Текст книги "Здравствуй, молодость!"
Автор книги: Вера Кетлинская
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 15 страниц)
В. К. Кетлинская
Здравствуй, молодость!
Поздний рассвет выбивается из тумана, будто расталкивая его локтями. И туман, только что застилавший все вокруг, нехотя отползает, съеживается, припадая к болотистой равнине, по которой идет поезд, – должно быть, и поезд, торопясь, разрезает и отталкивает его влажную толщу. Солнца еще нет, но все полно приближением дня – в сером небе с каждой минутой нарастает жемчужное свечение, такое же дивное свечение пробегает по качающейся поверхности тумана, и он все плотнее прижимается к земле, так что из-под него постепенно выпрастываются низкорослые березки, взметнувшиеся на взгорках среди болот, потом голые ветви кустарников, а кое-где и кочки, поросшие голубикой. Жесткие листочки голубики, рыжий мох, уцелевшие на ветвях сухие листья – все сейчас жемчужно светится.
– Брр, какая безотрадная картина, – глянув в окно, говорит сосед по купе и, кинув полотенце на плечо, выходит.
Вот тебе и раз! Значит, он не увидел этого дивного свечения?..
Еще в мурманской библиотеке, читая Метерлинка, я переписала в заветную тетрадку: «Серые дни бывают только в нас самих». Сколько раз убеждалась – верно! Но тогда тем более в нас самих – свет радости, вопреки всем бедам и сложностям рождающий способность удивляться многоцветью жизни и впитывать ее прелесть?..
Из коридора доносятся последние известия, передаваемые поездной трансляцией. Беспокойный мир! – то одно, то другое, то далеко, то близко – тревоги, тревоги, тревоги… «Легкой жизни нам не обещают телеграммы утренних газет» – так писала Маргарита Алигер. Так оно и есть.
А за окном – поселки, мосты, виадуки и снова болотистые низинки со скудными кустарниками, уже последние перед городом. Вот-вот начнут двоиться, троиться, разбегаться пути, вот-вот возникнут приземистые, с глухими стенами здания складов и мастерских, водокачки, служебные домики, пустые составы на запасных путях – предвестники большой станции. Все сотни раз видано-перевидано в такой же ранний утренний час, и все же тянешься взглядом к знакомым предвестникам, и маршевая музыка, запущенная оптимистичным поездным радистом, звучит в лад настроению, и солнышко выплыло наконец из-за мглистого горизонта, подсветив жемчуг розовым и золотым. И вдруг взгляд выхватил еще далекие, неожиданные силуэты зданий – много-много силуэтов, изменивших знакомую окраину. Одинаковые по форме, обращенные то шириной фасадов, то узкой торцовой стеной к приневской равнине, подсвеченные солнцем и охваченные понизу мутной полоской тумана, они кажутся сейчас не всамделишными, не надоедливо-стандартными, а прекрасными, почти сказочными. Стоят сами по себе, а вокруг – ничего, низменность, безлюдье. Когда же они успели вырасти тут, обозначив новую границу города?
Маршевая музыка оборвалась. Щелчок – и торжественный голос:
– Граждане пассажиры, поезд прибывает в город-герой, четырежды орденоносный Ленинград!
Тоже знакомо, привычно, а каждый раз щекоток горделивого волнения. Мой город.
Вот ведь как – мой! Не в нем я родилась, не здесь начала самостоятельную жизнь, первые трудовые усилия приложила тоже не тут. Приеду в Севастополь – и такой он родной даже в своем новом облике, восставший из руин совсем иными, непохожими зданиями, разве что чертеж улиц, белый ракушечник стен да синий блеск моря, врезающегося в город просторными бухтами, – они-то не изменились, томят поисками сходства и отличий и постоянно присутствующей болью заочно пережитой трагедии… Приеду в Мурманск, под его белесое небо, в почти неузнаваемый многоэтажный город среди лиловеющих сопок, – дома! Побываю в Петрозаводске, глотну холодка разбежавшегося на вольной воле онежского ветра, похожу по наклонным, скользящим к озеру улицам – еще один дом родной. И все же… Спросят меня: откуда? – говорю: ленинградка! – и сама себя ловлю на хвастливой интонации.
Да разве я одна? Пожалуй, любой из моих сограждан гордится званием ленинградца, даже если не в этом городе родился, если только причастен…
Как оно проникает в душу, чувство причастности городу? Да у каждого по-своему, и не всегда разберешься, что и когда возникло…
Вспоминаю: первой студенческой весной, в пору экзаменов, мы вылезали из мансарды общежития на плоскую, разогретую солнцем крышу. Мальчишки из соседних комнат как по команде вылезали тоже, считалось – усиленно зубрим, но стоило кому-нибудь сказать смешное – захохочем все, легко оторвавшись от физики или сопромата, и пошло, и пошло!.. В такой веселый час, когда меня переполняла беспечная радость существования, я вдруг сама не знаю почему оторвалась от болтовни товарищей, оглядела все, что открывалось с нашего поднебесья, и внутренне ахнула, впервые увидев то, на что глядела ежедневно. Увидев город. Глаза отметили безукоризненную перспективу Литейного и плавный взлет моста, перекинутого через Неву на Выборгскую сторону, тускло-золотой шпиль Петропавловской крепости – он, как указующий перст, был нацелен на застывшее в небе белое-белое облако, – старый деревянный мост через Большую Невку (какие там шатучие, трухлявые доски!) и краешек Петроградской стороны с купами деревьев ликующе-зеленого цвета, какой бывает только весной, адмиралтейскую иглу с корабликом («…и светла адмиралтейская игла»), массивный даже издали купол Исаакия («врезан Исаакий в вышине») – и крыши, крыши, крыши… Еще я увидела то, что скрыто от глаз, – Невский, такой строгий днем и пугающе зазывный в ночных огнях, и Медного всадника, который «рукой железной Россию вздернул на дыбы», и широко распахнувшую город Неву с ее «державным теченьем», и каменный спуск со львами – под прикрытием одного из львов мы целовались с Палькой недавним пронзительно ветреным вечером, и Летний сад, куда водили гулять Евгения Онегина, и перехваченную аркой, задумчивую Зимнюю канавку, где погибла пушкинская Лиза, и сине-золотую Мариинку, где я успела приобщиться к оперному пиршеству голосов, и университет с длиннющим коридором, по которому запросто ходило столько великих людей, и Ростральные колонны (вот что такое, оказывается, ростры!), и «безлюдность низких островов»… Все слилось воедино – виденное, узнанное, пережитое и угаданное, строки любимых стихов и восторг юности. Потрясение было внезапно и коротко. Пусть через несколько минут я снова болтала и смеялась как ни в чем не бывало – в ту минуту потрясения я полюбила город сильно и навсегда.
Но поняла я это гораздо позже. Зародившееся чувство как бы поднималось по ступенькам, и с каждой ступенькой ширилось восприятие, обретало новые оттенки.
Демонстрации. Они еще не стали привычными, они несли в себе энергичнейший заряд действия – время было напряженное донельзя, гражданская война окончилась, но шла ожесточеннейшая борьба экономическая и политическая, кто кого, так определил эту борьбу Ленин; еще только восстанавливалось после страшнейшей разрухи хозяйство, а нужно было соревноваться с новой, набирающей силу нэповской буржуазией, вытеснять ее – работой вновь пущенных заводов, советским твердым рублем, первыми советскими машинами, мыслью и энергией «красных директоров» и первых специалистов советской выучки… Все это отражалось в самодельных лозунгах и плакатах. Институты рапортовали, сколько инженеров, врачей, агрономов, библиотекарей они подготовили, учителя и комсомольцы – сколько неграмотных научили грамоте, на разукрашенных грузовиках разыгрывались целые сценки – рабочий бил молотом нэпмана в котелке, толстопузого кулака и попа-пройдоху. Каждая рабочая колонна рапортовала цифрами выпущенных изделий и поднимала высоко над головами эти изделия или макеты – огромную электрическую лампочку, макет станка, макеты дизеля, паровоза, трамвая, веер цветастых тканей, гигантскую книгу и не менее гигантский моток пряжи… Когда во главе краснопутиловской колонны прошел, чадя, первый советский трактор, сколько было радости! На сегодняшний взгляд маленький, слабосильный, даже смешной, в те дни он был общим любимцем, этот чадящий колесный тракторок «Фордзон-Путиловец»!.. А когда над потоком демонстрантов проплыл во много раз увеличенный советский червонец, люди отбивали ладони, аплодируя ему, твердому, деятельному добру молодцу, пришедшему на смену обесцененным миллионам и триллионам, чтобы навести порядок в нашем очень молодом государстве. Мы, молодежь, любили демонстрации, пели так, что садился голос, и норовили, торжественно пройдя мимо трибуны, застрять где-либо поближе к ней, чтобы все увидеть, ничего не пропустить. Осознавали мы это или нет, но личное «я» растворялось в праздничном и трудовом многолюдстве, возникало «мы», то счастливое «мы», которое я впервые ощутила на мурманских субботниках, только теперь это «мы» стало громадным. И как же приятно было, что и ты так или иначе входишь в эту громадину – какая ни есть, девчонка, неумеха, а тоже входишь!..
Припоминаю – наравне с этими большими впечатлениями запал в душу один разговор с Андрей Андреичем… Работала я тогда на шпагатной фабрике. Рядом с нашим отделом, где верещали прядильные автоматы и работающие на них девушки, помещался почти кустарный отдел полуавтоматов – прядильщик сучил пеньковую ленту вручную, станок только скручивал шпагат и наматывал его на катушку. Работали там одни мужчины, в основном пришедшие из деревни. Мы их боялись – от деревни отошли, в городе набрались озорства. Исключением был Андрей Андреич – он работал на фабрике давно, старые работницы рассказывали, что раньше он умел только расписаться да подсчитать выработку, зато в ликбезе учился охотней всех, быстро пристрастился к чтению и в библиотеке уже много лет числился лучшим читателем. К нам, девчонкам, он относился добродушно-покровительственно, рукам и языку воли не давал и товарищей своих удерживал. Я любила поговорить с Андрей Андреичем, если выдавались свободные минуты, всегда – в дверях, «на границе» между нашими отделами. Однажды пожаловалась: проклятая пенька, пыль забивается и в нос, и в рот, и даже под косынку. Андрей Андреич согласился: «Верно, пылища», но, поразмыслив, добавил:
– Хорошего в ней мало, конечно, так ведь на свете много таких работ, когда пыль, или жара, или сквозняк, есть и опасные работы, но кто-то же должен их делать? А без шпагата, между прочим, не обойтись. Не знаю, сколько ты успела наработать, а моим шпагатом можно весь земной шар опоясать.
– Ну уж…
– Грамотная? Сосчитай. И свою выработку прикинь.
С подсчетами у меня не вышло – делила, множила, складывала, пока не запуталась совсем… Да и что мои пустяковые километры шпагата в сравнении с длиною экватора! И зачем мне опоясывать земной шар? Все равно на пеньковой веревочке никуда его не потащишь. Все же с тех пор я время от времени прикидывала, сколько еще намотала шпагата, ближе ли к заданным сорока с гаком тысячам километров. Именно там, на пыльной шпагатной, пришло ко мне ощущение причастности к общему труду: пусть мы не выпускаем турбины, как ребята с Металлического, или текстильные машины, как ребята с завода Карла Маркса, или электрические лампочки, как светлановские девчата, – без нашего шпагата тоже не обойдешься!
Несколькими годами позже начались поездки по стране… Ах эти журналистские скитания налегке, когда ежедневно возникают новые приманки и новые проблемы, и чем больше удается увидеть и узнать, тем тебе ясней, что видела мало и ничего толком не знаешь!.. На самых завлекательных маршрутах, как правило, не бывает экспрессов, гостиниц и асфальтовых шоссе. Мечта журналиста – попутный грузовичок, который и по проселку проедет, и по жердевке прогремит, и из непролазной грязи выкарабкается. Наголодаешься и намерзнешься, не раз промокнешь до нитки, стопчешь до дыр подметки, до боли натрудишь мускулы, толкая застрявшую машину, а ходишь довольная, усталости не даешь ходу, до всего тебе дело и повсюду ты – своя. В таких поездках срок командировки всегда короче чем нужно, денег в общелк, в домах для приезжающих нет ни одной свободной койки, а в столовую прибегаешь, когда в меню остались одни биточки – вездесущий вариант хлебобулочных изделий. Все это не беда, выручка неизменно находится: вчерашние незнакомцы уже друзья, и ночлег устроят, и обсушат, и накормят, и подвезут куда нужно, а уж порасскажут – только научись отделять байки от правды.
В таких вот скитаниях по далеким краям я и ощутила по-новому Ленинград. Попадешь к геологам, после начального знакомства обязательно услышишь вопрос: «Ну как там у нас?» – экспедиция-то, оказывается, ленинградская! Побываешь у корабелов – тут, само собой, ленинградцев полно, морской город! Залюбуешься на стройке мощными кранами – а они с нашего завода имени Кирова; заберешься на верхотуру к монтажникам – ленинградские, кочующие с одной стройки на другую, неунывающие парни… Знакомишься с проектом гидростанции – в Ленгидэпе разработан; рассматриваешь макет будущего города – ленинградские архитекторы… Даже в нанайских и гиляцких стойбищах повстречаешь земляков и землячек – врачуют и учительствуют, а местные организаторы чаще всего учились в Ленинграде на факультете народов Севера… Это теперь, когда (не без ленинградской помощи) выросли во всех областях страны тысячи новых заводов и десятки вузов, творческая роль нашего города не так бросается в глаза, а в годы первых пятилеток куда ни приедешь – повсюду видишь воплощение знакомых слов: Ленинград – кузница новой техники, кузница кадров. Ну и гордишься и радуешься.
В 1941 черном году все оказалось под угрозой.
Город наш, как обостренно воспринимали мы тебя в дни нараставших бедствий, как глубоко осознали все, связанное с твоим великим именем! Ведь в первых же фашистских листовках, сыпавшихся вместе с бомбами с недоброго неба, наш город именовался Петербургом. Самую память о Ленине, об Октябре, о революционной и созидательной роли Ленинграда хотел Гитлер стереть с лица земли. О, он знал, на что замахнулся! Но и мы знали, что защищаем. И думали – легче умереть, но не сдаться и не отдать. Я говорю – «мы», иначе и не сказать, в тех противоестественных для человека, немыслимых условиях только «мы» и существовало. Отдельные люди падали замертво – от бомб, от снарядов, от голода. Мы все вместе – боролись и выстояли. Так было… Но как сказать об этом немыслимом сегодняшними словами? Как передать правду тогдашних чувств в их неистовом накале, в их простой, солдатской самоотрешенности… и чтоб сегодня – даже самой! – не показалось выспренним, или сентиментальным, или плакатным?.. И если мои читатели – те, что не пережили девятисотдневную осаду, а может, еще и не жили на свете, – если они захотят поверить мне, ну, хотя бы из уважения, то смогут ли умом и сердцем понять, что мы бывали тогда и счастливыми? Среди тысячи бед, без хлеба, без тепла, без воды и света – счастливыми ощущением полной самоотдачи, предельного использования всех своих способностей и сил?! «Я могу!» А ведь до смерти не было и четырех шагов, достаточно было остановиться, опустить руки, сказать себе: больше не могу…
Однажды, сидя с Ольгой Берггольц у топящейся времянки, со вздохом разрывая книги и подкидывая в нестойкий огонь их глянцевитые листы, я сказала, стыдясь неуместного слова, что иногда вопреки всему чувствую себя счастливой.
– И ты тоже! – воскликнула Ольга и тихо засмеялась. – А ведь если кому-нибудь сказать, решат, что мы с голодухи сошли с ума.
Но она все-таки сказала об этом в стихах – «такими мы счастливыми бывали…», «о да, мы счастье страшное открыли…». Ее негромкий голос был голосом осажденных ленинградцев, и мы – стиснувшие зубы, чтоб выдержать испытание до конца, – мы узнавали себя в ее простых словах: «Ведь это мы, крещенные блокадой! Нас вместе называют – Ленинград, и шар земной гордится Ленинградом».
Но в том далеком году, когда я приехала в этот город учиться, я и подозревать не могла, чем он станет в моей судьбе. Протопав через гулкие замусоренные вокзальные переходы и залы, я вышла на ту же самую площадь Восстания, куда выхожу и теперь, подкинула на плече чемодан и портплед, стянутые ремешком, и остановилась, чтобы осмотреться и отдышаться. Тогда еще не было ни раскинувшейся на квартал «Октябрьской» гостиницы напротив вокзала, ни круглого здания метро – площадь замыкали старые, довольно-таки обшарпанные дома. Вдоль тротуаров в ряд стояли извозчичьи пролетки, толстые извозчики, перепоясанные красными кушаками, назойливо зазывали седоков и переругивались между собой, у некоторых из них на головах было нечто вроде цилиндров. Посреди площади возвышался памятник царю Александру III – грузная фигура с короткой шеей и лицом тупого жандарма восседала на не менее грузном битюге (эта конная статуя работы Трубецкого обладала таким обличительным, сатирическим смыслом, что было удивительно, как его не уловили царские сановники; сделанная Демьяном Бедным после революции надпись на постаменте: «…торчу здесь пугалом чугунным для страны, навеки сбросившей ярмо самодержавья» – не меняла, а только подчеркивала заложенную в скульптуре идею). Огибая с двух сторон Пугало, со звоном и скрежетом проходили трамваи – с Невского на старо-Невский и обратно, некоторые были так переполнены, что люди висели на подножках, а позади вагонов катили мальчишки, пристроившись на «колбасе». Тяжело цокая копытами по камням мостовой, тянули нагруженные телеги и платформы здоровенные ломовые коняги, похожие на своего чугунного собрата. По всем направлениям сновали торопливые прохожие, уворачиваясь от столкновения с приезжими, с их корзинами и узлами. Тут же крутились беспризорники, поглядывая, где что плохо лежит и кто, на свою беду, зазевался…
Дождя не было, по воздух был сырой, я подставила ему разгоряченное лицо, и он мигом смыл с него вагонную одурь. Коротко взглянула налево – там уходила вдаль двухкилометровая перспектива Невского: хорош! – но это успеется, еще исхожу его из конца в конец. Пока что нужно добраться до общежития Карельского студенческого землячества, на угол Литейного и Кирочной, для чего сесть в трамвай № 19. А он как раз и вывернул из-за углового дома и остановился по ту сторону Пугала, Ой, поспеть бы! Я припустила напрямик через площадь, чуть не попала под ломовика, проскочила перед носом трамвая – испуганный вагоновожатый оглушил меня трезвоном и бросил вслед крепкое словцо. Опомнившись под защитой Пугала, я увидела, что мой № 19 трогается, в два прыжка догнала его и сумела вскочить на подложку задней площадки. Вскочить-то вскочила, по, как оказалось, с недозволенной стороны, путь преграждала железная решетка. Я вцепилась в решетку, с ужасом чувствуя, что трамвай набирает скорость, скорость норовит столкнуть меня вместе с оттягивающим назад портпледом и эта сила сильнее моих немеющих рук, а внизу – колеса…
– Из деревни, что ли? Тетеря!
– Вот уж дура так дура, жить ей надоело!
– Понаехало провинциалов, трамвая не видали!
Под такие обидные рассуждения какие-то доброхоты ухватили меня за шиворот, пока один из них возился с затвором решетки, затем меня втянули на площадку и приставили к стенке вагона. Отходя от пережитого ужаса и стараясь унять мелкую дрожь в коленях, я виновато улыбалась и говорила спасибо, ничуть не обижаясь на брань, смешанную с нравоучениями. Проехали совсем недолго, а меня уже подталкивали к выходу: «Проедешь, растяпа, вот твой Литейный, угол Кирочной!» – затем меня обругали входящие в трамвай: «Куда прешь, дай людям войти, де-рев-ня!» – и наконец я на Литейном, у дома № 16…
Вхожу во двор, поднимаюсь по крутой лестнице на самый-самый верх, долго звоню у заветной двери, но звонка не слышу – наверное, он испорчен, начинаю стучать – сперва робко, потом что есть силы, но и на стук никто не откликается. Отчаявшись, дергаю дверную ручку – дверь не заперта, за нею пустая передняя с веником в углу и длинный коридор…
Бочком протискиваю в дверной проем свою поклажу и решительно переступаю порог – прямо в неведомую студенческую жизнь.
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
ПОРА СТУДЕНЧЕСКАЯ
Она была коротка, моя студенческая жизнь, гораздо короче, чем полагается. Перебираю свои «рассыпушки» о той поре, серьезные и забавные, – да, тут действительно все врассыпную, связного повествования из них не сложишь. Да и нужно ли? Ведь и в моей душевной жизни это была пора некоторого разброда, метаний, невнятицы. Пусть же остается клочковатым и мой рассказ. Так же, как в первой книге; здесь все правда, никаких выдумок, только кое-что дописываю да изменяю некоторые имена, поскольку не знаю, где сейчас тот или иной человек, и если жив-здоров, не рассердится ли, что пишу о нем без разрешения, да еще о делах молодости, ведь может случиться, что он теперь солидный профессор, требующий от студентов посещаемости-успеваемости, а студенты прочитают и скажут: «А сами-то, профессор, вместо лекций с девушкой сирень воровали» – или никакой не профессор, просто уважаемый человек пенсионного возраста, склонный поучать внуков, а внуки прочитают и посмеются: «Дед, а дед, а ты-то, оказывается, был шалопай из шалопаев, а на нас ворчишь…».
С такими поправками – вот они, мои «рассыпушки», студенческие.
Внешкольный институт
Студентка я была липовая – меня приняли на подготовительное отделение как «лицо, не имеющее среднего образования». Если говорить откровенно, у меня не было и низшего, четырехклассного, так вышло, что севастопольский экзамен экстерном за «старший приготовительный» оказался единственным школьным экзаменом в моей жизни.
В те годы начального советского строительства при высших учебных заведениях появились своеобразные, революцией рожденные факультеты – рабфаки. Факультеты для подготовки в вуз рабочих, крестьян, красноармейцев. Такова была неотложная потребность страны – как можно скорей подготовить своих, преданных революции специалистов. И такова была насущная потребность победившего народа – открыть быстрейший доступ к высшему образованию своей молодежи, отвоевавшейся, наработавшейся, наголодавшейся, выросшей в лишениях, но жаждущей знаний и мечтающей применить их для созидания новой жизни. Этим молодым людям предстояло в три-четыре года изучить то, что школьники изучают десять лет, а потом еще четыре, а то и пять лет проучиться в институте… Трудно? Очень трудно. Далеко не все это напряжение выдерживали. Но иного решения не было.
Наше подготовительное отделение отличалось от рабфака тем, что программу средней школы надо было пройти и сдать за год, предполагалось, что сюда будут поступать практики культурно-просветительной работы – библиотекари, избачи, клубные активисты, организаторы самодеятельности, то есть люди, во всяком случае, грамотные, окончившие если не все девять, то хотя бы семь классов школы.
Внешкольный институт был, вероятно, самым молодым вузом страны, его задачи определялись довольно расплывчато – подготовка культпросветработников. Ни опыта, ни традиций, ни установившихся программ в институте не было и быть не могло. Шли поиски, нащупывались методы, и все, конечно, проверялось на студентах (учебные эксперименты не проведешь на мышах и кроликах!); удача или неудача – все отражалось на будущем специалисте. Плохо он подготовлен или хорошо, хвалят ли его или ругают – он подопытный кролик и на его опыте шлифуется программа и методика институтского обучения ради новых поколений студентов. Когда сегодня я прохожу мимо Института культуры имени Крупской, расположенного в здании, выходящем на Марсово поле и на набережную Невы возле Кировского моста, и вижу толпы студентов, входящих в него и выходящих, я мысленно кланяюсь почтенному институту, выросшему из нашего Внешкольного, где я недолго пробыла в качестве подопытной зверюшки.
Поначалу институт помещался на Надеждинской (ныне улица Маяковского), в доме, принадлежавшем до революции спортивному обществу «Сокол»; дом был для института тесен, а спортивный зал на зиму закрывался – не протопить. Подготовительное отделение не было ничем отделено от основных курсов, аудитории менялись – приходя в институт, нужно было поглядеть на доску объявлений, где твоя группа сегодня занимается. И никто не мешал пойти не в свою группу, а пробиться в самую большую аудиторию, где читает литературу для старших курсов профессор Конский: он владел даром слова, рассказывал много интересного, к тому же был красив – студенток набивалось столько, что сидели по двое на одном стуле.
Поступали мы с Палькой Соколовым одновременно, по путевкам комсомола. Палька поступил на рабфак (если не ошибаюсь, Технологического института), – я на подготовительное Внешкольного. Поступив, ненадолго возвращались домой в Петрозаводск вместе, почти всю ночь простояли на площадке вагона, целовались, решали пожениться в год окончания институтов и мечтали, мечтали… Как мне рисовалось ближайшее будущее? Вхожу в свой институт, в светлый Храм Науки, – и самые светлые, необычайно интересные и важные знания так и сыплются в мою шестнадцатилетнюю голову, а в другом институте так же насыщается знаниями Палькина умная, но упрямая голова; все остальное время мы – вместе, и весь Питер – наш, для нас, и мы не устаем познавать его улицы, его музеи, его театры… Все время – вместе? Ну, не совсем, я знала, что Палька будет жить не в общежитии, как я, а с мамой и сестренкой где-то на Разъезжей, возле Пяти углов. По не так уж это далеко, говорил Палька, да и что значит расстояние, если двое людей хотят видеть друг друга?!
Все вышло по-иному. И прежде всего не было Храма Науки. На подготовительном нужно было зубрить те же школьные начала физики, математики, химии и биологии, даже, несмотря на нашу взрослость, по тем же школьным учебникам! Учитель математики Дерябкин задавал нам на дом из задачника Малинина и Буренина, памятного мне по детским годам, те же унылые задачи про бассейны с трубами, про поезда и пешеходов, вышедших в разное время навстречу друг другу, и даже про купца, отмерявшего покупателям сукно… Своих лабораторий во Внешкольном не было, поэтому иногда мы занимались в Герценовском педагогическом; мне очень нравились занятия по биологии – мы резали и рассматривали под микроскопом ткани лягушки или наблюдали, как мельтешат бактерии в капле воды. Интересны были и физические опыты (те, что неизменно не получались у мамы, когда она бралась учить нас!), но опытов бывало немного, Герценовский тоже не мог постоянно нас пускать.
На мое счастье, я с детства обладала хорошей грамотностью, видимо естественно усвоенной в процессе чтения. Художественную литературу я знала в гораздо большем объеме, чем того требовала программа, и любила ее, хотя вряд ли сумела бы написать сочинение на тему «Женские образы Тургенева» или «Черты героя нашего времени по Лермонтову». Историю я знала бессистемно, по романам и отдельным, попавшим под руку научным книжкам, но программа подготовительного отделения давала исторические знания в таком ничтожном объеме, что восполнить пробелы не составляло никакого труда, так что по истории, так же как по литературе и «письменному русскому», занятия можно было пропускать. Впрочем, старательность новичка я утратила довольно быстро, усвоив, что пропускать можно и другие занятия, кроме лабораторных (потому что они интересны), – ведь за нами никто не следил, от нас, как и от студентов настоящих, никто не требовал посещения лекций. Студенты рассуждали так, как искони рассуждают все студенты: зачем гнуться весь год, подойдет сессия – вот тогда навалимся! Поскольку я жила в общежитии землячества, где соседствовали студенты самых разных вузов, примеры были у меня перед глазами: политехники и путейцы иногда по нескольку дней не ездили в свои институты и даже за высшую математику хватались под конец семестра, когда экзамен был уже на носу. Это я наблюдала, а вот качества их торопливо схваченных знаний проверить не могла, да и не задумывалась над подобными проблемами; все студенты были старше меня, а потому казались и умней, и образованней.
Храм Науки, сиявший издали, оказался обыкновенной школой, к тому же плохо организованной. Состав «подготовишек», как нас прозвали студенты, был весьма пестрый и разновозрастный, моих ровесников или ребят такого же комсомольского опыта не нашлось; подружилась я только с казачкой Любой, хотя и она была старше меня. А началась дружба вот с чего. Надо сказать, что институтские парни – и наши, и студенты основных курсов – довольно настойчиво приставали к девушкам и нередко прибегали к «идейным» попрекам.
– Мещанство! Ждешь, пока маменька замуж просватает? А еще комсомолка!
Ничего подобного я не встречала ни в Мурманске, ни в Петрозаводске, меня это озадачивало и сердило. К Любе приставали особенно назойливо: красивая, статная, чернобровая, с ярким румянцем на смуглых щеках – настоящая казачка из песни! Люба не сердилась, когда к ней приставали, а лениво отмахивалась:
– Давай отваливай! У меня знаешь какой муж? Комиссаром был, чуть что – за пистолет хватается.
Однажды Люба спросила, нельзя ли ей переночевать у меня, «а то в общежитии удивляются, почему я никогда у мужа не ночую».
– А что, в академии нельзя?
Ее муж, курсант военной академии, иногда заходил в наш институт и окидывал Любиных поклонников таким жгучим взглядом, что их будто ветром сдувало.
– Да никакой он не муж, – с улыбкой призналась Люба, – наш станичный парень. Зову, чтоб ребят попугать.
– А кто же твой муж?
– Да нема его, – рассмеялась Люба, – придумала, чтоб не лезли. А тебя как-то встречал такой быстроглазый, это кто?
Краснея, я сказала, что товарищ… друг… кончим институты – поженимся. Люба присвистнула.
– Когда кончите? Ну-ну… – И посоветовала: – А нашим скажи – муж. И очень ревнивый.
Я сказала. Помогло.
С Любой мы сидели рядом на занятиях, вместе убегали на лекции профессора Конского или прочь из института побродить по городу. Но Люба жила в институтском общежитии, в комнате с тремя такими же «подготовишками», одна из них была нашей старостой и требовала, чтобы «вся комната» исправно готовила уроки. Меня подтягивать было некому.
Скажу сразу – испытание самостоятельностью я не выдержала. К весне, когда подошли выпускные экзамены, у меня образовался, как говорят студенты, «сплошной завал», пришлось зубрить ночи напролет, и все равно не поспеть было, так как выяснилось, что даже по литературе и истории без подготовки идти на экзамен нельзя – кое-что нужно повторить, а историческую хронологию учить заново, она вылетела из головы начисто. На «русский письменный» я пошла спокойно и без ошибок написала довольно заковыристый диктант, но потом меня начали спрашивать правила, чего я не ожидала, правил я не знала совсем и с трудом избежала «неуда». Биологию я готовила охотно, хотя помогал мне готовиться очень симпатичный студент с университетского биофака, изрядно меня отвлекавший. Все же сдала на «отлично» и добрую память о генах и передаче наследственных признаков пронесла незамутненной через годы, когда генетику отрицали и изгоняли.