Текст книги "Здравствуй, молодость!"
Автор книги: Вера Кетлинская
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 15 страниц)
Как ни странно, ни я, ни Лелька не тянулись к балету, может, не научились понимать его язык. Балет ассоциировался у нас с императорской сценой, с придворными балетоманами в первых рядах партера, с услаждающим зрелищем для пресыщенных людей. Хорошо это или плохо, но так было. И по-настоящему я «открыла» для себя балет только несколько лет спустя, когда появился могучий Вахтанг Чабукиани и гениальная Уланова, «обыкновенная богиня», как ее называли. Впервые я увидела ее в «Жизели» – в первом акте она жила так естественно, что я даже не заметила, танцует ли она, а во втором, на кладбище, после скольжения и кружения балерин – «девичьих душ», казавшихся бесплотными, вылетела на сцену Уланова, будто и не касаясь пола, и все другие танцовщицы показались тяжелыми… Но это было уже в начале тридцатых годов.
А в первой половине двадцатых, бегая по очереди то в одни, то в другой оперный театр, так что за два года прослушали весь их репертуар, мы с Лелей озирались и прислушивались, где и что возникает интересное, новое. В новизне революционных лет очень хотелось и новизны в театрах, а она еще только зарождалась, – сейчас странно вспоминать, что еще не заявили о себе новые, советские композиторы и драматурги, еще учился в школе Шостакович, не появилось ни одной советской оперы… Правда, была попытка использовать музыку Пуччини и по новому либретто переделать «Тоску» в оперу о парижских коммунарах, но сама идея была порочной, «Борьба за коммуну» сошла со сцены.
Мы скоро разобрались в том, что новые веяния и поиски сосредоточились не в Мариинке, а в молодом коллективе бывшего Михайловского театра, ныне Малого театра оперы и балета. До революции это был императорский французский театр, в дни революции французская труппа уехала на родину, а в помещении театра шли спектакли разных жанров – оперы, оперетты и даже драматические спектакли. Уже приобретало известность имя дирижера Самосуда, сделавшего для нового оперного коллектива и для создания нового репертуара так много, что театр стали называть «лабораторией советской оперы». В первой половине двадцатых годов его усилия еще не выявились, мы просто чувствовали, что в Михайловском как-то свежее, интересней, и бегали на все спектакли подряд, на «Майскую ночь» и на «Фауста», на «Корневильские колокола» и «Сказки Гофмана», на «Золотого петушка» и «Похищение из сераля»…
Именно в этом здании я пережила одно из самых сильных театральных впечатлений той поры.
«Эуген несчастный» Э. Толлера. Мы понятия не имели, кто такой Толлер, и пробрались на спектакль, даже не зная, что это не опера, а драма немецкого драматурга, исполняемая актерами Александринки во главе с Вивьеном и Рашевской. Поднялся занавес – и перед нами предстала жизнь, подлинная жизнь не каких-то там прошлых веков, а современная, сегодняшняя, послевоенная, с трагедией солдата, тяжело раненного в пах и вернувшегося домой к любимой и любящей молоденькой жене… Мы были потрясены страданиями этих двух несчастных, потрясены игрой Вивьена – Эугена, потрясены и самой постановкой и декорациями – тогда это было неожиданно: домик в разрезе со спальней супругов на втором этаже и уходящие в глубину тесные улочки со светящимися окнами…
После «Эугена» мы кинулись в драматические театры, не оставляя оперу, так что пришлось «театралить» чуть ли не каждый вечер. Сперва мы повадились в Александринку (ныне Театр имени Пушкина), чтобы увидеть в других ролях Вивьена. Таких потрясающих душу современных пьес больше не встретили, но влюбились в актрису Тиме и ради нее ходили не только на все спектакли Александринки, в которых она играла, но и в Театр оперетты (жанр, с юности мною отвергаемый): она умудрялась, совмещая работу в двух театрах, выступать и «Сильве» и «Веселой вдове», да так, что я забывала о своем неприятии жанра. Когда Тиме была на сцене, я смотрела только на нее, бывает же такое, думала я, в одной женщине – все: красива, неотразимо обаятельна, пластична, чудесно поет, непринужденно танцует и при этом талантливая актриса!
И еще одну актрису мы полюбили так, что бегали смотреть на нее в самых посредственных салонных пьесах, в основном французских, которые шли в театре Сабурова или «Пассаже» (там, где теперь Театр имени Комиссаржевской). Вот некоторые названия тех пьес: «Заза», «Женщина без упрека», «Так пробуждалась любовь», «Нежность», «Школа богинь», «Наряды и женщины», «Женщина в 40 лет»… и еще «Ревность» Арцыбашева. Во всех этих пьесах главные роли играла Елена Маврикиевна Грановская. Было ей в то время далеко за сорок, она была несколько полна для ролей молоденьких женщин, тогдашняя мода на короткие юбки еще подчеркивала полноту. Девчонкам нашего возраста, склонным считать тридцатилетних старыми и насмешничать над «толстухами», Грановская в первые минуты показалась именно «старухой и толстухой», но такова была сила ее необыкновенного и своеобразного таланта, что через несколько минут первое впечатление отлетело, чтобы никогда не возвращаться, мы видели Грановскую такой, какой она хотела быть, и если она играла юную влюбленную – мы видели юную влюбленную, если она играла актрису варьете в расцвете очарования и успеха – мы видели ее именно такой… Особо чаровал ее голос – звучный, глубокий, чуткий ко всем оттенкам чувств.
К пашен чести, мы с Лелькой были восприимчивы к истинному таланту, по никогда не вливались в толпу истерических поклонниц модных теноров и героев-любовников. А при всем восхищении талантами все же умели заметить посредственность многих пьес, в которых – или вопреки которым – эти таланты покоряли зрителей. Как и большинству молодых людей первого революционного поколения, нам хотелось своего искусства, спектаклей если не о нас самих (до этого было еще далеко, несколько лет!), то хотя бы откликающихся на проблемы времени, на чувства сегодняшние, а не позапозапозавчерашнне. Мы бегали в Большой драматический, новый театр, основанный Луначарским, Горьким и Александром Блоком, и восторженно рукоплескали шиллеровским «Разбойникам» и шекспировскому «Юлию Цезарю», потому что они были насыщены бунтарским духом.
Еще одно сильное театральное впечатление тех лет – спектакль «Самое главное» в небольшом, недавно возникшем театре, называвшемся не то Театром революционной сатиры, не то «Вольной комедией». Пьеса была написана одним из популярных в те дни театральных деятелей, Евреиновым, поставил ее тоже популярный и очень работоспособный, энергичный и талантливый режиссер Николай Петров, успевавший ставить спектакль за спектаклем в двух театрах. Всего содержания этой пьесы не помню, но была там тема искренности и естественности, действующие лица уславливались, что каждый будет вести себя так, как ему хочется, без притворств и вранья. И начались неожиданные поступки, серьезные и смешные, – помню, кто-то из героев немедленно снял тесные ботинки… После «Самого главного» у нас в общежитии бытовала игра (или испытание?) – чего ты сейчас хочешь? что бы ты сейчас сделал?..
Когда возникло диковинное театральное предприятие, объявившее себя Фабрикой эксцентрического актера, мы были готовы хоть на животе вползти в заветный зал, но на первую их постановку не попали, знали только, что она называлась «трюком в трех актах „Женитьба“» и что там гоголевская комедия сочетается с клоунадой, пантомимой и еще «черт-те с чем». На вторую постановку фэксов мы попасть сумели. Называлась она «Внешторг на Эйфелевой башне», вместо режиссеров было обозначено: «Машинисты спектакля Григорий Козинцев и Леонид Трауберг»; в чем там было дело, за давностью лет забыла, но был острый треп и всяческая эксцентрика вокруг важной темы, все это казалось ново и захватывающе интересно. Но ФЭКС как театр не удержался, а «машинисты» ушли делать советский кинематограф – и вскоре появился их приключенческий фильм «Похождения Октябрины», затем еще фильмы, а затем знаменитая, до сих пор известная и любимая зрителями трилогия о Максиме…
В то беспокойное послереволюционное время по-ленински мудро и твердо осуществлялась партийная политика в искусстве: бережно сохранялась классика и все лучшее, созданное дореволюционным искусством, поддерживались старые театры и актеры старой школы, и в то же время давался широкий простор для поисков и опытов – возникали десятки театров и театриков, студий и школ, режиссерская молодежь вместе с молодежью актерской задумывала и ставила пьесы, инсценировки, «агитдействия», перелицовывала на новый лад классику, что-то ниспровергала и высмеивала, что-то утверждала… Многие такие театры и направления (обычно начинавшие с пышного манифеста) существовали всего год-два, а то и несколько месяцев… Беды в этом не было: беспочвенное, надуманное смывалось волной жизни, а жизненное утверждалось и крепло, манифесты забывались, а талантливые находки звали к дальнейшему поиску. Во всем этом кипении была революция, строительство нового мира. «Мы наш, мы новый мир построим!» Были ошибки? Были! А где их не было? Эти были не из худших.
1923 год врезался в мою духовную жизнь двумя крупнейшими и счастливыми открытиями – я открыла для себя Мейерхольда и Маяковского.
В тот год в Москве развернулась Всероссийская сельскохозяйственная и кустарно-промысловая выставка – скромная предтеча нынешней ВДНХ. Внешкольный институт организовал студенческую экскурсию на выставку, и я впервые попала в Москву. Сама выставка помещалась там, где сейчас ЦПКО – Центральный парк культуры и отдыха имени Горького, – по нынешним критериям она была довольно бедна, но тогда выглядела внушительно и поражала разнообразием: от племенных быков и первых сельскохозяйственных машин до художественных изделий из дерева и кости, до глиняной посуды и цветастых игрушек. Ночевали мы в каком-то общежитии и рано утром веселой стайкой спешили на выставку, все дотошно осматривали, попутно катались на «колесе» и на качелях, где-то там же по талонам кормились, а когда ноги отказывали, садились в круговой трамваи к открытому окну, на ветерок, вытягивали занемевшие ноги и совершали часовую поездку по всему кругу, возвращаясь к воротам выставки, благо экскурсантам представлялся бесплатный проезд в трамваях. В один из вечеров рядом с выставкой, в Нескучном саду, мы и увидели мейерхольдовскую «Землю дыбом».
Спектакль давали на открытом воздухе, в парке. Были ли там скамьи или зрители стояли – это не имело для меня значения, я согласилась бы стоять на одной ноге или висеть на суку, лишь бы увидеть то, что происходило на странной деревянной конструкции, похожей на две площадки между фермами моста, – действие шло на обеих площадках, актеры влезали на верхнюю по лесенке, напоминающей корабельный трап или обычную стремянку, а спускались на нижнюю как акробаты. Это был спектакль о революции, поставленный революционно и яростно, с выдумкой, с юмором броским, грубым, рассчитанным на большие массы людей на больших площадях, насыщенный пафосом недавней гражданской войны – и горем, затрагивающим тоже большие массы людей. Зрители валились от хохота, когда император в расшитом мундире садился на горшок, после чего денщик, зажав нос, бегом уносил горшок с эмблемами императорской власти на боку; они бурно аплодировали, когда императора засовывали в мешок, и замирали, когда белое офицерье развязывало мешок и, опознав его величество, оказывало ему полагающиеся почести; и тут же снова раздавался неудержимый хохот, потому что выбегал повар с живым петухом под мышкой – для императорского обеда, – а петух вырывался, начинал метаться по площадке, и повар (его играл Эраст Гарин!) носился за ним, пытаясь поймать и каждый раз по-новому уморительно упуская петуха. И та же масса зрителей горестно замолкала, когда прямо на сцену – на площадку – выезжал настоящий грузовик с красным гробом и под скорбную музыку не только актеры – массы зрителей вздыхали, вытирали глаза, то тут, то там раздавались рыдания… Кто из тогдашних зрителей не терял близких и друзей в недавних боях! В герое революционных боев, лежавшем в красном гробу на грузовике, почти каждый видел кого-то своего, и горе сдавливало сердце, и слезы и рыданья рвались наружу…
Медленно уходили мы из Нескучного сада, слишком потрясенные, чтобы делиться впечатлениями. С этого часа я знала, что революционный театр уже есть, настоящее паше искусство уже есть, и каждый новый спектакль Мейерхольда был – для меня, и я вырывалась в Москву, пролезала сквозь кордоны милиции, когда мейерхольдовцы приезжали на гастроли, и вместе с толпами молодежи сминала контроль у входа, но ни одного спектакля не пропустила.
Никак не припомню, где я впервые увидела Маяковского – тогда ли в Москве, или в Питере, в Капелле, где потом не раз слушала его, или еще где-то. В памяти остался темный занавес в глубине какой-то сцены, на фоне этого занавеса быстро входит Маяковский, смотрит в зал строго и придирчиво – кто, мол, такие и для чего столько вас набежало? Поглядев, сиял пиджак, аккуратно повесил на спинку стула – и начал читать стихи. «Мир огромив мощью голоса, иду красивый, двадцатидвухлетний»… Нет, он тогда не читал «Облако в штанах», просто он был всем обликом и повадкой похож на эти строки и на другие оттуда же: «Что может хотеться этакой глыбе? А глыбе многое хочется…»
Я знала, конечно, стихи Маяковского и некоторые из них любила – о лошади, упавшей на Кузнецком, о скрипке, о маме и испорченном немцами вечере, ну и, конечно, «Облако в штанах». Кое-что даже помнила наизусть. Но только с того вечера, когда я услышала самого Маяковского, я поняла, как надо его читать, почувствовала строй и дух его поэзии. Маяковский знал, что читателю трудно воспринимать его стихи, рожденные для неповторимой манеры чтения и мощного голоса самого поэта, знал – и выступал много, читал щедро: приучал к себе.
В том году вышла новая поэма Маяковского – «Про это». Мне повезло купить ее, тонкую книжку формата тетради, с женским большеглазым лицом на обложке и с несколькими листами фотомонтажей внутри; фотомонтажи были выразительны, необыкновенны, почти в каждом повторялась та же большеглазая женщина и фигура самого Маяковского. А поэма была про любовь. Что может быть привлекательней для семнадцатилетней? Я читала вслух и про себя, товарищам и наедине… О, эта любовь была велика, как сам Маяковский, и ревность и страдание были велики, как он сам, эта любовь противостояла мещанскому быту, пошлости и душевной тупости, она вырывалась из косности быта к каким-то вселенским масштабам…
Мы еще не успели освоить поэму, когда на поэта набросились со всех сторон, и справа, и слева. На него всегда ярились, но тут нападки были особо жестоки, собственные слова Маяковского «в этой теме и личной, и мелкой» обернули против него самого. В нападках ощущалась злоба, далекая от интересов поэзии. И была у критиков странная глухота: ведь даже нам, неискушенным юнцам, было очевидно, что вся поэма – рывок от мелкого и личного к большому и всеобщему!
Маяковского, по существу, обвиняли в том, что он заметил расцветшее, расползающееся при нэпе самодовольное мещанство! А кто же его может не заметить, кроме самих мещан, думала я, и как можно победить мещанство, если делать вид, что его нет? Почему они не понимают, критики, что поэт, если он настоящий поэт революции, должен и замечать, и страдать оттого, что мещанство снова расплодилось и хочет сожрать все революционное, все чистое и большое?! Он же борется с ним ради того, «чтоб всей вселенной шла любовь»!
Соблазны
Какой ясной мне представлялась жизнь еще год-два назад! Подобно солдату у Джона Рида, я знала – «есть два класса – буржуазия и пролетариат…».
Все оказалось сложней. Запутанней. Мы презирали нэповскую накипь, лихорадочный разгул торгашества и спекуляции, но они обступали наши вольные студенческие острова – общежитие и институт, вынуждали нас соприкасаться с ними, проникали к нам соблазнами. Случалось, засасывали. А люди вокруг нас – и среди нас – были совсем не однозначны.
Институтская подружка зазвала меня к своей тетке – помочь выбрать шляпу.
– Шля-пу?!
– А что такого? Не век в платке бегать.
По дороге подружка объяснила: тетка всю жизнь проработала мастерицей у мадам Софи, владелицы одного из самых шикарных шляпных магазинов. И сейчас работает там же на ту же дореволюционную хозяйку. Мадам – жуткая эксплуататорша, платит за шляпу гроши, а продает втридорога и все в свой карман. Если много заказов, тетка на вечер берет работу домой, ну и мастерит иной раз из остатков материала шляпы для племянниц, а то и продает втихаря.
Тетка была худенькая, седенькая, усталая – сразу видно, эксплуатируемое существо. Племяннице она обрадовалась, заодно и меня приветила, усадила пить чай со сдобными сухариками. Я уже готовила агитационный монолог о том, что надо бороться с эксплуатацией; если все мастерицы, работающие на мадам Софи, объединятся и… Но тетка меня опередила – начала рассказывать, что хозяйка до революции ездила в Париж изучать последние модели и сама придумывала такие фасоны, что ее дамы и в Париже с успехом щеголяли перед французами. И сейчас, уверяла она, лучших шляп, чем у Софи, не найти, но кто их носит?! – она презрительно поморщилась – разве сейчас есть такие дамы, как прежде?!
– Самые знатные и красивые женщины Петербурга были нашими клиентками, – захлебываясь, продолжала она, – конечно, фасон мы никогда не повторяли, это уж само собой. Но однажды случился грех. Мадам придумала исключительную модель, вроде маленькой треуголки, как раз я и выполняла ее из сиреневого велюра. Для очень шикарной дамы. Правда, из полусвета, но красавица из красавиц и денег не считала – содержал ее миллионер, немец или швед, для Люси́ ничего не жалел. Одних шляп заказывала! – каждую неделю новую. Но сиреневую треуголку полюбила, уж очень к лицу была. Ну, прошел месяц, и мадам Софи не выдержала – повторила фасон для генеральши, да не простой генеральши – какая-то родственница царской фамилии. Дама совсем из другого круга, думали – пройдет. Конечно, и цвет, и материал другой, и отделка. И надо же было Люси́ поехать кататься – у нее собственный выезд был, – надела треуголку, а навстречу генеральша катит, и тоже в треуголке! Люси́ велит заворачивать, врывается в магазин, срывает шляпу и этой шляпой! – мадам Софи! – по щекам, по щекам, по щекам! «Ноги моей больше у вас не будет!» И верно, с месяц не приезжала, мадам ездила прощенья просить…
В рассказе эксплуатируемой тетки всего удивительней было то, что она считала расправу миллионеровой содержанки естественной и говорила о ней с восхищением, что она благоговела перед Люси́, перед царской родственницей и другими прежними «настоящими» дамами.
Свой классово выдержанный монолог я оставила при себе. Но шляпами заинтересовалась – подружка перемерила все, какие были в работе у тетки. Одну, из черного бархата, и я примерила, не стерпела, но надела как-то не так; мастерица подошла, взъерошила мои волосы, повернула шляпу, чуть перекосила, чуть приспустила на одну бровь – и подтолкнула меня к зеркалу. В зеркале отразилось почти красивое, взрослое, совершенно незнакомое лицо. Я торопливо вернула себе обычное лицо – пусть менее красивое, но мое. Подружка осталась у тетки, а я убежала. И все вспоминала упоенный теткин рассказ. «По щекам, по щекам, по щекам!»
Водопроводчик нашего дома – по моим понятиям, элемент пролетарский – весьма неохотно поднимался в общежитие, если засорилась раковина или потекла труба, он мог все разворотить и на два дня исчезнуть, оставив нас без воды. Пробовали усовестить его – разозлился и обозвал нас голытьбой. Зато как он лебезил перед толстопузым господином, занимавшим большую квартиру в бельэтаже! А дворники? Тоже ведь не буржуи! Но если прибежишь домой после полуночи и приходится звонить в дворницкую, дежурный дворник поглядит в окошко, увидит, что студенты, и заставит помаяться у запертых ворот – знает, от нас прибыли не будет. Однажды ночью, чтоб не слышать его воркотни, я решила перелезть через ворота и уже вскарабкалась на самый верх, уже занесла ногу через чугунные прутья, когда дворник возник под аркой ворот, без стеснений обругал меня, согнал назад, на улицу, и довел до слез, прежде чем впустил. А когда звонили жильцы состоятельные, дворники бежали к воротам рысью и, ловко подхватив чаевые, кланялись и желали спокойной ночи… Буржуйские прихвостни!
Голытьбой мы, конечно, и были, но голытьбой веселой. Впрочем, и в нашей неунывающей среде случались срывы.
В общежитие часто заходила студентка Ася, доводившаяся двоюродной сестрой одному из наших мальчишек. Более чем скромно одетую, тихонькую Асю окружал романтический ореол – не только потому, что хороша собой, с глазищами редкостного зеленого цвета, но и потому, что ее отец «начинал Волховстрой», проводя изыскания под проект, был хорошо знаком с Графтио (имя этого крупнейшего гидростроителя уже становилось легендарным), вел изыскания под строительство еще одной гидростанции – на Свири… но, заразившись тифом, умер год назад. Под влиянием отца Ася поступила в Электротехнический институт, о плане ГОЭЛРО говорила как о своем личном деле, да он и был ее личным делом, ее судьбой. Мы завидовали этой судьбе и были немного влюблены в Асю, наделяли ее самыми героическими чертами – строительница нового мира на самом нужном, наиглавнейшем участке работ! Зато ее брат называл нашу героиню Аськой, скептически пожимал плечами и как-то обронил с горечью, что, дескать, разговоры разговорами, а после смерти дяди все в доме «пошло наперекосяк», теперь он туда «не ходок», какие-то они неприспособленные, Аська – тоже, вот погодите, побывает она на практике! Ася проходила практику на Волховстрое и вернулась оттуда растерянная, на расспросы отвечала нехотя – бараки… земляные работы… сезонники из деревни… стройке конца не видно… без сапог увязнешь в грязи…
Не прошло и двух недель, как она забежала к нам необычно бойкая, взвинченная и беспечно-громким голосом сообщила, что выходит замуж.
– Асенька, поздравляем! Кто «он»?
Ася начала тем же беспечно-громким голосом: о-о, солидный человек, делец, ворочает крупными торговыми операциями… давно ухаживает, добивается… – и вдруг расплакалась.
– Ваш сосед? С пузом, с лысиной?! – охнул ее брат. – С ума сошла, Аська! Он же нэпман!
Мы обступили Асю, испуганные и удрученные, – неужели Ася действительно выйдет замуж за нэпмана?.. А она всхлипывала – и с неожиданной злобностью, с истеричной резкостью выворачивала перед нами руки, показывая заплаты на локтях, вскидывала свои маленькие ноги в прохудившихся туфлях:
– Вот! Вот! Штопка на штопке! И это еще лучшее! А туфли?! Могу я в таких ходить?! Устала! Не могу! Что хотите, не могу! Жить на одну стипендию! Мама ревет, все продала, трю-у-мо вчера вынесли! Какая учеба в голову полезет?! Пусть что угодно, пусть старик, пусть нэпман, сам черт и дьявол, лишь бы… лишь бы…
Мы не поверили ей. Может, она с голоду? Собрали по комнатам все, что нашлось, накормили Асю, а пока она ела все подряд и запивала сладким чаем (даже сахару нашли!), мы ее неторопливо уговаривали – всего два курса ей осталось, два года можно перетерпеть, а губить жизнь из-за тряпок, из-за какого-то трюмо… Ася бормотала:
– Не знаю… не знаю… конечно, малодушие… я еще подумаю…
Виновато улыбалась нам. И ушла как ускользнула.
– Это все мамаша! – неистовствовал ее брат. – Всю жизнь за дядей благоденствовала, теперь за дочкой хочет!.. Все распродает, а прислугу держит, не может без прислуги, где уж барыне посуду мыть!
Ася больше не приходила. И брата не звала. Даже на свадьбу не позвала. Брат навел справки – институт она бросила. План ГОЭЛРО уже не был ее судьбой. Как мы ее презирали, отступницу!..
Той же зимой мы с Лелькой увидели Асю на Невском. В беличьей шубке и в треуголке ярко-зеленого, под цвет ее глаз, бархата (от мадам Софи?), в щегольских белых ботинках, она вышла из Елисеевского магазина, выставив перед собою руки в замшевых перчатках с расшитыми крагами и растопырив пальцы, так как почти на каждом пальце висел пакет. Мы невольно остановились, нас отделяло от Аси всего несколько шагов. Ася заметила нас, споткнулась, мгновенно отвела взгляд, низко склонила голову и почти бегом прошла мимо – вскочила в поджидавшие ее извозчичьи сани… Сани покатили прочь.
– Ох, несчастливый у нее вид, а, Леля?
– Да какое уж счастье, – сказала Лелька.
Не помню, в том ли году или в следующем вышла новая поэма Асеева «Лирическое отступление». Мы читали:
За эту вот площадь жилую,
За этот унылый уют
И мучат тебя, и целуют,
И шагу ступить не дают.
Ася, Ася, что ж ты с собой сделала?
Почти никто из студентов нашего общежития не получал существенной помощи из дому. Изредка с попутчиками прибывали посылки – немного крупы или муки, баночка топленого масла, иногда кулек сахара, чаще коробочка сахарина. Если кому-либо присылали новые брюки, или платье, или ботинки, смотреть и щупать покупку сбегались все, заставляли тут же надевать обновку, безжалостно щипали ее счастливого обладателя. А продовольственные дары съедали в тот же вечер все вместе – варили кашу или пекли лепешки, всласть чаевничали. Пировать в одиночку – кусок застрял бы в горле.
Две квартиры-мансарды нашего землячества разделяла лестничная площадка. Так вот во второй квартире жил студент, у которого водились деньги. Звали его Николай, Лелька прозвала его Сороковая Плешь, потому что его неизменно вспоминали, когда к списку тридцати девяти лысин нужна была последняя, решающая; педанты отводили лысину Николая за неполноценность, но все же под негустыми волосами у него просвечивала изрядная плешина. Николай был старшекурсником, да и по возрасту выделялся среди других ребят, первые два курса закончил до революции. Я не помню случая, чтобы он принял участие в вечерних сборищах у камелька или в нехитрых пиршествах по случаю чьей-либо посылки. Ни денег, ни посылок из дому он не получал, ребята говорили, что он в ссоре с матерью из-за отчима. Выгружать вагоны со студенческой артелью он тоже не ходил, но деньги у него бывали, одевался он добротно, а когда временами исчезал из общежития до утра, надевал настоящий костюм-тройку, накрахмаленную рубашку и пестрый галстук.
Случалось, он заходил в нашу квартиру к однокурснику – взять или отдать учебник. Нам с Лелькой улыбался, вскользь бросал шутливые комплименты, иногда угощал конфетами. Но в глаза не смотрел. Вроде бы и смотрит на нас, а взгляд скользит мимо, или вбок, или вниз.
– Ты заметила, Лелька, он в глаза не смотрит!
– Интересно все же, откуда у него деньги? – задумчиво сказала Лелька.
Постепенно появление денег у Сороковой Плеши как-то связалось у нас с посещениями странной старухи в потертом плюшевом салопе. Старуха никогда не приходила с парадного хода, хотя во вторую квартиру был вход и с парадной; она шла двором, по черной лестнице и через нашу квартиру. Если в комнате находился кто-то из его сожителей, Николай выходил со старухой на лестницу и коротко с нею переговаривался, иногда спорил и горячился. Но чаще всего старуха приходила днем, когда он был один.
В смежной комнате (соединяющая их дверь была закрыта и даже заклеена) жили наши приятели, по беспечности растерявшие все ключи, а потому не запиравшие свою комнату совсем. Однажды вышло так, что они ушли в кино, а сразу после их ухода появилась старуха. Прошаркала мимо нас и удалилась во вторую квартиру. Распираемые любопытством, мы побежали туда же и забрались в комнату приятелей, приникнув к заклеенной двери.
Слышно было плохо, но мы уловили, что Сороковая Плешь сердится и от чего-то отказывается. Старуха уговаривала его шепотом, тоже сердитым.
– А коньяк вы не считаете? – вдруг вскрикнула она.
И опять ничего не удавалось разобрать. Затем мужской голос перебил бормотанье старухи:
– Нет! Нет! Уж очень она… Не могу.
Отчетливо прозвучал ответ:
– Хорошо. Прибавим червонец. Хотя и так немало.
Мы ничего не поняли, но чувствовали, что происходит нечто мерзкое. Такое мерзкое, что потом не смотрят людям в глаза.
Когда пришел Лелькин Миша, мы ему все пересказали, требуя объяснений. Что стало с Мишей! Он побагровел от смущения и гнева, обозвал нас глупыми девчонками, сплетницами и даже шпионками, заявил, что «после этого» разговаривать с нами не хочет.
– Мишенька, – ласково прервала его ничуть не смущенная Лелька, – мы больше не будем. Но ты все-таки объясни.
– А я откуда знаю! – закричал Миша.
Но он знал или догадывался, это было видно. И так как понимал, что мы не отвяжемся, буркнул с явной досадой:
– Экие вы! Ну… что такое проституция, знаете? Так это мужская проституция. Присылает за ним какая-то… Да откуда я знаю! Болтают ребята, а мне наплевать! Слушать не хочу! Паскудство! И как вам не стыдно? Девочки, а интересуются черт знает чем. Пристали, как…
В следующий раз, когда Сороковая Плешь попробовал угостить нас конфетами, мы отказались и убежали. Не нужны нам его конфеты.
Ребятам удавалось подзаработать на товарной станции или в порту. Нам было хуже, в грузчики мы не годились. Где-то возле порта нанимали женщин на переборку и починку мешков, работа была грязная, а платили гроши. Лелька сразу отвергла ее:
– Пыли наглотаешься и последние одежки загубишь. Овчинка не стоит выделки.
Прошел слух, что в «Вечерней Красной газете» и просто на стенах и трубах бывают частные объявления – ищут репетиторов, преподавателей языков, сиделку к больному… Мы подкарауливали мальчишек-газетчиков и ходили по улицам зигзагами, от одного белого листка к другому, но ничего подходящего не попадалось.
Повезло Сашеньке.
– Он, ребята! – кричала она, влетая в общежитие. – Вы только послушайте! «Пожилой даме нужна чтица и компаньонка, часы вечерние, оплата по соглашению»! Как вы думаете, что такое компаньонка?
Сашенька была первокурсницей, приехала из маленького городка на севере Онежского озера, Повенца, где после смерти родителей жила с двумя немощными тетками. Она по-провинциальному жеманничала, за что ее высмеивали, всерьез боялась машин и трамваев, так что при переходе проспекта ее вели за руку как маленькую, была восторженно-наивна, но при этом не боялась никакой черной работы и обладала достаточным запасом практического смысла. Простенькие полотняные блузки она отстирывала, крахмалила и отглаживала так, что они выглядели нарядными и своей ослепительной белизной подчеркивали деревенскую, озерную свежесть ее миловидного лица с румянцем во всю щеку.
– Объявление только-только прилепили, еще клей не просох, – говорила она, показывая разорванный листок, – я его сцарапала с трубы, может, никто и не успел записать адрес.