Текст книги "Здравствуй, молодость!"
Автор книги: Вера Кетлинская
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 15 страниц)
Этот самый Ленечка и взялся съесть на пари двадцать пирожных.
В день, когда по институтам выдавали стипендию, наше общежитие возбужденно и не без некоторой зависти сколачивало нужный капитал. Двадцать вкладчиков толпой ввалились в кондитерскую, заказали двадцать пирожных и даже из человеколюбия разрешили Ленечке выбрать, какие он хочет. Хозяин кондитерской, покачивая головой, усадил Ленечку за столик, поставил перед ним блюдо пирожных и стакан воды, а мы встали полукругом и жадно смотрели, как пирожные, при одном виде которых у нас начиналось слюнотечение, быстро исчезают во рту товарища. Третье, пятое, шестое… Подумаешь, почему не съесть такую прелесть?! Седьмое… Теперь Ленечка ел медленно, все чаще запивая водой, на лбу у него выступила испарина, мы слышали его затрудненное дыхание… Не помню уж, сколько он их вдавил в себя, этих пирожных, на блюде оставалось меньше половины, когда Ленечке стало плохо и он, закричав жалобным заячьим криком, повалился со стула на пол…
В больнице Ленечку еле-еле спасли. Говорили, что у него произошел заворот кишок или что-то вроде. И еще говорили, что перед тем Ленечка два дня ничего не ел.
– Дубина стоеросовая, – ругнулась Лелька. – Да и мы идиоты! На эти деньги съел бы каждый по пирожному – какой бы был счастливый день!
На остатки наших денег она купила фунт цветочного сахара – на два фунта уже не хватило.
Обсудив происшествие и насладившись чаем вприкуску, мы легли спать, и я, как всегда, заснула безмятежным сном. Разбудил меня отчаянный плач. Было рано, только-только рассветало. Лелька в ночной рубашке стояла у окна и плакала в голос. От сахара, который был положен на подоконник, остался изгрызенный пустой кулек да кое-где на полу цветные крошки. Обследовав пол и плинтусы, мы нашли еще кусок сахара – зеленый, обкусанный и наполовину втянутый в мышиный лаз.
С этого злополучного утра Леля объявила войну мышам. Война с мышами быстро переросла в школярское развлечение… Но началось все гуманно. Покупная мышеловка была отвергнута Лелькой: соскакивающая с крюка железяка прямо-таки перерубала мышиную шею.
– Фу, какая мерзость, – сказала Лелька, – не мышеловка, а гильотина.
Миша Иванов, готовый сделать для Лельки все что угодно, к тому же инженер-механик четвертого курса, сконструировал «гуманную» мышеловку и привлек приятелей, так что организовалось массовое производство. Через день-два Мишины мышеловки стояли во всех комнатах и во всех углах. Покупные стояли тоже (раз уж потратили деньги, не выбрасывать же их), по мыши оказались умными, обходили гильотины и попадались исключительно в «гуманные» ловушки, где и метались живые-невредимые.
Итак, мыши попадались одна за другой… но что с ними делать, куда девать? Убивать их жалко, топить – не менее жестоко, выпускать – нелепо. Кто нашел оригинальный выход, не помню, по предложение всем пришлось по душе. Было это, очевидно, ранней весной, поскольку в солнечную погоду студенты уже начали выползать на крышу, а нэпманские дамы еще щеголяли в модных тогда каракулевых полупальто, называвшихся саками. Так вот, держа в руках мышеловку с перепуганной мышью, мы лежали, свесив головы, возле водосточной трубы и ждали, когда какая-нибудь нэпманская красотка в каракулевом саке и высоких, до колена, зашнурованных ботинках появится на улице, семеня на гнутых каблучках. Все у нас было рассчитано до секунды: открывалась дверца, мышь попадала в трубу и вылетала прямо под ноги красотке. Истошный визг несчастной иной раз доносился и до нашей верхотуры.
Мы готовы были распихать по мышеловкам все свои скудные запасы сахара или пайкового шпика, лишь бы длилась веселая двойная охота…
Но самыми ребячливо-озорными и – вперемешку – самыми взрослыми, отзывчивыми на чужую печаль мы бывали в те вечера, когда собирались у чьей-либо печурки петь песни.
Что это за чудо такое – песня! Только что все были разобщены, заняты своими делами и переживаниями, кто-то устал и собирался завалиться спать, кому-то к завтрему закончить чертеж, у кого-то плохие вести из дому… Но вот сумеречным вечерком собрались два-три человека с гитарой или без гитары, неважно (у нас в общежитии гитары не было), приоткрыли дверцу печурки, чтобы дать немного свету, и кто-то один, как бы пробуя голос, заводит:
Когда я на почте служил ямщиком…
Также вполголоса и будто нехотя второй подтягивает:
Любил всей душой я девчонку…
Никто не служил на почте и, наверно, никто не видал ямщиков, но песня берет за сердце и тех, кто ее начал, и тех, кто тихо один за другим втягивается в комнату и, стараясь не мешать, пристраивается на краешке стула, на койке, на полу… Теперь уже много голосов, страдая и сочувствуя, ведут рассказ о большой любви:
Куда ни поеду, куда ни пойду,
Все к милой сверну на мину-у-ут-ку…
Лица у поющих размягченные, блики живого огня высвечивают блестящие глаза и полоски влажных зубов, и плавные движения чьих-то чутких рук, помогающих песне… Песня всех соединила – и, честное слово, все стали красивыми.
Доходит очередь до «Лучинушки». Ее щемяще-нежная и горестная мелодия погружает нас в такие глубины чувств, куда мы еще и не заглядывали, несколько минут назад мы и не поняли бы, что можно так чувствовать, и несколько минут спустя опять не поймем, но в песне воспринимаем и проживаем все:
Догорай, гори, моя лучина,
Догорю с то-бо-ой и я…
Как происходит переход от этой обреченности горя к безудержной веселости студенческой песни про неразумного Веверлея, не умевшего плавать? Только отзвучала «Лучинушка», еще и не заговорить, не улыбнуться, но кто-то занялся печуркой, поворошил угли, подкинул чурбачков, а еще кто-то тенорком доверительно сообщил:
Пошел купаться Веверлей…
Низкие мужские голоса тотчас подтвердили – Веверлей.
Оставив дома Доротею…
И снова низкие голоса подтвердили – Доротею.
А затем все голоса вместе, мужские и женские, повели рассказ, придавая ему драматическую, даже трагическую окраску:
На помощь пару, пару, пару пузырей-рей-рей
Берет он, плавать не умея!
Как тут хороша была Лелька с ее старательным звонким голоском и деревенской, от сердца идущей выразительностью пения, грустна ли песня или шутлива – все равно, выразительностью напитан каждый звук, каждое слово! И как оттеняли Лелькину звонкость мужские, басовито подтверждающие голоса:
Но злой судьбы коварный рок —
коварный рок!
Хотел нырнуть вниз голово-ою,
Но голова —
ва! ва! —
тяжеле ног —
ног! ног!
Она осталась под водою!
Случалось, старые студенты заводили красивую студенческую песню «Гаудеамус игитур», на латыни, никто латыни не знал, даже «старики», что когда-то вызубрили текст. Но было известно, что песня призывает веселиться и радоваться жизни, пока молоды, – почему же не спеть такой приятный призыв! Впрочем, допеть никогда не удавалось – никто не помнил всех слов до конца.
Потом запевали другую студенческую песню – «Быстры, как волны, дни нашей жизни». Слова в ней, в общем-то, были грустные, почти безнадежные – «что час, то к могиле короче наш путь», «кто знает, что с нами случится впереди»… Но кто же в молодости ощущает близость могилы и думает, что случиться может плохое? И основная протяжная, даже заунывная мелодия перебивалась бойким речитативом: «Посуди, посуди, что там будет впереди!» – и песня вдребезги разлеталась на десяток озорных припевок, где были и «стаканчики граненые», и неведомый «веречун», и Сергий-поп, Сергий-дьякон, а с ними и дьячок, и многое другое…
Тут мы все превращались в ребят: целиком отдаваясь озорным словам и ритмам, мы выкрикивали припевки во весь голос, кто как сумеет громче и задорней, глаза сверкали, улыбки тоже сверкали, от уха до уха, ноги отбивали такт, руки вертелись в такт – весело было и забирало целиком, оттесняя любые огорчения и неясности жизни!..
Раз начавшись, веселье захватывало всех без удержу. Накричавшись вволю в припевках, заводили смешную, залихватскую «Там, где Крюков-канал и Фонтанка-река», в этой песне тоже было где разгуляться…
Так они и запомнились, эти вечера у печурки, как «самые-самые». Голоса у меня не было и слух не ахти, но в компании это забывалось, ценили не голос, а уменье полностью отдаться песне.
Когда пели о любви (а все песни о любви, как назло, о несчастливой), я ощущала где-то рядом, недопущенными, грустные и недоуменные мысли о Пальке, потому что все у нас запуталось, я не могла не чувствовать все увеличивающееся расстояние между нами и не могла понять, почему так, когда мы оба этого не хотим… Но песня сменялась другою, веселой, и я забывала о Пальке и замечала Шуркин гипнотизирующий взгляд, насмешливо говорила себе: гипнотизирует! – но ничего не имела против: игра увлекала новизной, а было мне без малого семнадцать лет.
Палька Соколов
Однажды в Москве, поднимаясь по лестнице нашего литераторского дома, я остановилась перед мраморной доской с именами писателей, погибших на фронтах Отечественной войны, и содрогнулась, увидев такое родное имя – Соколов Павел Илларионович. Страшно. От теплого, живого, ни на кого не похожего – лишь строка позолоченных букв на холодном камне.
То, что он пробовал силы в карельской литературе и какое-то время был секретарем писательской организации в Петрозаводске, это как-то прошло мимо меня, а вот о гибели его мне сообщили: он был комиссаром одного из партизанских отрядов в Брянских лесах и погиб в последнем бою, перед встречей отряда с наступающими частями Советской Армии. Было Соколову тогда чуть больше сорока лет.
Если пройти по канве его короткой жизни, обозначится прямой и достойный путь человека, смолоду ставшего коммунистом: четырнадцатилетний комиссар в Олонецком уезде, потом комсомольский активист, солдат и политработник на войне с белофиннами, снова комсомольский активист, журналист и редактор, затем руководитель ТРАМа – Театра рабочей молодежи – сперва в Ленинграде, потом в Москве… Мобилизованный партией на работу в деревню – начальник политотдела МТС где-то в Сибири… Опять журналист, литератор… А с первого дня войны – фронт, бои в окружении, партизанский отряд, снова бои… и смерть в бою.
Такова главная линия. Четкая, прочная. Но по канве извилистыми, своевольными узорами разбросаны этапы трудной, порой мучительной душевной жизни очень самобытного человека – с вечными поисками, ошибками, странностями, сомнениями и откровениями. Одною из странностей этой жизни было то, что она все же не выхлестывала за пределы канвы, не отступала от крепко простеганной главной линии, – в конечном счете Павел умел подчинять страсти сознанию и выполнял свой долг, не балуя себя поблажками.
Из людей, встреченных мною в жизни и хорошо узнанных, Павел Соколов был, пожалуй, самым причудливым. Не знаю, обладал ли он литературным талантом, но человек он был бесспорно талантливый, только его талантливость и своеобычность сочетались с капризностью и неспособностью к длительному усилию, а недюжинную энергию иногда гасили приступы непонятного ему самому тоскливого безволия, когда ему хотелось все забросить, все «пустить под откос»… Было ли в этом некоторое позерство? Несомненно. Однако искренность его была тоже несомненна, он страдал от своей неуравновешенности, осуждал себя и в такие минуты говорил, что нужно расстаться, потому что он принесет мне мученья, а не счастье.
– Ты умеешь радоваться жизни, а я нет, – так он сказал мне еще в первые годы нашего знакомства, – может, все дело в том, что я с детства изломанный человек.
Какие события искорежили его детство? Что за человек был Илларион Соколов, олонецкий крестьянин, лесосплавщик и контрабандист, от которого однажды ночью убежала жена с двумя малыми ребятами? Впрочем, ночью – так предстало в моем воображении: зима, метель, в темноту выскальзывает из дома женщина, до глаз укутанная теплым платком, под платком у груди – младенец, глазастый мальчуган – у подола… Возможно, это произошло днем и не зимой, а летом, но какая лютая беда погнала из родного дома, из родной деревни молодую женщину с детьми в неизвестность далекого Питера, в нищету и унижения? И какой лютейшей беды нахлебалась она в чужом, равнодушном городе?..
Когда я попыталась осторожно расспросить, Палька оборвал вопросы и так помрачнел, что я зареклась любопытствовать. Лишь однажды, в пору, когда мы с Палькой жили вместе и были как будто незамутненно-счастливы, он по какому-то случайному поводу впал в неистовое возбуждение.
– А что ты знаешь о мерзости жизни?! – закричал он, бледнея. – Что ты видела?! Может, видела, как девочек продают богатым мерзавцам на потеху и какие они потом, эти девочки пятнадцати лет?! А когда совсем старый, истасканный, весь прогнивший от дурных болезней миллионер требует шесть девиц – не одну, а шесть! – чтоб растеребили, раздразнили его похоть… видала такое?! Нет?! А я в замочную скважину смотрел, пока мама не оттащила, не отхлестала по щекам, не заперла на ключ… Вот мое детство – эти вонючие коридоры, эти…
Он разом смолк, выбежал из комнаты, вернулся уже притихшим, обнял меня.
– Я дурак! Забудь, детка, тебе и не нужно это знать, забудь!..
Когда мы приехали в Питер учиться, Палька поселился с матерью и сестренкой на Разъезжей улице, неподалеку от Пяти Углов. Мать работала на фабрике, если не ошибаюсь – имени Анисимова, сестренка училась в четвертом классе. Среди студентов считалось, что жизнь «дома» – благодать, как бы мало ни зарабатывали в семье, какой-никакой обед всегда найдется, это не на стипендию жить в одиночку! В конце месяца мы все ходили голодные. У Пальки голода не было ни в начале месяца, ни в конце, по свою скудную стипендию он отдавал маме, сам же обычно ходил без гроша. А кругом лезла в глаза скороспелая роскошь нэпманских магазинов и ресторанов, впервые за годы нашей юности можно было и приодеться, и поесть вкусных вещей, и даже поехать к цыганам – можно было бы… Так ли уж хотелось этого? Палька чувствовал себя униженным и обделенным – не потому, что так уж хотел, а потому что не мог.
От недоедания или по другой причине у него начался фурункулез, большие лиловые фурункулы выскакивали то на шее, то на щеке, он их заклеивал пластырем и раздражался, если кто-либо пытался давать лечебные советы, – страдал он не столько от боли, сколько от уродства этих болячек.
Как он учился на рабфаке? Он не любил говорить об учебе, об экзаменах и зачетах, иногда мне казалось, что само положение рядового студента он воспринимает как унижение. Самолюбивый, он должен был переламывать себя, смирять гордыню… и не очень-то это получалось, и я тут была не помощью, а помехой, именно передо мною Пальке было противно чувствовать себя ничем не выделяющимся.
Когда ему случалось подзаработать, он преображался. Приходил аккуратненький, в белой рубашке, с галстуком, без стеснения стучал в нашу дверь, не робея перед Людой, а ко мне обращался на вы и называл Леди Солнышко.
– Собирайтесь, Леди Солнышко, приглашаю вас в очень вкусное местечко.
В лучшем кафе на Невском он долго выбирал наилучший столик и усаживал меня так, чтобы я могла глазеть на проспект и проходящую публику, заказывал пирожные и кофе со взбитыми сливками и с наслаждением смотрел, как я все это поглощаю. В такие минуты он бывал ласковым, внимательным, веселым.
Однажды вечером он властно оторвал меня от учебника и без объяснений увлек в сторону Невского.
– Ну скажи – куда и зачем?
– Ты мне не доверяешь?
Перешли Невский, вышли на угол Троицкой. Теперь эту улицу называют именем Рубинштейна, на углу – стоянка такси. В то время там же была другая стоянка: под ковровыми попонами стояли великолепные рысаки, впряженные в узкие щегольские санки, на облучках сидели хозяева лихачей в толстенных шубах, перепоясанных широкими кушаками, в бобровых высоких шапках. Катанье на лихачах стоило дорого, никто из нас и не мечтал о таком удовольствии, по мы любили постоять в сторонке и полюбоваться красавцами конями, а иногда и поглазеть на расфуфыренных дам в модных каракулевых, беличьих или кротовых шубках, которых подсаживали под локоток явные нэпманы – кто еще может себе позволить такое?
Именно сюда привел меня Палька:
– Выбирай коня, какой тебе нравится.
Все были хороши, но я выбрала красавца золотистой масти (быть может, вспомнив золотисто-рыжую Пульку моего детства?). И вдруг Палька подвел меня к санкам, шикарным движением откинул медвежью полость:
– Садитесь, Леди! – И каким-то гусарским тоном бросил вознице: – На острова!
Первый на стоянке лихач попытался вмешаться – дескать, его очередь, но Палька все тем же не своим, гусарским голосом возразил:
– А моя дама выбрала этого! – И совсем уж ухарски крикнул нашему вознице: – Па-а-шел!
По всем комсомольским представлениям, это был предел буржуазного перерождения, прямо-таки капитуляция перед нэповской стихией… но я была так поражена случившимся и так обрадована задорным, счастливым настроением Пальки, что и думать об этом забыла. Золотистый с места взял рысью и легко вынес сани на Невский, только полозья взвизгнули на повороте, на раскатанном снегу. В свете сменяющихся огней витрин, реклам и фонарей полого летели навстречу мохнатые снежинки, летели и таяли на щеках, на губах, залепляли ресницы. Палька крепко держал меня, то и дело как бы случайно прикасаясь щекой к моей щеке. Где мы? Я потеряла представление, кто мы, где и куда мчимся. Сладкое чувство греховности подчинило меня целиком – и оказалось таким блаженным! Сани влетели в непрочную темноту неосвещенных улиц и снова вылетели на свет, навстречу полого летящим мохнатым снежинкам, мелькали перед глазами и оставались позади ряды домов с разноцветно светящимися окнами, припорошенный снегом гранит невской набережной, изгиб какого-то моста, потом другого моста, снова чередование непрочного мрака и пляшущего света. И вот – аллея среди темных, только с одной стороны побеленных стволов, высокие отвалы снега по краям аллеи, – это я или уже не я? Куда мы мчимся – и когда?.. «Вновь оснеженные колонны, Елагин мост и два огня!» (ну да, были, промелькнули рядом колонны, и мост, и два огня), «и хруст песка, и храп коня» (да, хрустел песок и всхрапывал золотистый, все это было, было!), и мой собственный шепот, и смех от полноты радости, и поцелуй на лету, на ветру, и темнота неба, и белизна снега, и кругом ни души, «безлюдность низких островов»… А может, все это было давно и только вспомнилось, и не я, а Наташа Ростова с ряжеными мчится на святках в гости, и сейчас будет дядюшка – «чистое дело марш!» – и русская пляска, какой никто не ждал от барышни, с детства воспитанной на французском… а может, вокруг вообще неведомая степь в наметах пухлого снега, а не острова на взморье и не гладь замерзшего, в торосах Финского залива?.. Может, все это причудилось и только русская птица-тройка несется во всю прыть в неведомое?..
Ничего уже я не понимала – где мы и кто, и что за длинный мост вдруг возник перед нами, и что за плавно изгибающаяся набережная, по которой мы мчимся и мчимся, так что снег из-под звонких копыт золотистого взлетает двумя облачками и смыкается за спиною возницы, занося нас белой пылью… И что за проспект, уходящий вдаль рядами фонарей, и почему мы вдруг развернулись поперек проспекта и круто остановились у какого-то дома…
– Приехали, – сказал Палька, мигом оказавшийся уже с другой стороны, на тротуаре, чтобы помочь мне выбраться из-под тяжелой меховой полости.
Как ни странно, над аркой ворот читалось – «Литейный пр.» и светилась на фонаре цифра «16».
Палька вынул из кармана новенький хрустящий червонец (они уже ходили наряду с тысячами и очень ценились), царственным жестом подал его вознице и сказал небрежным гусарским голосом:
– Сдачи не надо.
Чуть позже, в общежитии, опомнившись от пережитого упоения, я призналась, что зверски голодна, а Палька совсем просто сказал, что и он тоже, но у него ни копейки. Мы пошли к ребятам и пили жидкий чай, заедая его черными сухарями, для вкуса присыпанными крупной синеватой солью. Ребята сколачивали группу для ночной работы на товарной станции, в случае удачи там можно заработать по червонцу на троих… Мы переглянулись с Палькой и улыбнулись друг другу. «Сдачи не надо!» – вспомнила я. Ох, будет теперь целую ночь выгружать вагоны! Надо было поругать его, но ни ругать, ни выдавать его ребятам не хотелось.
Он заторопился домой – переодеться. Я вышла с ним на лестничную площадку, там было темно и тихо, мы стояли долго, прощались и не могли распрощаться, и счастье стояло рядом с нами, светло мерцало и сулило, сулило впереди одну только радость…
Палька не пришел ни завтра, ни послезавтра. Минула неделя – ни слуху ни духу.
Я поехала на Разъезжую. Очень страшно было – постучать, войти… Если его мама дома, что сказать? Как назваться? «Я его друг»?..
Тогдашняя Разъезжая была мрачной торговой, складской улицей. Нагруженные ящиками и бочками ломовики наперебой громыхали по булыжникам. У складов и контор толклись грузчики и безработные в надежде на случайный заработок.
Грязно-серый, облезлый – таким был дом, где жил Палька. Дверь с ободранной обивкой, узкая лестница с исхоженными ступенями и давно не мытыми окнами, сквозь которые из двора-колодца еле сочился тусклый свет. В таких домах жили герои Достоевского, по такой лестнице Раскольников шел убивать процентщицу… Соколовы жили на первом этаже. Я постояла у двери, прислушалась – за дверью ни звука. Дернула старинный звонок-колокольчик. Шаги… женские шаги! Вся подобралась, заранее обмирая…
Она открыла дверь и, ни о чем не спрашивая, впустила меня. Лицо было моложе, чем мне представлялось, – спокойное лицо северянки, высокий лоб под зачесанными назад русыми волосами, глаза без улыбки, без любопытства – бестревожные глаза.
– Паля, к тебе, – сказала она, приоткрывая первую от входа дверь, и сразу ушла.
Как я готовилась к пристальному и пристрастному материнскому разглядыванию! – а она, кажется, и не поглядела. И в этот вечер больше не появилась и в другие дни, когда я приходила заниматься с Нинкой, никакого интереса ко мне не проявляла. Иногда предлагала чаю и вручала Пальке поднос с двумя чашками, с хлебом или домашним пирогом. Иногда через дверь сообщала сыну, что уходит на работу, и поручала проследить, чтоб Нинка вовремя легла. Только однажды, когда Пальки не оказалось дома, она привела меня в свою тесную комнатку, где не было ничего лишнего – ни салфеточек, ни безделушек, – и немного поговорила со мною о чем-то постороннем, не имеющем отношения к Пальке, а когда я высказала свою тревогу по поводу скверного душевного состояния ее сына, она чуть улыбнулась:
– Перемелется.
И тему не поддержала.
Слабые успехи дочки в школе она воспринимала с тою же невозмутимостью:
– Силой учиться не заставишь. Поумнеет – сама захочет.
Не представляла я ее себе ни в деревне под пятой злого мужа, ни в том жутком доме, где она, видимо, служила и ютилась с детьми… А может, думаю я теперь, именно пережитое выработало у нее этот философский взгляд на треволнения жизни, это чувство собственного достоинства? Ни в те дни, ни позже она не вмешивалась в нашу жизнь и даже явно отстранялась от нее. А мне всегда хотелось склонить перед нею голову, только повода не находилось.
…Но что же случилось с Палькой за неделю, почему он пропадал? Ничего не случилось! Я его застала лежащим на диванчике (такие диванчики с одной боковой спинкой прежде называли «козетками»), он раздраженно диктовал какой-то текст сестренке, которая при моем появлении хлюпнула носом и обратила к нежданной избавительнице покрасневшие, заплаканные глаза. Через минуту ее и след простыл, а Палька, неуклюже поднявшись и усаживая меня, начал пространно объяснять, что Нинка нахватала «неудов» по русскому и арифметике, она лентяйка и дура, если ее не заставлять и не наказывать…
– Почему ты не приходил?
– Настроение было плохое, что ж тебя донимать им.
– Почему плохое, Пальчик?
– Что в моей жизни хорошего?
Голос злой, взгляд в сторону, губы надуты, будто и не с ним мы мчались сквозь рои мохнатых снежинок на лихих санках, не с ним пили чай с присоленными сухарями, переглядываясь украдкой, не с ним стояли на лестничной площадке и никак не могли расстаться и наше счастье, спокойное, стояло рядышком… Мне хотелось спросить: «Ничего хорошего? А я?» – и поссориться, но вместо этого я позвала обратно Нинку и закончила с нею диктовку, ахнула, увидев множество ошибок, и взялась через день заниматься с нею, чтобы до зимних каникул исправить отметки. Так началось новое мученье – накануне я целый вечер готовилась, решала Нинкины задачи и учила разные правила, чтоб не оскандалиться на уроке, а во время урока сдерживалась изо всех сил, чтоб не закричать и не ударить ее, потому что Нинка зевала, глядела по сторонам, грызла ручку и ничегошеньки не понимала или притворялась, что не понимает. Это миловидное, ленивое и вполне сообразительное существо отлично знало, что я прихожу ради ее брата, что брат, полулежа на диване, вовсе не читает, а смотрит на меня к ждет не дождется, когда я не выдержу и отправлю ученицу прочь. Тем обычно и кончалось, хотя каким-то чудом Нинка все же исправила отметки (пожалуй, своими силами, чтоб не лишиться каникулярных удовольствий). Выгнав Нинку, мы сидели в разных концах комнаты и разговаривали, или шли бродить по улицам, пока не закоченеем вконец в своих продувных одеждах, или Палька провожал меня до дому и мы опять долго стояли на лестничной площадке – одно из немногих мест, где можно было побыть вдвоем и где приближение непрошеных свидетелей прослушивалось загодя, так как лестничный проем любой звук гулко усиливал, а главное, никто не мог неожиданно открыть дверь, окинуть нас любопытным взглядом и невинно спросить, как пишется «колесо», через «а» или через «о», что любила делать Палькина бесценная сестричка.
Занятия с Нинкой давали нам повод чаще встречаться, Палька уже не мог пропадать когда вздумается. Что он радовался моему приходу, я ощущала всей своей женской сутью, но именно тогда, когда я, уверившись в этом, выглядела то ли слишком счастливой, то ли успокоившейся, Палька начинал выкидывать свои штучки: встретит в дверях при галстуке, свежевыбритый и даже наодеколоненный, кликнет сестренку и при ней, отсекая всякую возможность объяснения, небрежно бросит; «Ну, занимайтесь, а я пойду, условились встретиться с одной нашей студенткой» – и был таков… С какой ненавистью я заставляла себя довести урок до конца, молча наблюдая, как Нинка путается в подсчетах, сколько воды втекает в какой-то дурацкий бассейн и сколько воды вытекает из него; ну кому это нужно знать? – думала я, как наверняка думала про себя и моя нерадивая ученица. При следующей встрече я пробовала говорить с Палькой холодно, так он же еще и сердился:
– Неужели ты не почувствовала, что нет никакой студентки? А уверяла, что понимаешь меня!
Бывало и так: выйдем после урока вместе, он останавливается возле трамвайной остановки:
– Вот идет твой девятый, садись.
Уверенная, что он проводит, я говорю, что лучше пройтись пешком. Палька не спорит: «Что ж, иди» – и поворачивает к дому, помахав на прощанье рукой. Иду, глотая подступающие слезы. Трамваи нагоняют и обгоняют меня один за другим, по я упрямо шагаю пешком. А у моего дома откуда ни возьмись уже стоит, посмеивается Палька, берет под руку и заворачивает обратно:
– Пошли, у меня билеты в кино. На восьмичасовой.
Кино, провожанье, долгое прощанье на лестнице – все чудесно. Прихожу на следующий урок – Пальки нет дома. Тяну, тяну время, делаю внеочередную диктовку, Нинка скулит… А его нет. Через день он говорит:
– Знаешь, я забыл, что ты придешь, заболтался с товарищами.
Так он меня «осаживал». Чтоб не возомнила о себе?..
Недавно, разыскивая нужную фотографию, я наткнулась на пакет, обернутый толстой бумагой. Развернула – Палькины письма. Я и не знала, что они сохранились, – столько лет прошло, столько было событий, переездов, да и в блокаду множество писем и документов сгорело в ненасытной буржуйке! Видимо, на этот пакет рука не поднялась?..
Странно было читать одно за другим эти давние письма – будто в чужую, малознакомую жизнь заглядываю тайком, будто в чужие, малопонятные души… Да так оно и есть. Человек меняется, хотя часто думает, что он все такой же. Меняясь, забывает себя прежнего, а пережитое преображается временем и капризами памяти. Вероятно, и у меня происходит то же самое, хотя я стараюсь быть предельно толпой. Но вот – письма. Палькины. А среди них, оказывается, и часть моих. Когда же мы успели так много написать друг другу?
Раскладываю письма по датам. Тоненькая пачка – письма с карельского фронта и на фронт. Неудержимо частые, затаенно-нежные письма пятнадцатилетней девочки и редкие короткие ответы, где равнодушие к старательной корреспондентке соединяется с интересом к петрозаводским новостям, которые она сообщает, не жалея чернил и бумаги. Еще одна тонкая пачка – письма тех лет, когда мы были вместе и лишь на короткое время разлучались: то я уехала в Севастополь на отдых, то его призвали на военный сбор… Самая толстая пачка – письма с Литейного на Разъезжую и обратно, переданные из рук в руки, оставленные на столе, засунутые в возвращаемый учебник, письма тех двух лет, когда мы жили в четырех трамвайных остановках друг от друга. Отношения были запутанны и трудны, мы ссорились и мирились, теряли друг друга навсегда и заново обретали.
Наверно, не нужно перечитывать старые письма – того и гляди заноет давно отошедшая боль или, еще хуже, начнешь усмехаться, оценивая юношеские страсти с высоты своего жизненного опыта, хоть насмешка тут – кощунство. Еще труднее ссылаться на эти письма, делать их хотя бы в кратких извлечениях достоянием сторонних людей… Но моя повесть была бы фальшива, если б я не рассказала откровенно и честно о незаурядном человеке, с которым связано шесть лет моей юности. Смерть отняла его у близких, но смерть и вернула его – эпохе. Ведь только о тех, кто ушел от нас, мы умеем судить так, как они того стоят, и только тех, кто ушел, мы видим и понимаем во взаимосвязи с эпохой, а Павел Соколов был целиком созданием своего времени, времени крутой ломки старых и начального утверждения новых устоев, представлений, идеалов.
Забудем же о том, что в данном случае мешает. Есть Он и Она – дети первых лет революции, комсомольцы первого поколения, юные влюбленные, которые были максималистски требовательны друг к другу – и все время ходили по острию разрыва. Сегодня нас интересует Он. Еще с фронта, откликаясь на дружескую критику своей корреспондентки, он пишет: «Мое личное Я переживает массу нового. Обрабатываюсь, исправляюсь». И еще: «Интересно, знаешь, оторваться от своей работы и окунуться в другую, совершенно незнакомую, особенно в военной обстановке… освежающе действует… Своей натуре удивляешься, какой ей нужен простор!» И рядом, несколькими строчками ниже: «В то же время как-то странно чувствую себя нездоровым. Отчего? А и сам не знаю».