Текст книги "То, ушедшее лето (Роман)"
Автор книги: Виктор Андреев
Жанр:
Военная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 20 страниц)
Из записок Реглера
…В конце письма была приписка от Марихен: «Фатти, я, кажется, влюбилась. Как ты на это смотришь?»
Я был поражен. Не тем, что моя дочь влюбилась (я думаю, это случилось не в первый раз), а тем, что Лизбет позволила ей сделать такую приписку. Видимо, за этим кроется нечто серьезное.
Лизбет… Письмо она, конечно, писала ночью. Написав, аккуратно сложила его, сначала вдоль листа, потом поперек. Утром, когда дети завтракали, она прочла им все, от строчки до строчки. Лизбет никогда не пишет ничего такого, о чем не могли бы знать дети или военная цензура. Потом она спросила, не хотят ли они приписать несколько слов от себя.
Я вижу, как отмахивается Юлиус. Он по горло сыт писаниной. Он ждет не дождется, когда ему выдадут шмайссер и панцерфауст. Что для него отец, если тот не сбил сотни вражеских самолетов и не потопил двести тысяч регистровых брутто-тонн? Нет, нет, Юлиус любит отца, но сейчас не время для телячьих нежностей. Это грустно, но я его понимаю…
…Три часа ждал оберштурмбанфюрера возле подъезда СД и три часа размышлял. Что это значит «я, кажется, влюбилась»?
Нет, Марихен, я думаю, что и впрямь тебе это только кажется. Когда влюбляешься по-настоящему, слову «кажется» уже нет места. Хотя…
Я вспомнил тот год, когда познакомился с Лизбет. Все время ходил как пьяный. И как пьяный твердил: кажется, я влюбился.
Но в кого могла влюбиться моя дочь? В своего ровесника, почти такого же юнца, как Юлиус? Будем надеяться, что из следующего письма я хоть что-то узнаю на этот счет. Почему коротенькая приписка так разволновала меня? Ведь я же уверен, что тут не может быть ничего серьезного. А может быть, потому-то и разволновала, что как раз в этом-то я и не уверен?
Нет, Марихен, ты не должна влюбляться сейчас, сейчас еще рано. Ты влюбишься в смертника, и останется на твоем сердечке шрам. Потерпи еще год, полтора. Мертвые будут в могилах, и ты сможешь выбирать среди тех, кому предстоит жить…
…Был вчера у З-х. Все, как прежде. Конечно, они постарели, и Иозеф и Мари, но в остальном – тот же дух ненаигранной благожелательности, те же старинные шутки, манера разговора, заботливость. Почти тот же уют, насколько его можно сохранить в наше время. Но и что-то новое – внезапная задумчивость или внезапная суетливость, плаксивые нотки в голосе у Мари… Все это более чем объяснимо. Наверное, и они видят во мне какие-то перемены, которых я сам не замечаю.
Димитера дома не было. Как всякий юноша его возраста, он не может не доставлять забот своим родителям. Я спросил о нем как бы между прочим. Иозеф побарабанил пальцами по столу: будем надеяться на лучшее, будем надеяться.
О, как я его понимаю!..
Ченто-маченто, эксперименто!
Расставшись с Эриком, Артур решил было вернуться домой, но тут же понял, что дома не усидит, не то у него состояние, чтобы дома сидеть, да и родители начнут поглядывать, нервничать, наконец мать не выдержит: опять болит, да?.. Нет, уж лучше прийти попозже и сразу завалиться спать.
Артур дошел до Товарной станции, постоял на углу, пропуская длинную колонну тяжелых военных грузовиков, потом медленно двинулся в сторону парка.
Возле светло-серого здания бывшего американского посольства он свернул налево, а когда дошел до небольшой поперечной улицы, понял вдруг, что ноги сами несут его в сторону Димкиного дома.
Артур резко остановился. При одной мысли о встрече с Димкой у него опять закололо в сердце. Уже в который раз за сегодняшний день. Из-за сердца его и в легион не призвали. Все знакомые говорили тогда: в сорочке родился!.. Но сейчас дело не в сердце, дело в совести. А совесть Артура не может смириться с тем нравственным ущербом, который нанесен их делу Димкиным поступком. Ну, а сам-то Артур чист? В том-то и беда, что, по зрелому размышлению, он оказывается как бы соумышленником. Идея Димкина, исполнение Димкино, но ведь Артур, зная эту идею, не только ее не пресек, но в какой-то мере даже помог осуществить. Словно затмение на него нашло.
Вот так-то! Прежде чем осуждать другого, проверь самого себя. Об этом отец твердит Артуру с тех пор, как у того впервые наметился раскол единого мира на «хорошо» и «плохо». В школе, в начальных классах, Артуру показалось, что наставления отца совпадают с тем, что говорится на уроках закона божьего, и, поскольку всякое навязчивое повторение одного и того же раздражает, то возникло в нем внутреннее сопротивление по отношению как к отцовской, так и к божьей премудрости, да и ко всякой премудрости вообще. Годы своего отрочества провел он в дерзком противоборстве с любой попыткой навязать ему какую-либо нравственную доктрину, зато в гимназии, неожиданно для себя, с головой ушел именно в философию и, прежде всего, в этические учения. Наверное, наследственность взяла свое, потому что этим же был ушиблен и его отец. В отцовской библиотеке Артур с удивлением обнаружил богатейшее собрание философских трактатов – от древних индусов до Зенты Маурини[1]1
Зента Мауриня – латышский буржуазный реакционный философ.
[Закрыть].
Отец Артура, мелкий чиновник налогового департамента, был человеком с «двойным дном». Для сослуживцев, знакомых и даже родственников – личность, привычная своей заурядностью, то есть ведущая себя так, как она и должна вести себя по представлениям окружающих, но наедине с собою, а с какого-то времени и при сыне, был он совсем иным – углубленным в себя, в тонкий анализ собственного «я» и общечеловеческой души, оперирующим такими философскими категориями, о которых большинство людей и не подозревает. Правда, как всякому самоучке, ему не хватало системы, метода, способности извлекать квадратный корень из открывшейся ему суммы знаний. Философия стала для него не выходом в бытие, а клеткой, в которой он метался от Шопенгауэра к Бюхнеру и от Жозефа де Местра к Льву Толстому. Во всем этом хаосе его спасала только одна соломинка – человек должен быть нравственно чист.
В такой же клетке оказался и Артур. Правда, после первой книги, которую он одолел, ему показалось, что в клетке находится человечество, а не он, вырвавшийся на необозримые просторы всесильной мысли.
Потом оказалось, что этим же увлекаются многие его сверстники, и в гимназии образовался философский кружок, руководить которым взялся учитель математики. Здесь Артур и сошелся с Эриком, хотя тот был на два года младше. Эрик же познакомил его с Робертом, который в гимназии не учился, но во многих вопросах был замечательным эрудитом. Ну, а потом… потом от высоких материй разговор у них все чаще стал переходить к той реальности, в которой они жили и которую, как оказалось, единодушно отвергали.
Спустя какое-то время Артур был принят в организацию. Он с удивлением узнал, что Анита – девочка, на которую он заглядывался на переменах, абсолютная – на его взгляд – красавица, ничем, как будто, не интересовавшаяся, кроме собственной особы, оказалась (вы только подумайте!) «подпольщицей». Вот уж определение, которое, будучи применено к ней, становилось прямо-таки абсурдным. Артур даже как-то спросил ее:
– Ты это сделала по убеждению?
Она удивленно вскинула на него глаза:
– По какому убеждению?
– О, господи, – сказал он, – но ведь что-то же тебя привело к этому! Ведь это же выбор всей жизни, ведь это же…
Анита резко дернула его за рукав:
– Перестань! Я не хочу, чтобы весь вечер ты говорил о всяких неинтересных вещах. Если уж тебе так хочется знать, я сделала это из-за мамы.
– Но… – запнулся Артур, – ведь твоя мать умерла…
– Вот именно. Поэтому никогда больше не заводи такого разговора.
Он так ничего и не понял, но впредь воздерживался от подобных вопросов.
Отношения их складывались для него мучительно, но Артур был готов на все, только бы иметь возможность встречаться с нею. И вот, он не уберег ее. Позволил впутать в махинацию, противную и его и ее убеждениям. Поддался хитроумной Димкиной аргументации, попался на софистских доводах, позволил замарать всю организацию и… И почему этого не понимает Эрик? Или понимает, но все-таки считает допустимым?
Артур остановился, посмотрел в сторону Димкиного дома, а потом быстро зашагал к трамвайной остановке.
Трамвай был набит битком, и Артур с трудом втиснулся на заднюю площадку. Его прижали к низкорослому, рыгавшему чесноком унтер-офицеру, от которого, к тому же, нестерпимо воняло карболкой. Большая черная кобура с армейским вальтером больно врезалась Артуру прямо в живот, но в такой тесноте он никак не мог отодвинуться или хотя бы изменить положение. Впрочем, скоро он перестал обращать внимание на это неудобство, потому что мысли его опять вернулись к разговору с Эриком и ко всему этому проклятому делу.
Теперь вся надежда была на Роберта. Роберт должен рассудить по справедливости. Такой уж это парень – всегда берет проблему в чистом виде, безо всяких побочных и привходящих обстоятельств. Либо – да, либо – нет, либо – хорошо, либо – плохо. Во всяком случае Артуру сейчас казалось, что это именно так. Правда, с Робертом он познакомился не так уж давно, да и встречались они всего раз пять или шесть, но Артуру позарез нужна моральная поддержка, потому что… А почему, собственно? Разве он не убежден в своей правоте? Разве он откажется от своей точки зрения, если Роберт не согласится с ним? Конечно же, не откажется, но ведь надо и других убедить – Эрика, например, – а когда убеждаешь других, то всегда хочется иметь союзника.
На следующей остановке в вагон втиснулось еще несколько человек, и Артура развернуло боком к унтер-офицеру. Теперь кобура больно упиралась в бедро. При некоторой ловкости можно совершенно незаметно расстегнуть эту чертову кобуру и осторожно, потихоньку… В общем, ченто-маченто, эксперименто – и вальтер меняет хозяина. В такой теснотище унтер ничего не заметит и не почувствует.
Артуру становится жарко. Оттого, наверное, что все это совершенно реально. То есть может стать реальностью, если он на это решится. Правда, есть одна трудность – пистолет надо не только незаметно вытащить, но и столь же незаметно спрятать его на себе, а потом выбраться из трамвая. Однако и это осуществимо. Надо только продумать каждое движение, набраться духу и… ченто-маченто! Как говорили в детстве, показывая какой-нибудь фокус.
Да, вот только бы набраться духу… Ведь как-никак, одно неловкое движение и… Даже подумать страшно, что стоит за этим «и».
Пальцы Артура медленно нащупывают кобуру. Вот и колечко. Надо его повернуть, медленно отогнуть клапан, потом…
Артур скашивает глаза в одну сторону, в другую… Никто не обращает на него внимания. Тесно прижатые друг к другу люди заняты своими мыслями, никто ни с кем не переговаривается, лица застывшие, пустые.
По спине Артура щекочуще стекает струйка пота. Лоб тоже взмок, удары сердца отдаются в левой лопатке.
Трамвай начинает замедлять ход. Остановка. Два человека сходят. Но они висели на подножке, так что просторнее не становится. А вот на следующей остановке, наверное, сойдут многие. Там ремонтные мастерские. Люди едут туда работать в ночную смену. Значит, сейчас или никогда. Ченто-маченто, эксперименто…
Как найти Зелинского
Парень в черной школьной тужурке, размахивая изрядно потрепанным портфелем, шел по Герман Герингштрассе, мимо Художественного музея, и оттого, что так неожиданно объявилась весна, с его уже конопатой физиономии не сходила довольная улыбка.
Миновав здание бывшего военного министерства, паренек сбавил шаг и стал поглядывать на номера домов.
Он сразу, по описаниям, узнал гараж, но прошел мимо открытых ворот и несколько минут постоял на углу Гертрудинской. Потом вернулся и вошел во двор.
Гараж словно вымер, нигде ни души, только большой черный «адмирал» застыл на заасфальтированной площадке, да в одном из боксов, за полуоткрытыми дверьми виднелась маленькая серая «олимпия».
Парень растерянно оглядел это царство безмолвия, и вдруг ухо его уловило какой-то странный, необъяснимый звук. Он склонил голову набок и стал прислушиваться.
Звуки доносились из «адмирала». Он осторожно подошел к машине и сквозь боковые полуопущенные стекла увидел развалившегося на заднем сиденье белобрысого юнца в замасленном комбинезоне, который затейливо и со вкусом храпел, забросив ногу на спинку переднего сиденья.
Парень в тужурке широко усмехнулся и согнутым пальцем побарабанил по кузову. Храп прекратился. После повторного стука юнец приоткрыл один глаз.
– Кхм, кхм, – вежливо откашлялся парень, – вы не скажете, как мне найти Зелинского?
Белобрысый открыл второй глаз.
– Ты что, готовишься в юные барабанщики?
– А ты это к тому, что я постучал по кузову? – тоже переходя на ты, спросил парень в тужурке.
Белобрысый сбросил ногу с переднего сиденья и лениво потянулся. Но тут же на лице его появилось чрезвычайно заинтересованное выражение, и, открыв дверцу, он в упор посмотрел на своего собеседника.
– Послушай-ка, ты умеешь разгадывать сны? Перед твоим барабанным боем я такой шикарный сон оторвал, что аж мурашки по спине…
И белобрысый действительно вздрогнул.
– Нет, – сказал парень в тужурке, – к сожалению, я не умею разгадывать сны. Моя тетка Амалия умеет, но она живет в Кулдиге. А я не умею разгадывать сны.
– Золотая у тебя тетка, – вздохнул белобрысый и вдруг перешел на сугубо деловой тон. – Так что ты хотел передать мне, гонец весны?
Парень слегка покраснел от намека на его веснушки, но сказал мужественно и твердо:
– Мне нужен Зелинский.
Белобрысый иронически сощурился:
– А я, по-твоему, Лев Толстой?
Парень отступил на полшага, словно бы для того, чтобы лучше разглядеть своего собеседника.
– Да нет… вроде бы не похож. В общем, Эрик просил передать, что он в четверг уезжает и…
– Ладно, – перебил его белобрысый. – В половине шестого у меня, знаешь ли, деловая встреча. С одной брюнеткой. А часикам этак к семи – с нашим большим удовольствием.
Парень ухмыльнулся:
– А ты и вправду не Лев Толстой.
– Оттого, что без бороды?
– Да нет, слог у тебя изящней.
Белобрысый бросил на него подозрительный взгляд.
– Небось, в гимназии талдычишь? В момент умора?
– Мементо мори, – спокойно поправил парень. – Это значит: помни о смерти.
– Сам помни, а я еще хочу покрутиться на этом глобусе.
– Глобус, – назидательно начал парень, – это…
– Хватит, Тужурка, – перебил его белобрысый. – Меня оттого и из школы поперли, что я этим шаром земным запустил в одного… суеслова, как выражается мой фатер. Кстати, не грех взглянуть, спится ли ему сегодня.
И выбравшись из машины, белобрысый чуть ли не на цыпочках подошел к открытому боксу и заглянул туда. Потом столь же осторожно вернулся к машине и коротко сообщил:
– Дрыхнет, как Черчилль.
– А ты что, боишься его? – спросил парень.
– Жалею его седины. Ферштеен?
– Ферштеен.
– Ну тогда пошли.
И он повел Тужурку к двухэтажному дому, отделявшему гараж от улицы.
Войдя в полутемный коридор, они спустились на несколько ступенек, и белобрысый, достав из кармана ключ с деревянной биркой, отпер дверь в полуподвал.
Здесь было еще темнее. Маленькие, давно не мытые окна, верхняя рама которых едва выступала над тротуаром, пропускали только серый, мертвенный свет, так что большая часть подвала вообще оставалась неразличимой.
Под ногами что-то хрустело, воздух был густ от пыли, и пахло терпкой смесью мышиного помета и полусгнившей мебели.
Белобрысый осторожно прикрыл дверь, но запирать не стал, а только подпер ее какой-то палкой. Потом подвел своего гостя к древнему креслу с разодранным сиденьем и коротко бросил:
– Открывай портфель.
По локоть засунув руку в дырявое сиденье, он извлек оттуда несколько обойм с винтовочными патронами и опустил их в подставленный портфель.
Когда они снова вышли во двор, то вдруг беспричинно заулыбались и, не сговариваясь, задрали головы к голубоватому застиранному небу.
– Ну вот и о’кей, – сказал белобрысый.
И парень в тужурке подтвердил:
– О’кей, Зелинский.
– Кличь меня Димкой, – продолжая улыбаться, великодушно откликнулся тот.
Но потом его глаза посерьезнели, и он задумчиво воззрился на своего спутника.
– Чего ты на меня уставился? – спросил Тужурка.
Димка зачем-то подергал себя за нос и глубокомысленно хмыкнул:
– Послушай-ка, парень. Ты, случаем, не крестьянский сын?
– Это с чего же ты взял?
– В глазах у тебя какие-то крестьянские черти пляшут.
– Я сын тети Амалии, – сказал парень, – а ее уже нельзя считать крестьянкой. Родители у меня, понимаешь ли, умерли, когда мне двух лет еще не было. Тетя Амалия усыновила меня.
– А кем же тебе приходится твой дядя?
– Свояченицей, – хитро хихикнул Тужурка.
Димка прищурился и хлопнул его по плечу.
– Ты мне нравишься. Может, встретимся как-нибудь вечерком?
– Отчего бы и не встретиться?! Ты мне тоже по нраву.
Без всяких Цезарей
Янцис благодушно жевал жареную картошку и благодушно поглядывал на квартиранта – коренастого паренька в расстегнутой школьной тужурке.
Паренек, расположившись по другую сторону кухонного стола, добросовестно зубрил латынь.
Янцис только что вернулся из депо. Он работал там сцепщиком вагонов. А отец – помощником машиниста. Отец вернется только завтра утром. Мать у них – домохозяйка. Но и ее сейчас нет. Поджарила картошку и ушла к соседке. Женщинам жизнь не в жизнь, если хотя бы часок в день они с кем-нибудь не отведут душу.
А квартирант, этот вот самый, в тужурке, прожил у них всю зиму. Его тетка приходится матери седьмой водой на киселе. Но парень оказался свой. Мог бы, конечно, сыскать гимназию и поближе к собственному месту жительства, но тетка его считает, что только в Риге дают настоящее образование.
– Чего зубришь-то? – добродушно спрашивает Янцис.
– De bellum Gallico, – паренек поднимает голову и смотрит на Янциса осатанелым взором. – О галльской войне. Кай Юлий Цезарь.
– Слыхали, – задумчиво моргая, говорит Янцис.
Он судит о словах по их звучанию. Галльская война… Это может быть и латгальская и земгальская война. Его предки родом из Земгале. Стало быть, это почти его война.
Но паренек не верит, что Янцис мог слыхать о прославленной книге Кая Юлия. Он поясняет:
– Цезарь – первый римский император. Завоевал Галлию, нынешнюю Францию. Задушил Римскую республику.
Янцис кивает:
– Фашист.
Его клонит ко сну: он встал сегодня в четыре утра. Но, во-первых, картошка еще не доедена, во-вторых, неприлично жевать ее молча, если напротив тебя сидит человек. С которым ты можешь поговорить по душам.
Парень в тужурке смотрит на Янциса в упор, но в глазах его отсутствует всякий смысл. Он поражен и глубоко задумался. Наконец глаза его обретают блеск.
– Черт побери! Похоже, ты прав.
«А ты думал», – хочется сказать Янцису, но он позволяет себе только сдержанно ухмыльнуться.
– Если разобраться… – говорит Тужурка.
«Чего же тут разбираться? – думает Янцис. – Вся твоя „Дэбелла“ как на ладони». Но он не из тех, кто подчеркивает свое превосходство. И к тому же ему еще надо сказать парнишке кое-что деликатное, хотя и по существу. Безо всяких Цезарей.
– Послушай-ка, – Янцис жует теперь так, будто хочет заглушить звук собственных слов, – я, понимаешь ли, заплатил. Ну, за твое кроватное место. Сказал, что ты мне оставил деньги. Отец это, знаешь ли, одно, а мать… да нет, ты не думай. Она ведь тоже соображает. Но все равно… Теперь полный орднунг. Только ты не сболтни… ну, сам понимаешь, не грудной.
– Понимаю, – говорит Тужурка. – Тетка всегда была аккуратной. Может, стряслось с нею что-то?..
– Ничего не стряслось! – изрекает Янцис. – Гусь подвернулся по дешевке. Или индюшка. Не пропускать же случай. Выложила денежки. Потом пришлет. Как дважды два.
– Она не такая, – задумчиво говорит Тужурка. – Индюк – это очень маловероятно. И к тому же есть почта. Ее изобрел Генрих Четвертый, король Франции.
– Король королем, – отзывается Янцис, – но у старушек бывают колики. Схватит живот – и сам король тебе не брат.
– Я тебе благодарен, – говорит Тужурка, – ты меня здорово выручил.
– А ты бы меня не выручил, что ли? – лениво спрашивает Янцис. – Как дважды два.
Ночь за окном. Густая, как кисель. Янцис храпит. Парень, теперь уже не в тужурке, а в длинной ночной рубашке, еще ворочается на плаксивой тахте.
Но когда приходит мать, они оба уже спят без задних ног.
Она заходит в комнату, подтыкает им одеяла, снимает со стула тужурку и уносит ее в кухню. Отпарывает белый подворотничок. Не выстираешь, будет ходить в черном.
Соседка сказала, что двадцать седьмой как пить дать пойдет в армию. Брали бы уж заодно и матерей. А то ведь у этих вояк носки на ногах сопреют. Все мужики от мала до велика – дети. Нарожали женщины этих балбесов себе на голову и мучаются с ними всю жизнь. И всех-то дел у этого мужского пола – получить в субботу получку да домой ее донести. А потом сиди себе как фон барон и газету почитывай. Почитал – и на боковую.
Вот катит он сейчас на своем паровозе, и какие у него заботы? Угля в топку подбросить. Ночь, луна, колеса постукивают. Напарник у него неразговорчивый. Стало быть, едут и молчат. Или жуют бутерброды. Жуют себе, жуют, а партизаны, глядишь, мину под рельсы сунут. Бах-тарарах и в овраг.
Она вздрагивает. Бросает на табурет выстиранный воротничок и мокрыми пальцами лезет в карман передника. Достает сигарету. Садится перед плитой, открывает дверцу, закуривает. Ломит спину. Под коленями ноют жилы. И ноет хребет. Как перебитый.
Страшное дело – полететь в овраг. Правда, он говорит, что по Латгалии они тащатся, как крестьянская телега. Говорит! Толку от его разговоров как от козла молока. Когда женщина говорит, она всю душу свою выворачивает. А у них, у мужчин? Это ж так, способ скрыть свои мысли. Видали вы мужика, который бы честно сказал: мне страшно. Баба, если ей страшно, завизжит. А мужик? Черта с два! Такое зальет, будто он вовсе бессмертный, и какой уж там страх! Герой он, плевать он хотел, и вообще…
Сигарета дымится с обоих концов. Там, где тлеет табак, дым синий, а с обмусоленного конца он сизый, почти бесцветный. Обе струйки его изгибаются, их тянет в открытое жерло плиты, и там они смешиваются, переплетаются… Алеют угли. В комнате всхрапывают мальчишки.
Ну кто ее придумал, эту проклятую жизнь? Единственная награда – сон. Вытянуться всем телом, закрыть глаза и провалиться куда-то, словно сознание потерять. Ничего… никого… И никогда бы не просыпаться. Может, смерть и есть лучшая изо всех жизней?








