Текст книги "Здравствуй, молодость!"
Автор книги: Вера Кетлинская
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 15 страниц)
– Хочу верить, – сказал декан. – А теперь давай начистоту. Где пропадала?
Почему-то мне тогда представлялось, что мое увлечение заводскими делами будет осуждено – дескать, переметнулась из своей организации в чужую, кому нужны такие студентки! Я молчала, не зная, как выпутаться.
– Может, влюбилась? – улыбаясь, спросил тот, посторонний.
Согласиться было бы стыдно, а соврать этим зорким глазам невозможно. И я рассказала правду, постепенно распаляясь, так что влетело и Платону с Аристотелем, которые ничем не могут помочь в единоборстве с хулиганистыми мальчишками. Само собою вышло, что говорила я не декану, а незнакомцу со всевидящими глазами. И повел разговор именно он.
– Значит, Платона и Аристотеля побоку? А вот у Ленина и задач, и дел было побольше, чем у вас, однако он блестяще изучил философию начиная с древней. Сумма знаний не всегда помогает непосредственно, она приучает мыслить интересней и глубже…
Он развернул передо мной целую картину – от древности идет как бы эстафета идей, зернышко, брошенное одним ученым, прорастает у другого, разные идеи, сталкиваясь и обогащая одна другую, двигают прогресс. В какой-то связи он произнес запомнившиеся мне слова «думающее человечество». Я чувствовала себя ничтожеством, никак не причастным к думающему человечеству, но преисполнилась желания немедленно, сегодня же, начать изучать всех философов всех времен, даже, будь они неладны, Платона с Аристотелем… Со стыдом вспомнила, как из кокетства ходила с «Критикой чистого разума» Канта под мышкой и как сладко заснула на раскрытом томе Гегеля…
И тут меня настиг вопрос:
– А вы читали статьи Ленина о реорганизации Рабкрина?
Мне смутно припомнилось, что весной в «Правде» были напечатаны две статьи Ленина, мы все радовались – значит, Ильич поправляется после болезни, вот и статьи написал. Но прочитать я не удосужилась, первая статья была посвящена, как мне показалось, сугубо ведомственному вопросу, что-то насчет Рабоче-крестьянской инспекции, вторая привлекла своим названием – «Лучше меньше, да лучше», – я начала читать, но что-то отвлекло, ну и не дочитала. Ленина – не дочитала! Комсомолка! Руководитель политкружка!
– Эти статьи выходят далеко за рамки частной темы, – так или примерно так сказал мой собеседник, и строгое лицо его стало еще суровей и даже горестней.
То, что он сказал дальше, изгнало остатки легкомыслия, с которыми я прибежала в деканат, чтобы отвертеться от наказания. Он сказал, что у Ленина идет речь о будущем всего Советского государства, об условиях, без которых не построить социализм, и что эти статьи, по существу, завещание нам, молодым, следующим поколениям революционеров.
– Между прочим, он пишет, что у нас не хватает культуры, не хватает цивилизованности… Так что пренебрегать знаниями не стоит. – Затем он повернулся к декану и сказал другим, добродушным тоном: – Студентка первого курса занимается с заводскими подростками, пишет и ставит инсценировку… это, по-моему, хорошо. Простим ее?
Прощенная и вроде даже похваленная, я ушла, так и не узнав, кто меня пристыдил, а потом выручил. Завернула в широкий коридор первого этажа, где всегда кучились студенты, увидела комсомольского секретаря Петю Шалимова и разбежалась к нему с вопросом, не знает ли он… Но Петя сурово приказал мне прийти на заседание комитета:
– Дашь объяснения по поводу своей недисциплинированности.
Я сказала: «Ну и дам!» – и все же докончила вопрос по поводу человека, встреченного у декана, но Петя ответил язвительно:
– Вот и видно, что ты с начала учебного года не была ни на одном институтском собрании.
Шла я на заседание комитета получать нахлобучку, но ребята, вместо того чтобы ругать меня, порасспрашивали, что за инсценировку я написала и поставила, а потом поручили срочно в порядке комсомольского задания написать пьесу для институтского драмкружка и даже оговорили количество мужских и женских ролей – по количеству участников. Само задание меня не испугало, а вот то, что руководит кружком настоящий режиссер… из настоящего театра…
Пьеса, ко благу, не сохранилась, думаю, что она чести автору не делала, так как была неким сплавом приемов, пленивших меня в постановках Мейерхольда и в «Принцессе Турандот» у Вахтангова, да еще плакатных приемов «живых газет». Только в двух сценах, где объяснялись мои молодые герои, я забыла о подражании и дала волю желанию раскрыть психологию и чувства героев. Я не осознавала, но смутно чувствовала, что именно в этих двух сценах осталась сама собою.
Режиссер был уже немолодым (так мне виделось, хотя теперь я думаю, что ему было лет тридцать или чуть больше), говорил темпераментно и отрывисто, заглатывая слова и обрывая фразы на полуслове, а когда глядел на тебя, казалось, что горящим взглядом он пронизывает тебя насквозь и уже где-то за тобою видит нечто гораздо более значительное. Пьеса ему понравилась – «как раз то, что…». Меня он расхвалил – «молодое дарование»! «Ее обязательно нужно рас…». Перед драмкружковцами широко раскинул сильные руки, будто что-то держал в ухватистых пальцах, – «сыграем! Острейший рисунок! Каждое движение, каждое слово гротесково уси…». Затем он размашистым карандашом вымарал две сцены, которыми я дорожила («Ерунда! Мхатовщина! Никому не…»), и запретил мне ходить на репетиции («Лишнее! Помешаешь! Нужен полет фантазии, сотворчество, каждый актер должен быть…»), и категорическим жестом отправил меня за дверь. (Мне бы воспринять это все как первый предупреждающий сигнал об опасности профессии, к которой тянулась моя неискушенная душа, да где там!)
Нечто, слегка напоминающее сочиненную мною пьесу, я увидела уже на спектакле. Робко заимствованные мною приемы были усилены и расцвечены акробатикой; мой герой во время предельно лаконичного объяснения с героиней прошелся вокруг нее колесом, а затем они оба (взаимная любовь!) синхронно укатили таким же манером за кулису; кто-то выбежал из глубины зала, промчался по проходу, расталкивая студентов, которым не хватило мест, и могучим прыжком взлетел на сцену, а сверху опустился на тросах большой треугольник, оклеенный цветной бумагой, с дырой посередине, в которую по очереди просовывали головы действующие лица, выкрикивая свои реплики… Я начисто забыла все остальное и даже о чем была пьеса, но эти несколько штрихов постановки до сих пор стоят перед глазами.
В зале веселились, иногда рукоплескали (в том числе и способу, каким влюбленные покинули сцену), во время сложных акробатических трюков студентки взвизгивали, а потом кричали: «Молодец, Леша!» Профессора и преподаватели, сидевшие в первых рядах, смущенно улыбались, но тоже хлопали – кончиками пальцев по ладоням. После спектакля оваций не было, да я и не знала, что в случае большого успеха кричат «автора! автора!», – мне еще не довелось бывать на премьерах. Сидя в углу зала, куда я поначалу забилась со страху, я развлекалась вместе со всеми, иногда удивлялась («Неужели это получилось из моей пьесы?»), а в общем-то немного гордилась – какой кавардак породила!
Публика уже покидала зал, и я вместе со всеми, но режиссер вдруг вспомнил, что «вначале было слово», вытребовал меня в комнату, где разгримировывались актеры и толпились институтские руководители, при всех шумно объявил, что вот оно, молодое дарование, «которое обязательно нужно разви…», и приказал мне послезавтра вечером прийти в студию Самодеятельного театра на Стремянную, 10, где в «среде, причастной к самому передово…», я получу то, «без чего дарование не…».
Узловая станция почти прекратила движение. Один-единственный скорый поезд был нацелен на Стремянную, 10, в студию Самоде…
Студия Самодеятельного театра была одною из студий, которых так много возникало в те годы. В атмосфере смелых исканий, неутихающих споров и свободного, порою дерзкого соревнования направлений молодые и даже совсем не молодые режиссеры со своими единомышленниками – актерами или тянущимися к театру любителями – объединялись, чтобы создать лучший на свете театр, всеми правдами и неправдами отвоевывали какое-нибудь помещение, провозглашали наиновейшую программу и начинали репетировать облюбованную пьесу, еще не имея ни денег, ни костюмов, ни оборудования сцены, ни заинтересованных зрителей, но веря, что всего добьются. Иногда такая студия закреплялась и превращалась в театр, иногда, поставив два-три спектакля, распадалась, но и ее исчезновение с афиш не было бесследным – даже недолгая жизнь такой творческой ячейки выявляла хоть один, Два, а то и больше талантов – актерских или режиссерских. А это уже немало. В общем развитии молодого послереволюционного искусства сами неудачи были плодотворны, потому что от неудач и ошибок отталкиваются, чтобы их не повторить, а без кипения мыслей и страстей, без столкновения точек зрения не рождаются и крупные удачи.
Уже в наши дни, работая над этими страницами, я попыталась разыскать в Театральном музее хоть какие-то следы Самодеятельного театра. Но в музее почти не оказалось материалов, уточняющих беспокойные театральные события двадцатых годов, сохранившиеся газеты и журналы того времени ничего не сообщили мне о студии, которая меня интересовала, разве что намек на студию Шимановского, а может быть, Морозова на Стремянной, но тремя годами позже. Они не запечатлели и спектакля, оставившего у меня сильное и яркое воспоминание, спектакля, называвшегося «Квадрат 36». Действие пьесы происходило во время войны внутри подводной лодки, поврежденной взрывом и затонувшей; всплыть лодка не может, команда обречена, но если открыть кингстон, силою рванувшегося наружу воздуха одного или двух человек может выбросить на поверхность моря. Вероятно, была и какая-то возможность исправить повреждение, если на работы хватит сил и времени, пока есть чем дышать. Подробности забылись, но в памяти осталась борьба матросов возле кингстона, острейшая психологическая коллизия, ошеломившая меня настолько, что много ночей подряд она мне снилась и я просыпалась в ледяном поту еженощно в одну и ту же минуту – когда, подавив желание спастись за счет товарищей, начинала хрипеть от удушья…
Чья это была пьеса? Чья постановка? Кто были актеры, так сильно ее сыгравшие?
Так же как на «Эугене несчастном» Толлера, захватывала и сама близость «Квадрата 36» к недавним событиям, пусть не пережитым, но понятным моему поколению. Казалось, в студии я научусь чему-то важному и потом смогу сама написать пьесу о наших днях, нужную людям, волнующую их не меньше, чем взволновали меня два часа, как бы прожитые на дне морском в душной коробке затонувшей лодки. Однако литературных занятий в студии не было и с драматургией на репетициях обращались так вольно, что в пору было вообще отказаться от надежды приобщиться к ней. Впрочем, увлекала возможность приходить вечерами в небольшой, бедно обставленный зал, приглядываться к людям, которые были тут своими и держались непринужденно, наблюдать репетиции, совсем не похожие на те поспешные («Ты вбегаешь отсюда, а ты стоишь вот тут»), которые мне доводилось вести; два-три актера, а иногда всего один актер, отрабатывали какой-то крохотный эпизод, по многу раз повторяя его с малозаметными изменениями, а кто-либо из режиссеров сидел в зале и морщился, кричал: «Не то!» – иногда сам поднимался на сцену и показывал движение или произносил те же реплики – вроде бы так же, да не так, а неуловимо лучше.
Мой режиссер был здесь отнюдь не главным, но, пожалуй, самым шумным, бросающимся в глаза. Когда я впервые со страхом переступила порог зала, он меня встретил победным возгласом, схватил за плечи и повел знакомиться со множеством людей, называя всех так быстро и громко, что я никого не запомнила, да и меня вряд ли запомнили. Пожав мне руку, все продолжали заниматься своими делами, разговорами, шутками, а то и явным ничегонеделанием: сидит человек в ряду стульев, и смотрит в потолок, и о чем-то своем размышляет, а может, и не размышляет, а просто так, захотел посидеть – и сидит…
Однажды мне сказали, что на Литейном, 49 будет читка новой пьесы о Карле Марксе и я могу туда пойти, а захочу – принять участие в обсуждении. Вот оно, думала я, конечно, обсуждать я не решусь, но сколько полезного услышу!
Скучный оказался вечер. Маленький толстый драматург с седеющими волосиками вразлет вокруг обширной лысины читал тихо и монотонно, к тому же очень долго, время от времени он отрывался от рукописи, чтобы глотнуть воды, и оглядывал слушателей беспомощным близоруким взглядом. Я сидела у двери и почти ничего не понимала, так как не умела воспринимать пьесы на слух, не улавливала, кто что говорит и что происходит. В небольшой комнате было тесно, потом становилось все свободней, мне тоже захотелось уйти, но удерживало предстоящее обсуждение. Когда оно наконец началось, стало еще скучней – люди выступали нехотя и говорили так туманно и красиво, как говорят только в тех случаях, когда говорить правду неудобно или незачем. Я с удовольствием убежала домой, хотя и жалела маленького толстяка, которого постеснялись обидеть, но разве дипломатическое пустословие не более обидно, чем жесткая правда?
А у меня начала шевелиться в голове пьеса, где героиней была моя институтская подруга, казачка Люба. Обмолвилась она однажды, что поехала учиться против воли родителей, они собирались выдать ее замуж в соседнюю станицу. Ничего больше Люба не рассказала, но воображение у меня заработало, и постепенно сложилась целая история с резкими объяснениями, бегством и даже попыткой убийства из ревности – жених из соседней станицы хотел убить курсанта, которого Люба выдавала за своего мужа, «чтобы парни не липли». Как обычно со мною бывало, я вскоре сама запуталась, где правда, а где выдумка.
На мою беду, один из институтских драмкружковцев, студент старшего курса, вдруг проявил внимание к моей особе, расспросил, как живу, как учусь, не нужно ли мне помочь и с кем я дружу, а потом начал подробно выспрашивать, кто такая Люба, откуда и прочее. Конечно, я догадалась, что Люба ему нравится, и не пожалела добрых слов для ее характеристики, а затем, радуясь внимательному слушателю, красочно пересказала историю, постепенно сложившуюся в моем воображении. Как он с Любой познакомился, не знаю, но их стали часто видеть вместе. Прошел, наверно, месяц, и вдруг Люба налетела на меня, гневно сверкая черными очами и не выбирая выражений – я оказалась гнусной Сплетницей лгуньей и даже интриганкой, пытавшейся рассорить ее с «одним человеком»… Слушать мои объяснения она не хотела, да и мне было трудно объяснить ей, как все получилось. Вскоре она вышла замуж за своего «одного человека», так что мои выдумки, к счастью, их не рассорили.
В те дни, когда я горько переживала вину перед Любой, кончилась для меня и студия. Пришла я туда вечером, надеясь рассказать моему режиссеру о замысле пьесы, а может, и о том, как подвело меня воображение. Но «моего» режиссера не было, репетиции на сцене тоже не было, хотя в полутемном зале все же собралось человек сорок студийцев и завсегдатаев. Сидели маленькими группками, переговаривались и смеялись чему-то, за моей спиной две девицы декламировали исступленными голосами: «Зацелуйте меня, зацарапайте, предпочтенье отдам дикарю!» – и томно поглядывали вокруг (в поисках дикарей?); несколько студийцев вполголоса, но слаженно пели модное танго «Под знойным небом Аргентины», а высокий парень и маленькая девушка в черных чулках и слишком короткой юбочке не то танцевали в проходе, не то выполняли акробатический номер, перед которым не только наше с Лелькой танго на кухне, но и танго Франчески Гааль выглядело бы пресным. Я терпеливо ждала своего режиссера, но он так и не появился, зато ко мне подошел другой, пугающе кудлатый, сказал, что давно заметил меня, сжал мой локоть огромной ручищей и пригласил через полчаса, когда он освободится, пойти в ресторан «поужинать и поговорить об искусстве». Я не посмела отказаться – под каким предлогом откажешься, если зовут поговорить об искусстве?.. Но как только кто-то позвал его и он пошел на сцену, многозначительно шепнув мне: «Через полчаса удираем», я опрометью бросилась в раздевалку, схватила свое пальто и успокоилась только в трамвае. Больше я в студию не ходила, боясь кудлатого.
Впрочем, и без того все замерло на станции. Начались зачеты.
Одна неделя
Она началась предвкушением праздника.
С тех пор как Лелька вышла замуж, театральные набеги зайцем кончились; с Палькой ходить было сложно, он и тут любил шикнуть – билеты в первые ряды партера, туда и обратно на извозчике, да еще в театре норовил затянуть в буфет. Зато мама, переехав в Питер, отмахнула все старые привычки и с удовольствием ходила на самые дешевые места, на галерку так на галерку! Питались мы кое-как, но от театров не отказывались. В тот день у нас были билеты на премьеру «Черной пантеры» – не знаю, чья это пьеса и о чем, не помню, чтобы она позднее где-нибудь шла, а если бы и шла, никогда бы меня не потянуло на нее…
Морозы держались жуткие, ни одной такой лютой зимы потом не было до первой блокадной, когда осажденный Ленинград коченел от тридцатиградусных морозов, длившихся и длившихся без передышки. Та давняя зима началась мягко – то морозец, то оттепель, – набирала силу исподволь, а в январе ударила – тридцать градусов, тридцать пять, ночами и под сорок.
В тот вечер мела метель, мама прибежала с урока облепленная снегом, но, как всегда, неунывающая, заторопила меня – скорей одевайся, опоздаем! Теплых пальто у нас не водилось, но не лишаться же театра из-за такой малости!
Мы вышли на улицу – а улицы будто и не было, в белой крутящейся мгле пропали дома и тротуары, только изредка тускло светящимися призраками проплывали битком набитые трамваи да на повороте с Кирочной на улицу Восстания чуть просверкивали высекаемые бугелем искры. Во время снегопада мороз обычно слабеет, но в тот вечер он, кажется, еще усилился, каждая снежинка, ударяя в лицо, обжигала кожу, ледяной ветер не давал дышать. Мерзнуть на остановке в ожидании трамвая с риском не пробиться в него? Идти пешком?..
– Эх, кутить так кутить! – залихватски крикнула мама и рванула меня к темному силуэту, надвигавшемуся из снежной круговерти. – Извозчик! – перекрывая свист ветра, кричала она. – Извозчик!
Теперь и я разглядела добела обындевевшую лошадку, нахохлившегося возницу и пухлый сугроб на месте, где должны быть сани.
Возница оживился, слез с облучка и кое-как сбил снег с саней, протряхнул старенькую медвежью полость, заправил ее над нашими коленями и, взгромоздившись на свое сиденье, прицокнул на лошадку. Бедняга так закоченела, что рванула с места и затрусила быстрей, чем позволяли ее годы.
Жмурясь и грея руки под мышками, открытые до пояса лютованию ветра и снега, мы все же радовались – едем! А там все будет прекрасно: тепло, сиянье люстр, множество принарядившихся людей – и праздник, праздник общения с искусством.
Глух и безлюден был подъезд театра. Неужели опоздали?
Одинокий фонарь, закрытая дверь, белый лист с черной каймой и черными буквами, уже припорошенными снегом:
«Сегодня в 6 часов 50 минут… скончался… Владимир Ильич Ленин…»
Скончался…
Ничего не было вокруг, только завывал ветер, швыряя в лицо колючий снег.
Извозчик уже уехал, мы молча пошли обратно, то и дело застревая в наметах снега. Иногда останавливались совсем, потому что не понять было, где мы и куда нужно идти. Иногда забредали в неведомую парадную на неведомой улице, чтобы отдышаться. Где-то у Невского нам удалось втиснуться в трамвай, как всегда переполненный, но до ужаса молчаливый – ни всегдашних перебранок, ни шуток, даже толкотня необычная: нужно человеку выходить, он скользит боком и тихо приговаривает: «Пропустите, товарищи» – и люди поджимаются без слов, пропуская. Знают. Вгляделась – лица строгие, замкнутые. Первые часы, когда каждый переживает про себя ошеломляющую весть и думает, думает…
У нашего дома возились со стремянкой дворники. Один из них полез наверх, в его руке вдруг размоталось и рванулось по ветру красное полотнище с черной каймой.
Долго поднимались на свой шестой этаж. Мама неуверенно сказала:
– Что же делать, Верушка, он так болел.
Невозможно было говорить об этом. Да, болел, все знали – тяжко болел. На любом собрании из зала летели записки с одним и тем же вопросом: как здоровье Владимира Ильича? Некоторые докладчики отвечали озабоченно, другие бодро – живет в Горках, поправляется, понемногу читает, начал заниматься делами. Хотелось верить самым бодрым. Основным чувством сквозь тревогу была надежда… Что это такое – надежда? Признак слабости или признак силы? Наверно, и то и другое. Но как может жить даже очень сильный человек, если откажется от надежд?.. Какой невыносимо сухой и скучной будет душа, изгнавшая надежды?!
Когда мы вошли в квартиру, в переднюю выглянула одна из хозяек.
Две сестры, две бывшие барыни, издавна владели этой большой шестикомнатной квартирой, но теперь были вынуждены сдавать смежные комнаты, «пока никого не вселили». Одна из сестер, дородная, с гордой осанкой, когда-то, видимо, красавица, хозяйничала на кухне в лайковых перчатках до локтей, оттопыривала мизинец, когда чистила картошку, обо всем говорила раздраженно и вообще была явно оскорблена самим фактом революции; ее сын, то ли кончавший, то ли уже окончивший институт, был так же красив и весьма самоуверен, меня старался не замечать, а если мы сталкивались в коридоре, здоровался пренебрежительно, еле разжимая губы: сдали комнаты интеллигентной даме, музыкантше, кто мог подумать, что ее дочь окажется комсомолкой! – еще одно оскорбление, нанесенное их дому революцией. Старшая из сестер, занимавшая в семье несколько подчиненное положение, была симпатичней, любила поговорить и с мамой, и со мной, запросто мыла полы и с кошелкой у локтя ходила в магазины и на рынок за продуктами – она смирилась с фактом революции и старалась приспособиться к непривычным условиям жизни.
Так вот, встретила нас Оскорбленная.
– Что это вы вернулись? Из-за погоды?
Мама сказала:
– Умер Ленин.
– Слава тебе господи! – воскликнула Оскорбленная. – Но неужели из-за этого отменили спектакли?
Гнев застлал мне глаза, сквозь яростную темноту проступило вскинувшееся навстречу, наглое и все же испуганное лицо. Ничего, кроме него, я не видела и прямо в это лицо прокричала все слова, какие рвались наружу.
У себя в комнате я разревелась от обиды, что кто-то может, кто-то смеет!.. Еще не знала, что смерть как бы провела резкую черту между миллионами людей, охваченных скорбью, и теми, у кого она вызывает злорадство и мечты о крушении революционного государства, созданного Лениным.
Ночью, поплотней укрывшись от студеного дыхания, струившегося в оконные щели, я думала о Ленине, которого так и не увидела и уже не увижу. Необходимый как никто другой, он прожил всего пятьдесят три года. Почему?! Вспоминалось все, что я знала о его целеустремленной жизни. С детского возраста, со дня казни брата Саши, – неутомимая, непрекращающаяся работа мысли и неуемная энергия действия на избранном пути. Я физически чувствовала напряжение его мозга, его нервов, его энергии, и как он совсем не щадил себя, и как он день за днем в условиях трехлетней войны и первоначального революционного строительства должен был как можно быстрей находить десятки решений в вопросах, которые никогда и никем еще не решались, потому что все, чем он руководил, было впервые. Я чувствовала его усталость и как он эту усталость преодолевал, потому что отдыхать не было времени, и, кажется, чувствовала, как подкрадывается к нему болезнь, мстя за перенапряжение всех сил организма… и умирала вместе с ним – до реальности ясно. Позднее мне не раз случалось силой воображения вызывать у себя такое состояние – иначе не напишешь. Но в ту ночь ощущение смерти пришло само, впервые и так меня напугало, что я зажгла свет и долго сидела, завернувшись в одеяло, стараясь понять, что же это такое – вот это физическое ощущение угасания, иссякания жизненных сил.
Утром я спозаранок побежала в институт – на люди. И на улицах, и в институте было тихо. В одной из аудитории сидел тот самый седеющий человек, с которым я недавно повстречалась у декана. Вокруг него тесно сбились студенты, подходили все новые и новые, я тоже кое-как примостилась поближе; это не было ни собранием, ни лекцией, людям нужно было услышать душевное слово, и человек, который мог его сказать, говорил и говорил, обращаясь заново к тем, кто только что вошел, и, наверно, для них повторяя уже сказанное. Он не произносил никаких призывных слов, но из всего, что он говорил негромким глуховатым голосом, возникало в наших молодых душах чувство взрослой ответственности за то, как будем жить дальше.
Я по-прежнему не знала, кто он, и не до расспросов было, но рассказывал он о Ленине очень попросту: как Ленин слушал других, мгновенно откликаясь на верное суждение и азартно вскидываясь, если суждение было неверным, как Ленин выступал, вовсе не заботясь о своем престиже вождя, думая только о деле, о том, чтобы его поняли, чтобы приняли нужное решение, избежали ошибки… Так мог рассказывать человек, который не раз видел, слышал, наблюдал Ленина в работе, на съездах. И любил его, и потому сейчас при всем умении владеть собой темен от горя.
– Ленин будет жить, пока мы с вами будем продолжать и беречь созданное им.
Эти слова намечали выход из растерянности, из непоправимости беды. Если б он еще подсказал, что именно делать нам, мне не вообще, не когда-то потом, когда доучимся, а вот сегодня, сейчас!
Дома было пусто, мама пошла по урокам. На моем рабочем столике стояла давняя фотография Ленина – лобастая голова, умнющие, слегка прищуренные глаза, сильные и добрые губы. Мысль и энергия. Мысль и воля… «Ленин будет жить, пока мы…» Само собой начало складываться стихотворение. Может, это и есть то, что я могу сделать сегодня, сейчас?.. Писала, перечеркивала, искала слова, рифмы… Потом тщательно переписала и побежала в «Ленинградскую правду». В редакции было много народу, но, как и везде в этот день, стояла тишина, нарушаемая только деловыми вопросами и ответами. Люди сдавали отклики, резолюции траурных собраний, стихи. Я тоже без лишних слов отдала свое стихотворение вышла на улицу и, чуть не задохнувшись от колкого мороза, все же побрела по городу, по скованному молчанием городу, по его стылым, заснеженным проспектам в красных с черной каймою флагах и вглядывалась в каждого встречного человека: ну как ты, как мы теперь будем? – и встречала тот же безмолвный вопрос, устремленный навстречу – не мне, всем.
Да, было тревожное раздумье – как оно пойдет без Ленина, и было горе, простое человеческое горе. Не такое отчаянное, взахлеб, до одури, как при личной утрате очень близкого человека, когда кажется – легче самому в могилу. Нет, это было другое горе, оно вошло в души с чувством всеобщности, оно не замыкало в себе, а вздымало души до высот вселенских, потому что потеряли человека, который бесстрашно руководил самым крутым поворотом человеческой истории и сочетал в себе острый ум мыслителя с революционным вдохновением и организаторским трудолюбием. Русский интеллигент в самом лучшем, высоком смысле слова, он был отчаянно, до конца смел в анализе и выводах, размашист в деяниях, он верил в людей и любил их, у него было удивительное умение видеть и большие массы людей с их бедами, нуждами и стремлениями и в массе – отдельного человека; выделив способного человека, раскрыть в нем его силы и доверить ему то, что другой доверить не решился бы. Вокруг него быстро росли и набирались самостоятельности самые рядовые люди. Он был активно добр, но бывал и беспощаден – к врагам, не от жестокости характера, а потому что знал – иначе нельзя, враги пока что намного сильней, прояви мягкость – и они задушат революцию, потопят ее в крови. Он ничего не искал для себя и сил своих не щадил совершенно, лишь бы утвердить на земном шаре первое социалистическое государство. Он мечтал об этом с юности, он с юности был готов ради воплощения этой мечты отдать свою жизнь. И отдал.
За десятилетия, прошедшие с тех январских дней, я пережила немало горя и немало радости и не хочу сравнивать – каждое горе, как и каждая радость, неповторимо, – но хочу сказать, что накрепко узнала, каким смягчающим теплом насыщено самое горькое личное переживание, когда оно же – частица всеобщего, всенародного, тут твоя боль слита с ощущением родины и истории, и с общей заботой, и с общим напряжением, и плечо стоящего рядом не чужое, дружеское плечо, и нет чужих лиц, и нет чужих глаз. Чувство разделенное, пережитое вместе со множеством людей, – всегда ступенька духовного возмужания.
Разве забудется такое: черный круг уличного репродуктора и сдержанно-молчаливая толпа вокруг него – ожидание, ожидание, ожидание… и наконец низкий голос Левитана: «После многодневных тяжелых боев… наши войска оставили…» Смоленск. Киев. Одесса. Севастополь (Севастополь!). Ростов… Что еще? «Отражая непрерывные атаки превосходящих сил противника…» Стоишь, обмирая, и прерывистое дыхание незнакомых людей, стоящих рядом перед тобой и сзади, оно и твое дыхание… Если душа может обрести крепость металла, то именно в такие минуты.
До крепости металла прокаливались души, когда хоронили Ленина.
В тот студеный день 27 января не только в Москве – по всем городам и селениям выходили на улицы, преклоняя траурные знамена, миллионы людей. Ледышками скатывались по щекам слезы, смерзались ресницы, и дыхание каждого соединялось с дыханием других в плотное облако пара, клубившееся над колоннами. А в минуты, когда саркофаг с телом Ленина устанавливали на помосте в специально построенном деревянном мавзолее на Красной площади, не только в Москве – по всей огромной стране все замерло, остановились машины, поезда, корабли и люди и только гудели, протяжно и горестно гудели гудки – казалось, над всем земным шаром будто из миллионов грудей рвался долгий стон.
Один человек может отдаться горю, на какое-то время, оцепенев, выключиться из жизни. Страна – не может. Руководящая партия – не имеет права.
На траурном заседании II Всесоюзного съезда Советов прозвучала Клятва Ленину, произнесенная от имени партии и народа И. В. Сталиным. Отточенная, четко определившая главные задачи времени, эта речь бодрила, как глоток воды – пересохшее горло. Это был возврат к жизни, к труду, к борьбе, к надежде. Именно эти слова были необходимы миллионам тружеников и у нас, и за рубежами страны – и они были сказаны.
Вспоминаешь те дни и многие другие дни и годы – и думаешь, думаешь… Куда денешься от раздумий, если ты не баюкался в тихой заводи, но плыл по стремнине жизни, а на стремнине были и первые пятилетки, и война, и разгром фашизма. И утраты, утраты – священные, в боях, и те, другие, которые ничем нельзя оправдать и бессовестно забывать. Что было, то было. И великое, и трагическое, и страшное.