум. Ладно, Димка не возражал, пусть фатер снова почувствует себя человеком. Да и Агафонову, портному, тоже, небось, приятно будет показать себя перед тем, кто бум-бум. И, действительно, смеху было – животики надорвешь! Обрядили Димку в пиджак без рукавов и стали его крутить, как барабан с лотерейными билетиками. Агафонов вертел его в одну сторону, а отец в другую. И оба в это время говорили: хм! хм! И тогда, на мгновение перестав вертеться, Димка тоже сказал: хм! хм! Оба уставились на него, и фатер догадался: жмет под мышками! Агафонов сумрачно помолчал, потом поднял Димкину руку и полоснул мелком. Тогда Димка сказал, что не жмет. Фатер взбеленился: так чего же ты мелешь?! Димка сказал: хм, хм, длина длинновата. Фатер и тут замахал руками: скорее, коротковата. В тридцать девятом, когда он шил себе смокинг… Агафонов сказал: в тридцать девятом – да, и к тому же, смокинг есть смокинг, а не реглан, и бриджи это не гольфы, и черное это не белое, а боров – это не кабан, и все в том же духе. Тогда и отец стал доказывать, что не лыком шит, что шили ему и регланы и монопланы и что принц Уэльский, помните его мезальянс с этой Симпсон, принц Уэльский носил… Димка отошел в сторонку, нагнулся и стал поглаживать шестидюймовый снаряд, который зачем-то стоял возле двери. Агафонов припер его с первой войны, потому что служил в лейб-гвардии, и снаряд этот не разорвался, такие махины тогда окрестили «чемоданами», но зачем он припер его и поставил у двери, Димка так и не понял, может, чтоб доказать, что и он был когда-то не лыком шит, знай наших!

Туда, где он пристреливал свою «пушку», Димка не поехал. Не стоит повторяться, в жизни должно быть разнообразие. К тому же, на машине можно махнуть и подальше от всяких там человеческих поселений. Да и прокатиться, что ни говори, приятно. И все чин чином, официально – обкатка автомобиля после капитального ремонта.

Вот и Лиелупе. За рекой пошли дачи. Многие заколочены. Народу почти не видно. Правда, еще не сезон, но и в сезон не станет многолюднее.

– До войны мы снимали дачу в Булдури, – сказал Эрик, – одну и ту же много лет подряд.

– Мы не снимали, – отозвался Димка, – у дядьки есть дача в Асари. Там я и пасся летом.

– А в сорок первом, – думая о своем, продолжал Эрик, – бабка осталась в Риге, потому что мне дали путевку в пионерский лагерь. На июнь.

– Разве лагеря не эвакуировали?

Эрик усмехнулся:

– За день до эвакуации мы с Хуго отправились на фронт.

– Герои. И далеко добрались?

– До Кемери. Даже немножко дальше. Навстречу шли колонны машин. Мы думали, что их перебрасывают на другой участок. Хотя могли бы и догадаться. По лицам. Солдаты сидели хмурые, смотрели прямо перед собой. А несколько дней назад они ехали на запад. Веселые, с песнями. Теперь же фронт катился навстречу нам. Впрочем, настоящего фронта и не было… Как-то вдруг шоссе опустело. Ни одной машины. И только несколько часов спустя повстречались нам семь человек, наверное, отделение. Впереди шел сержант, с тремя треугольничками в петлицах. За ним ефрейтор с ручным пулеметом, дегтяревским, ДП.

– Знаю, – кивнул Димка.

– Они спросили, где бы напиться. Мы показали дом, метрах в пятистах от дороги. Они засомневались, далеко, мол. И тут, как-то сразу, заревел самолет. Сержант крикнул: воздух! И толкнул нас в кювет. Остальные тоже бросились туда же. Но нас уже заметили. Это был «Дорнье-17». Он шел на бреющем. Мне показалось, что в метрах десяти от шоссе. Но, наверное, выше.

– Старый гроб, – сказал Димка, – сейчас их уже не видно.

– Несся он со страшным ревом.

– Обстрелял?

– Обстрелял. Пулеметы загрохотали так, что я заткнул уши. Но все это кончилось столь же внезапно, как началось. А из канавы вылезать было страшно, вдруг он вернется. Все обошлось. Никого даже не задело. А потом… Ты не поверишь…

– Поверю, – сказал Димка.

– Потом мы спросили, куда они идут. И сержант сказал: на Бéрлин, хлопцы, на Бéрлин.

Димка хмыкнул, но мрачно.

Опять они надолго замолчали. Сидели, глядя прямо перед собой. Шоссе петляло. Иногда очень круто. Димка резко выкручивал руль, скорость почти не сбавлял. Мелькали дачи, все сплошь деревянные, одноэтажные и двухэтажные, с резными балкончиками, с цветными стеклами на верандах. При каждой был сад, голые яблони, вишни, кусты крыжовника и смородины; грядки клубничных плантаций выглядели запущенно, неприглядно, ничем не напоминая лета. Еще повсюду лежали осенние листья, но без осенних красок – тускло-коричневые, бурые, скрутившиеся в трубочку, без терпкого запаха увядания и без дразнящего запаха дыма. Осенью их не сожгли. Сожгут ли весной?

Быстро мелькали взморские станции: Авоты, Дзинтари, Майори… Эрик перестал рассказывать. Димка ни о чем не спрашивал. Есть незримый рубеж, где надо остановиться. Не молоть лопатой, как сказал бы фатер.

И они не мололи. Димка пытался домыслить, что там у Эрика было дальше, а Эрик видел все это снова. Видел шоссе, такое же, как сейчас, только со щербинками от крупнокалиберных пуль, которыми угостил их Дорнье-17, видел дальнюю кромку леса впереди и отчетливую сосновую рощицу слева от шоссе. Он видел… Нет, это было позже. А сначала он показал на запад и честно сказал: вы неправильно… они же там… Сержант пилоткой вытер вспотевший лоб: ты не мути нас, хлопец, мы идем, куда надо. Он посмотрел на Эрика хуже чем подозрительно, и Эрик смутился. Смутился чужой убежденностью – а вдруг у него, у Эрика, все сместилось? И этот проклятый Берлин вовсе не там, где он думает? Они расстались. Эрик и Хуго пошли на запад, сержант со своим отделением – на восток. Брать Берлин.

Ни те, ни другие далеко не ушли.

Эрик и Хуго протопали еще с километр, и тут впереди затрещали мотоциклы. Пришлось снова нырять в кювет.

Мотоциклетки с колясками ехали стройно, как на параде. Из каждой коляски целился пулемет. По виду – ручной, но с лентой. Они еще не знали, что он называется МГ-15. Maschinengewehrefünfzehn, гибрид ручного и станкового.

Вдалеке захлопали выстрелы. Отделение их сержанта отошло к тому дому, который им показал Эрик, и обстреливало мотоциклистов. А те с ходу тормозили, спрыгивали со своих трехколесных машин, рассыпались по полю.

Эрик и Хуго переглянулись и дренажной канавой поползли в сторону хутора.

Заработали пулеметы. Немецкие шпарили, не переставая. ДП огрызался редко, короткими очередями: та-та-та, та-та-та. Наверно, берег патроны. Да и вообще был рассчитан на короткие очереди.

Потом приехал кургузый автомобиль с какой-то граммофонной трубой над кузовом. Сначала что-то захрипело, потом раздался громкий голос: прекратите бессмысленное сопротивление! Сдавайтесь!

Сколько все это продолжалось, ни Эрик, ни Хуго сказать не могли бы.

После нескольких взрывов – наверное, это были ручные гранаты, «Дегтярев» перестал огрызаться, смолкли и немецкие пулеметы.

Наконец, эти парни вернулись к своим машинам. Они обмахивались стальными касками и гоготали. Рукава у них были закатаны выше локтя. Это поразило Эрика, он подумал: как у мясников. Кургузая машина тоже сорвалась с места и поехала вслед за ними. А Эрик и Хуго, переждав еще с полчаса, выбрались из канавы и лугом пошли к хутору.

Эрик видел мертвых и раньше. В тяжелых гробах с золочеными ручками. Благообразных, восковых, странных, но не страшных.

Сержант лежал на спине, раскинув руки, как распятый Христос. Нигде не видно крови. Одно только было страшным – открытые глаза. Они не приличествовали смерти. Той, о которой знал Эрик. Это было почти противоестественным – покойник с широко открытыми, недвижными глазами…

Эрик бросил взгляд на ефрейтора и тут же отвернулся. Потом какая-то сила заставила его посмотреть еще раз.

Нижняя часть лица у ефрейтора осталась в целости, но не было лба и глаз. Была какая-то каша, малиново-серая каша, из которой торчали белые кости. Рядом, на тонких ножках все еще стоял ДП.

Один из бойцов сидел, прислонившись к березке, уронив на грудь продолговатую голову с рыжеватой короткой стрижкой и обеими руками зажимал пах. Кое-где между пальцами просочилась кровь.

На мертвых, гудя как пчелиный рой, слетались черные мухи.

Кто-то заговорил у него за спиной, и Эрик обернулся. Старик, наверное, хозяин хутора, что-то спрашивал у Хуго. Оба они стояли в отдалении, и Эрик не разбирал слов. Потом старик наклонился над мертвым сержантом, приподнял его ногу и стал стаскивать сапог. Эрик подошел ближе и услышал, как старик бормочет: надо сразу… пока еще теплый… задубенеет, тогда не снимешь…

Димка круто повернул направо, их тряхнуло на железнодорожном переезде, сбоку осталось желтое здание станции, и дорога перешла в дачную улицу самого фешенебельного курорта Латвии. До войны сюда приезжал Алехин, на шахматный чемпионат… Эрик вспомнил шахматиста, руководившего кружком во дворце пионеров. Приземистый, тучноватый, но сосредоточенно быстрый. В сером костюме, плотно сидевшем на плотном теле. Учил он мало, как-то… скоротечно. Устраивал сеанс одновременной игры со своими подопечными. Говорил всем «вы». Вы сделали неверный ход. Надо бы так. И, в конце концов, сам себе ставил мат. Они приходили задолго до начала занятий. У каждого был свой партнер. Старались занять нишу, в двухметровой башенной стене их было несколько, и воцарялась звенящая тишина, только мягко постукивали фигуры да чей-нибудь голос вдруг гулко отдавался в нише: гардэ, шах… Интересно, вспоминает ли об этом Янцис?..


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю