Текст книги "Здравствуй, молодость!"
Автор книги: Вера Кетлинская
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 15 страниц)
– Студенты? – ласково спросил дядька. – Повезло вам. Тороплюсь на вокзал, уступлю за двадцать тысяч.
Отказаться от такой удачи было немыслимо, но у меня было всего восемнадцать. Мои спутники начали торговаться. Дядька скинул тысячу, я упрашивала скинуть еще. И вдруг подошли два новых покупателя – из тех, с поднятыми воротниками, – они тоже прикладывали часы к уху и расхваливали их:
– Швейцарские! Чудесная фирма!
Я чуть не плакала – перехватят!
Пошарив по карманам, мои друзья кое-как наскребли около пятисот рублей, и тогда те двое отступили, дядька сам надел мне часы на руку, застегнул ремешок и сказал, что уступил только ради милой барышни…
Все общежитие сбежалось любоваться покупкой. Слушали, как часы тикают, хвалили фирму, и блестящий циферблат, и стрелки, и ремешок. Когда счастливое событие было прочувствовано до конца, все разошлись по комнатам заниматься, пора была зачетная. Я тоже уселась готовиться к завтрашнему зачету, но то и дело подносила к уху часы. Тик-так, тик-так… До чего ж они славно тикали!
И вдруг в ухо ударила тишина. Часы молчали.
Я потрясла рукой – молчат.
Дуреха, чего испугалась? Просто кончился завод!
Осторожно завела часы, послушала – молчат.
Сняла с руки, потрясла посильней – молчат.
Напротив нашего общежития, на Литейном, помещалась часовая мастерская. Туда я и помчалась с утра, забыв про зачет и про все на свете.
Пожилой мастер со стеклышком на глазу копошился в разобранных часах, орудуя пинцетом. На меня ноль внимания. Я видела лишь пугающее стеклышко и блестящую лысину.
– Простите, пожалуйста. Не можете ли вы посмотреть мои часы?
– Угу (или – могу), – пробормотал мастер, продолжая копошиться.
– Они почему-то остановились. И не заводятся.
Не глядя он протянул руку за часами, открыл одну крышку, потом вторую, посвистел немного, снял с глаза стеклышко, оглядел меня и спросил, чего я хочу и откуда взяла часы. Я ответила немного обиженно:
– Как откуда? Купила!
– И сколько же вы заплатили?
Я сказала.
– И как же вы покупаете на толкучке часы, не проверив, ходят ли они?
– Я проверяла! Они ходили.
– Они – ходили? И сколько же они у вас ходили? Минуту? Две?
– Нет, они до вечера тикали.
Он всунул в глазницу стеклышко, снова, посвистывая, рассмотрел внутренность часов и закричал через плечо в приоткрытую дверь:
– Аро-он! Шле-ма! Ми-ша! Идите сюда! Вы только посмотрите этих артистов!
Из задней комнаты прибежали еще три мастера со стеклышками. И все начали рассматривать часы, выхватывая их друг у друга, и чем-то восторгаться, и причмокивать губами, и качать головами, и хихикать.
– Д-да, это мастера!
– Вот арапы!
– Это ж надо уметь!
Понимая, что случилось нечто ужасное, я робко напомнила о себе:
– Вы можете починить?
И тут все четверо развеселились окончательно:
– Починить! Нет, вы слышите – починить! Так ведь там внутри ничего нет, девочка! Прямо-таки половины деталей нет! Это ж потрясающий штукарь делал, если они у вас тикали! Там же нечему тикать!
Какое-то время, забыв обо мне, они обсуждали, что именно сделал тот потрясающий штукарь. Потом им стало меня жаль, и они вчетвером популярно объяснили мне, что чем беднее человек, а тем более студентка в наше трудное время, тем дороже вещи он, то есть она должна покупать, потому что у нее нет лишних денег – кидаться ими, а дорогая вещь – это действительно вещь, купил – и будешь носить на здоровье, но кто же покупает на толкучке?! В магазине вы гарантированы от подобных артистов, которые ловят дурочек!..
Потом первый, с блестящей лысиной, показал мне изящные дамские часики:
– Вот, продаются по случаю, двадцать восемь тысяч, но это же часы!
Я тихонько ушла, унося свою покупку. Во дворе нашего дома размахнулась и швырнула ее за штабель дров.
Вторые часы я купила года через полтора в магазине. Они протикали у меня три десятка лет и сегодня еще лежат в ящике стола – сработались, милые, а выбросить совестно.
Такие были годы
Наше полуголодное существование скрашивалось легкомыслием и гордым пренебрежением к сытости – чем меньше было еды, тем больше смеха и песен. Труднее переносилась нехватка одежек и обуток. Как ни крепись, зимою в рваных ботинках плохо, разогреваешься бегом, но на бегу в дыры забивается снег, в помещении снег тает, сидишь с мокрыми ногами, коченеющими от холода, да еще и стыдишься – на полу под ногами лужа… С сентября до мая носила я пальтишко, полученное по ордеру еще в Мурманске, на зиму под него приметывалась ватная стеганка, неумело сооруженная мамой, отчего пальто оттопыривалось на боках, а со временем стало застегиваться с натягом – девчонка подросла! В обиходе у меня была одна юбчонка и две фланелевые блузки – по очереди стираешь, отглаживаешь и надеваешь в институт и на вечеринку, дома и в театр; на каникулах мама сшила мне из своего старого платья черную бархатную блузочку с короткими рукавами (длинные не вышли), в черном бархате я чувствовала себя прямо-таки королевой.
Насколько помню, почти у всех наших студенток и студентов с одеждой было плохо. Мальчишки особенно страдали из-за штанов – протирались, проклятые, на самых заметных местах, так что девочки более умелые, чем я, постоянно штопали их и ставили заплатки, но вокруг на диво прочных заплаток и штопок материя почему-то расползалась еще быстрей.
Мы хохотали, вздыхали, выкраивали из чего придется новые заплатки, искали хотя бы грошовых заработков, но не жаловались и не злились. Нам не требовался учебник политграмоты, чтобы понять, откуда взялись разруха и нищета, – война, развал царской России, страшный натиск белогвардейщины и иностранных интервентов, пытавшихся задушить, задавить, стереть с лица земли новорожденную Советскую республику… все прошло на наших глазах, заполнило наше детство и юность. Мы чувствовали себя победителями – нищими, голодными, но победителями.
Все усилия советского народа измерялись тогда одной меркой – довоенным уровнем. Достичь довоенного уровня! Сообщения о каждой маленькой победе на подъеме к этому уровню печатались в газетах, под аплодисменты оглашались на собраниях – 43 процента довоенного уровня, 52 процента, 71 процент… Знали, конечно, что унаследовали от царизма страну дико отсталую, зависимую от иностранного капитала, но после семи лет потрясений даже убогий довоенный уровень выглядел желанным рубежом.
Сегодня давняя беда так основательно забылась, что и нам, видевшим ее своими глазами, уже не верится. А она была. Была! Просматриваешь статистические данные тех лет и замираешь над цифрами… Вот они, некоторые из многих, – вразброс, без особого отбора:
в 1921 году национальный доход страны составил всего 38 процентов довоенного;
в стране было около 7 миллионов беспризорных детей;
в 1923 году в руках нэповской буржуазии было до 4 тысяч мелких и средних предприятий, три четверти розничной торговли;
в деревне молодые совхозы и колхозы составляли всего 1,5 процента (полтора процента!) среди массы мелких и мельчайших крестьянских хозяйств, а рядом быстро возрождались и жирели, наживаясь на беде народной, кулаки;
неграмотных насчитывалось 76 процентов всего населения, а на прежних национальных окраинах и того больше: в Казахстане 98 процентов, в Киргизии до 99 процентов;
рабочие руки были нужны везде, но не хватало ни средств, ни сырья для восстановления промышленности – и даже в 1923 году еще числилось около миллиона безработных.
В те дни мы не знали многих цифр, но и без них видели – сытых, добротно одетых кулаков и кулачих, продающих на рынке парное мясо, молоко и масло по немыслимым ценам; замурзанных, немытых, в жалких отрепьях беспризорных ребят – мы и жалели их, и побаивались: уж очень они наловчились залезать в чужие карманы; Биржу труда на Петроградской, напротив сада Народного дома, большое здание с башенкой, – и днем и ночью толпились там безработные, боялись уйти (вдруг подвернется хотя бы временная работа), сидели прямо на тротуарах, а то и спали, привалясь к стене… Много, очень много заводских труб мертво глядело в небо над молчаливыми заводскими корпусами с выбитыми стеклами…
Но с каждой неделей что-то улучшалось, налаживалось, вот и червонец крепнет, и заводы начинают работать – то один, то другой, тут еще одна труба задымила, а там пока не дымит, но на закопченных стенах мелькают солнечные зайчики – стекла вставляют. Это – восстановление. Мы не сомневались – все будет восстановлено, а там пойдет и новое строительство, лишь бы угомонились наши враги, лишь бы не война! Что оно еще замышляет, готовит исподтишка – капиталистическое окружение?..
Так оно называлось тогда – капиталистическое окружение. Наша страна была одинока, послевоенный, растревоженный, раздираемый спорами, напуганный революцией капиталистический мир обступал ее со всех сторон и мечтал ее сокрушить – не удалось войной, так голодом, блокадой, кабальными требованиями. Наглые выходки и провокации следовали одна за другой. Мы, дети молодого мира, взирали на них с самоуверенным спокойствием – если войной не одолели, так уж теперь тем более не одолеют! Международные дела воспринимались нами почти интимно, как наши собственные дела, Чичерина восторженно любили, хотя никогда не видели его, наслаждались тем, как наши дипломаты отбивают одну атаку за другой, используя противоречия между разными капиталистическими государствами. Генуя. Рапалло. И вот уже в Рапалло пробита первая брешь – подписан договор и установлены дипломатические отношения с Германией. И еще бреши – торговые договоры с Англией и рядом других стран: как бы ни ярились против революционной страны наиглавнейшие акулы империализма – Чемберлен, Керзон, Пуанкаре, сами капиталисты хотят торговать с загадочной Советской страной, даже торопятся, боясь, что их опередят другие.
Уркарт. Лесли Уркарт, крупный английский капиталист, один из самых яростных организаторов интервенции, советник лорда Керзона! Двадцать лет хозяйничал в Сибири – медь, цинк, серебро золото, уголь… И вот добивается у Советского правительства концессии на разработку природных богатств Сибири!.. Между прочим, там же, где были его дореволюционные владения. На что надеется? На реставрацию или только на прибыли? Во всяком случае, торгуется вовсю, выдвигает кабальные условия… А Ленин говорит: «Извините, то, что мы завоевали, мы не отдадим назад. Россия наша так велика, экономических возможностей у нас так много, и мы считаем себя вправе от вашего любезного предложения не отказываться, но мы обсудим его, как хладнокровные, деловые люди».
Очень нас занимала история с этим антисоветчиком Уркартом.
Но тут в Англии возобладали самые оголтелые реакционеры во главе с лордом Керзоном, начавшиеся было торговые отношения лопнули, Керзон прислал Советскому правительству наглейший ультиматум.
Как помнится тот майский день! От края до края заполненный народом Невский, гневные выкрики демонстрантов, гневные лозунги на самодельных плакатах – кумачовых или картонных, кто как сумел. Мы тоже идем всем институтом, размахивая самодельными плакатами, мы скандируем: «Лорду – в морду! Лорду – в морду!» – и почему-то уверены, что наши слова до Керзона дойдут. Что ж, вероятно, и дошли.
И еще помнится другая демонстрация протеста – было ли то в день, когда пришла весть об убийстве Воровского в Швейцарии? или несколькими годами поздней, когда в Варшаве на вокзале был в упор застрелен белогвардейцем советский дипломат Петр Войков? или чуть раньше, когда провокационный налет на нашу торговую организацию в Лондоне привел к новому разрыву англо-советских отношений? или еще по какому-то поводу? – в те годы провокаций хватало…
Вечерело, с пасмурного неба сыпал редкий, ленивый то ли дождик, то ли мокрый снежок, Дворцовую площадь, заполненную демонстрантами, пронизывали беглые лучи прожекторов, все окрашивая в призрачную голубизну, мы шли комсомольской колонной прямо навстречу голубым лучам, и выкрикивали сокрушительные лозунги, и пели «Варшавянку», и дружно скандировали слова, заимствованные у Блока (или Блок заимствовал их у революции?):
Мы на го-ре всем бур-жуям
Ми-ро-вой по-жар раз-дуем!
Затем насмешливой скороговоркой, с очень звучным окончанием:
Мировой пожар горит
Буржу-а-зия дрррожит —
А-а-ичхи!!
В задорном «а-а-пчхи» не было веселости, а было презрение к организаторам провокаций и убийств. Какие бы новые опасности ни нависали над нами, мы чувствовали свою силу, силу своей революционной страны, и шумными колоннами выходили на улицы, чтобы дать отпор лордам, панам-пилсудчикам и всякой антисоветской нечисти, и собирали деньги – копейка к копейке, рубль к рублю – на строительство самолетов «Наш ответ Чемберлену!». В капиталистическом окружении мы все же не чувствовали себя окруженными – разве рабочий класс в Англии, во Франции, в Германии не с нами? Разве всякие Черчилли и чемберлены не вынуждены считаться с мощным движением народов «Руки прочь от России!»? Разве не возникают партии коммунистов и молодежные коммунистические организации во всех странах, на всех континентах?
В первый год моей учебы, осенью 1922 года, нас взбудоражила весть о том, что конгресс Коминтерна откроется в Петрограде и несколько дней будет заседать тут, а уж потом переедет в Москву. Конгресс Коминтерна! Я бы себе не простила, если б не попыталась попасть туда хоть ненадолго, если б не сумела увидеть делегатов конгресса, людей, которые добровольно и осознанно обрекли себя на жизнь тревожную и опасную, на тюрьмы и пытки, на преследования и казни… И среди них будет Ленин, может, удастся услышать его – где и когда еще представится случай услышать или хотя бы увидеть Ленина!
– Надо пробраться!
– Надо, по как?
Вызвалась рискнуть со мною Лелька. Мы жили еще врозь, но уже выделили друг друга из общей студенческой компании; был тот неясный, трепетный период зарождения дружбы, когда два человека предчувствуют нарастающее сближение, но еще не сблизились, не узнали как следует друг друга и вот приглядываются, вслушиваются, нащупывают точки соприкосновения, доброжелательно обходят камни преткновения, день за днем бессознательно проверяют друг друга – что ты можешь и как понимаешь то, что меня волнует, хорошо ли нам вместе, возникает ли тот безмолвный контакт, без которого ни дела, ни шалости не получится. С Лелькой у нас получалось все.
– Пойдем к вечеру, днем не пробраться, – рассудила Лелька.
Конгресс заседал на Петроградской, в здании Народного дома. В ранних ноябрьских сумерках мы беспечно устремились к нему, но уже на дальних подступах оказались в густой толпе. Крепко сцепив пальцы, чтоб не потеряться, мы ввинчивались в толпу, боком проскальзывали между людьми или, согнувшись дугой, пробирались под их локтями. Где-то впереди был проход, по которому шли на конгресс делегаты и счастливцы, получившие гостевые билеты, но мы не могли туда пробиться, только видели, что люди тянут головы, становясь на цыпочки, и слышали голоса:
– Смотрите, негр!
– А вон индусы идут! Индусы! Индусы!
– Смотрите, старуха!
– Какая старуха? Это же Клара Цеткин!
– Где? Где?
– Да совсем не она, что, фотографий не видели?
– А вот французы, конечно французы, слышите, говорят!
– Да не французы, итальянцы!
В отчаянии от того, что пропускаем самое интересное, мы продирались вперед, но передние ряды сами держали строй и дисциплину, на нас несколько раз цыкнули:
– Куда лезете? А ну, девчонки, марш отсюда!
Мы подались в сторону и оказались зажатыми в кольце толпы, сдерживаемой сплошным заслоном конной милиции, а может, и не милиции, а красноармейцев-кавалеристов, мы не очень-то разбирались в формах. Сумерки тут, в стороне от входа, были гуще, но это нас и прельщало. Толпа напирала, всадники крутились на своих нервных конях и страдающими голосами уговаривали напирающих:
– Ну куда? Куда? Товарищи, поимейте сознательность! Ну куда вы под копыта? То-ва-ри-щи, осадите, по-хорошему прошу! Сто-ой, говорю!
Мы прибились к группе людей, особенно рьяно пытавшихся преодолеть кавалерийский заслон, и тут Лелька дернула меня за руку – не сговариваясь мы нырнули прямо под брюхо коня, в страшноватый промежуток между двумя парами нервно пританцовывающих ног с такими внушительными копытами: ушибет – тут тебе и крышка! На миг пахнуло конским потом, кожей, сапожной ваксой от сапога, на который мы чуть не напоролись, – и мы уже на той стороне и нужно бежать, бежать, пока нас не заметили…
Бежали мы не одни, то тут, то там мелькали такие же, как мы, «прорвавшиеся». Но у главного входа шла проверка пропусков, и Лелька рванула меня прочь – в обход, где-то должны же быть еще двери!
Еще дверь мы нашли, там стоял рабочий парень с повязкой на рукаве, он преградил нам путь и довольно добродушно сказал, что без пропуска нельзя, идите домой, девчата.
– Протри глаза, – сердито сказала Лелька, – стенографистки мы, нас ждут!
– По телефону вызвали, французов стенографировать, – добавила я и, мобилизовав все свои знания, произнесла по-французски довольно длинную, хотя и бессмысленную фразу.
– Так вам же должны были пропуска… – растерянно сопротивлялся парень.
– Ты лучше покажи, где секретариат, – совсем сердито сказала Лелька, – ведь опаздываем, нас дожидаются, можешь ты понять? Французы!
Парень не знал, где секретариат.
– Должен знать, раз поставлен тут, – сказала Лелька, и мы прошли мимо сконфуженного парня и поторопились как можно скорее затеряться среди людей, сновавших по коридору.
В зал мы попали как-то неожиданно. Прижались к стене и постарались впечататься в нее, чтоб не привлечь внимания. Большой зал был полон, но мы видели только затылки сидящих – много-много затылков – и лишь иногда чей-то профиль, склонившийся к соседу. Очень далеко от нас, на сцене, за длинным красным столом сидело много людей – президиум. Мы напрягали зрение, стараясь хоть кого-либо разглядеть. Увидели седую женщину – может, это и есть Клара Цеткин, бесстрашная немецкая коммунистка?.. Искали знакомую фигуру Ленина, его подвижное лицо с высоким лбом, но, как ни старались, не нашли. На трибуне кто-то говорил по-испански, говорил негромко, до нас доносились только звуки голоса, да и не понимали мы по-испански. Когда он наконец закончил речь, вышел переводчик и начал переводить на английский, а может, это был уже следующий оратор, англичанин, мы не знали. Скучно было стоять и слушать незнакомую речь. Мы усиленно разглядывали сидящих в зале делегатов, где-то далеко увидели двух темнолицых людей, возможно негров, еще увидели – издалека не разглядеть – голову в тюрбане, какие носят на Востоке, но, в общем, сидели в зале самые обычные люди, ничем не отличающиеся от наших, слушали ораторов, некоторые что-то записывали, некоторые переговаривались, трое поднялись и тихо прошли мимо нас, доставая папиросы, но папиросные коробки оказались советские, «Ява».
Ленина не было.
Рядом с нами у стены стояли еще люди – может, прорвавшиеся так же, как мы, может быть, гости или служащие? Хотелось спросить их, где Ленин, но страшно было, что они, в свою очередь, спросят, кто мы такие.
Уже говорил третий или четвертый оратор, когда в зал вошли и, не желая проходить вперед во время речи, остановились совсем близко от нас два явных иностранца – лица как лица, могли быть и русскими, но самые обычные, отнюдь не новые костюмы были все же не наши и галстуки не такие, как у нас.
Решившись, я придвинулась к одному из них и отчетливо, хотя и шепотом произнесла короткую французскую фразу:
– Камарад, у э Ленин? (Товарищ, где Ленин?)
Иностранец моего французского не понял, но уловил – Ленин. Заулыбался, зажестикулировал и ответил английской фразой, из которой я поняла только «ноу» (нет) и еще «Москау» (Москва). Ленин в Москве. Они увидят и услышат Ленина в Москве. А я не увижу и не услышу…
Мы ушли разочарованными, но в общежитии оказались героинями дня: подумать только, пробрались на конгресс Коминтерна!
– А Ленина видели?
– Он же в Москве, будет выступать, когда конгресс переедет в Москву, – отвечала я так, будто это было давно известно.
– А кого видели?
– Всех видели! И Клару Цеткин, в президиуме.
– Кажется, это была она, – сказала Лелька. И кинула на меня такой проницательный взгляд, что я остереглась хвастать дальше. Это она умела, Лелька, – одним взглядом поставить на место.
Замечательным человечком была она, золотая подружка моих недолгих студенческих лет! Маленькая, русоволосая, с большими серыми, с голубым отливом глазами, с кротким, но порой и непререкаемо-твердым голоском, Лелька обладала редкой и неиссякаемой добротой. В общежитии она была всем и по всяким поводам нужна, в нашу дверь постоянно стучали:
– Леленька, хоть чего-нибудь до стипендии!
Лелька притворно ворчала: «Беспутная голова, никогда у тебя не хватает!» – и обязательно чем-нибудь выручала – хлеба отрежет или отсыплет пшена.
– Лелечка, ты не дашь свои чулки на вечер? Я осторожненько…
– Свои пробегала? Каждый вечер свиданки, разве напасешься!
Но девчонка, бегавшая каждый вечер на свидания, тут же натягивала Лелины паутинки – единственные.
– Лелик, можно тебя на минуту?
Парень выглядел несчастным, я уже догадывалась: его ветреная невеста, которая жила в общежитии на Кирочной, ушла с кем-то гулять, а то и вообще не ночевала дома.
– Горюшко ты луковое, – говорила Лелька и шла с ним в переднюю, где возле окна обычно происходили секретные разговоры.
Вернувшись после долгого объяснения, она тихонько ворчала себе под нос:
– Растяпа чертов, накрутил бы ей хвост, а то ходит-вздыхает, вот она и выкамаривается, гулена, знает, что он никуда не денется, я ему так и сказала: не ходи, пока сама не прибежит.
Поворчав, Лелька все же выполняла просьбу влюбленного – отправлялась на Кирочную и «накручивала хвост» гулене.
Миша сердился, что все кому ни вздумается эксплуатируют Лельку, но, думаю, сам очень ценил ее безотказную доброту и всегдашнее благорасположение к людям. Поклонников у Лельки не было, возле нее слишком твердо стоял Миша. Лелька была из тех девушек, которых нельзя не приметить, но если первой мыслью было: «Какая милая девушка!» – то вторая мысль наверняка возникала серьезная: «Хорошо иметь такую жену!» Она была создана для того, чтобы вить прочное гнездо, затеять с нею летучий роман вряд ли кому-нибудь приходило в голову.
Лелька выросла в небольшом городке Лодейное Поле, в учительской семье, и с детства вобрала в себя чудесные черты, отличавшие лучших представителей русской провинциальной интеллигенции, – трудолюбие и совестливость, тягу к культуре, которой так не хватало вокруг, и самоотверженную готовность служить людям. Вероятно, из нее получился бы прекрасный педагог, но жизнь судила иначе: еще студенткой Леля вышла замуж за Мишу («Понимаешь, я бы подождала до окончания института, но Мише трудно!»), затем родила ребенка, через год – двойняшек («Миша в восторге – интересно наблюдать, как они растут вместе, копируют каждое движение друг друга, он говорит: а если тройняшки, еще занятней, наверно! А я говорю: спасибо, только рожай и выхаживай сам!»)… Когда я навестила их уже после войны, Леленька и Миша были густо окружены своим подросшим потомством, и так мило выглядела моя давняя подружка в роли матери семейства – кругленькая, седеющая, бесконечно добрая, всеми своими нежно любимая и всеми своими как бы незаметно, ласково, но и твердо руководящая.
Надо сказать, что при всей кротости своего белокуро-сероглазого облика, при всей нежности звонкого голоска и мягкости характера Лелька отнюдь не была безответной тихоней, она охотно откликалась на любую озорную затею, любила посмеяться и напроказить, а язычок ее был остер и, когда нужно, беспощаден. Упорства у нее хватало – ведь именно она без колебаний потянула меня под брюхо коня, раз уж решили пробиваться!.. К моим поклонникам она относилась с насмешливой терпимостью, к Пальке Соколову благоволила, так как видела – парень любит всерьез, а уж что я влюблена без памяти, тут и догадливости не требовалось; приглядываясь к Пальке, она понимала его трудную душевную жизнь, пожалуй, лучше, чем я, сочувствовала ему, но иногда и мне: «Ох, Верушка, намучаешься с ним!» Зато мой летучий флирт с лесником Шуркой приводил ее в ярость, Шурка это понимал, трусливо избегал ее и пуще всего боялся ее насмешек. Случилось так, что к нам в общежитие кто-то привел черноглазую девушку с гитарой, она пела цыганские романсы и переглядывалась с Шуркой, а когда спела: «Я – цыганка, моя любовь страстью дышит, волнует кровь…» – Шурка прирос к ней и потом пошел провожать и недели две бегал за ней, начисто забыв обо мне. Мое самолюбие было уязвлено, хотя, в общем-то, Шурка был мне совсем не нужен. Лелька видела это (она всегда и все примечала), посмеивалась и на нравах старшей (года на четыре!) поучала меня:
– Переметнулся – и слава богу! А завтра другая споет: «Дышала ночь восторгом сладострастья» – он за нею начнет ухлестывать. Шаромыжник!
Забегая вперед, расскажу историю, случившуюся несколько позже, когда я поселилась с мамой, переехавшей в Питер, а Лелька с Мишей жили в общежитии на Кирочной, где им выделили комнату. В то время мы встречались реже, Лелька ждала ребенка и была погружена в семейные заботы, совершенно чуждые моему девичьему легкомыслию. Но время от времени я к молодым супругам забегала. Однажды Лелька и Миша предупредили меня, что «шаромыжник» Шурка хвастается, якобы одержал надо мною «полную победу», а потом отошел, «чтобы не быть вынужденным жениться». Мише об этом рассказали его товарищи. Лелька предлагала – пойду к нему вдвоем с Мишей и отругаю! Но ведь Шурка может отпереться или намекнуть, что Леля не знает, что было, а чего не было.
– Не нужно, я сама.
Шурка время от времени появлялся на моем горизонте и не раз напрашивался в гости. Вот я и попросила Лельку передать, что приглашаю Лиса и Шурку к себе, и назначила час, когда мама уходила давать уроки, потому что мама была бы единственным свидетелем, который лишний.
Решение было скоропалительным. Если б дала себе время подумать, не посмела бы. Шурка – опытный, хитрый, оба парня старше меня лет на шесть, да и тема… ох, какая трудная тема…
Ну и волновалась же я перед назначенным часом!
Приятели пришли торжественные, при галстуках. Нужно было «брать быка за рога», стоит расслабиться – пропадешь. Я их усадила на диван, села перед ними на стул и, обращаясь больше к Лису, чем к Шурке, без вступления жестко повторила все, что мне стало известно, и точно определила качество подобного хвастовства. Пока говорила, смотрела в стенку, чтобы не сбиться, а тут глянула на Шурку… Господи! Посерел, глаза бегают, куда весь апломб подевался, мозгляк мозгляком! И как он мог нравиться мне?! Как я могла жалеть, что Палька не умеет так красиво ухаживать?! Ведь все – фальшь. Для дур вроде меня!
Мне стала противна собственная глупость, захотелось поскорее кончить трудный разговор, и я обратилась уже к Лису:
– Ты знаешь, Лис, что ничего похожего не было. Я уверена, тебе стыдно за Шурку. Поэтому скажи ему сам все что надо и скажи ребятам в общежитии, что Шурка наврал и нахвастался. Вот и все.
Затем я встала, как королева, закончившая аудиенцию. Отмела попытки Шурки объясниться и проводила их до выхода, подав руку только Лису. А когда закрыла за ними дверь, почувствовала страшную усталость, словно подняла непосильную тяжесть, и сделала то лучшее, что получается только в юности: прикорнула на диване и немедленно заснула. Вернувшаяся с уроков мама была крайне удивлена, увидев меня крепко спящей, и еле добудилась, чтобы спросить:
– Заболела?
– Ой нет, как раз наоборот! – ответила я таким счастливым голосом, что мама весь вечер подозрительно на меня посматривала и как бы невзначай выясняла, из заходил ли сегодня Палька Соколов.
Лелька пришла в восторг от моей королевской «аудиенции» и не преминула сказать Шурке при немалом количестве свидетелей:
– Ну что, шаромыжник, получил пощечину? Поделом, не ври, а то и мы с Мишей добавим.
– Последняя сцена последнего акта, – смеялась она потом.
Мы с Лелькой жили в кругу представлений, навеянных театром.
К театру мы приобщились в первый же год начавшейся дружбы, когда никаких средств для этого у нас не было, кроме ловкости и смелости. Путь во все театральные залы нам подсказала удача с проникновением на конгресс Коминтерна – уж если и туда попали!.. Принцип был ясен – без билетов. Постепенно мы превратили наши вылазки в своеобразный спорт: зайцем на трамвае до театра, зайцем в театр и зайцем же на трамвае домой. Мы так втянулись в этот вид спорта, что однажды в Мариинке, проникнув в ложу бенуара, где очень милые молодые люди не только усадили нас впереди, на лучшие места, но и набивались потом в провожатые, мы категорически отказались от симпатичных провожатых, боясь, что они захотят заплатить за трамвайные билеты.
В театры мы попадали так: проскочив в гардероб и сдав пальто, бежали на галерку, там контроль был куда снисходительней, чем у дверей в партер, которые неотлучно охраняли уцелевшие еще от времени старого, императорского театра (может, так нам представлялось?) солидные капельдинеры в ливреях с позументами, по-Лелькиному – «пантеры»; с галерки, перевесившись через борт, мы пристрастно изучали публику в ложах бенуара и бельэтажа – психологическая задача заключалась в том, чтобы не нарваться на нэпманов или на чопорных мещан, а угадать людей веселых, без гонора, любящих искусство; выбрав подходящую ложу и определив, под каким номером ее искать, мы шли вниз и чинно прогуливались по коридорчику вдоль лож, приучая «пантеру» к виду двух мирно беседующих девушек, бесспорно обеспеченных билетами; гуляя, мы дожидались минуты, когда «пантера» отвернется, проскальзывали в нужную ложу и скромненько просили разрешения постоять у стенки, никого не беспокоя, так как с наших мест на галерке ничего не видно. Психологическим чутьем природа нас не обделила, я не помню случая, чтобы нас прогнали.
Начали мы с Мариинского театра – ныне это Академический театр оперы и балета имени Кирова. Сперва нас повела туда любознательность, потом я по-новому полюбила музыку, открыв для себя прелесть вокального искусства, то пиршество голосов, какое дает опера, когда выделяются, спорят, сливаются воедино и вновь вырываются на простор великолепные, заполняющие весь зал мужские и женские голоса, а затем вступает хор с его чудесным многоголосьем, таким выразительным, что за несколькими десятками поющих людей ощущаешь толпу, народ с его многоликостью и единством, и все это объединяется оркестром, именно он ведет и организует всю сложность музыкальной жизни – жизни, полной действия, любви и страданий, борьбы и решений, которая разворачивалась на сцене и через такую необычную, захватывающую форму выражения доходила до твоего стесненного волнением сердца. «Риголетто», «Аида», «Чио-Чио-Сан», «Лоэнгрин», «Риенци», «Евгений Онегин», «Алеко», «Пиковая дама», «Травиата», «Зигфрид», «Кармен», «Дон-Жуан», «Тангейзер»… Вагнер, Чайковский, Моцарт, Пуччини, Бизе, Рахманинов, Верди… Хрустальная колоратура Горской и глубокое меццо-сопрано молодой Максаковой, сочный баритон Сливинского, мощный бас Рейзена и безукоризненное искусство стареющего Ершова… Ершов уже расставался с оперной сценой и в «Лоэнгрине» (своем знаменитом «Лоэнгрине»!) прощался с публикой, которой он доставил столько радости и которая так благодарно, со слезами, с цветами провожала его… А через год он все же выступил еще раз, не устояло сердце большого артиста, и снова был «Лоэнгрин»… Мы и второй раз проникли на прощальное выступление Ершова, в публике говорили, что у него иногда срывается голос, «дает петуха» на верхних нотах, и я с таким тревожным сочувствием слушала его и так волновалась, когда его уже ослабевший голос брал верхние ноты, что у меня от напряжения заболело горло, но никаких «петухов» не было, осталась радость от встречи с чарующим талантом.