Текст книги "На рубеже двух эпох"
Автор книги: Вениамин (Федченков)
Жанр:
Религия
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 29 страниц)
Мою фамилию записали в училище не с Ф, а с О – Оедченков, далее на "ижицу" уж не было фамилий.
Вышел, поклонился. Расспросили, где учился. Шесть лет было в моем резерве. Но боюсь иностранного славянского языка. Молчу. Начался экзамен.
– Перечитай царей иудейских, – говорит холодно смотритель.
– Саул, Давид, Соломон...
– Стой! Это – не иудейские цари, а общееврейские, а я тебя спрашиваю об иудейских, после разделения.
– Ровоам... Оказия... Иезекия...
– Не знаешь всех?
– Не знаю, – говорю, – В моей книге этого нет, – оправдываюсь я.
– Ты по какому учебнику готовился?
– По Афинскому.
– А нужно было по Димитрию Соколову, – строго возражает смотритель.
– Но я весной спрашивал у помощника смотрителя, по .какому учебнику готовиться, он мне сказал, все равно.
– Что мне помощник смотрителя?! – грозно напал за мое возражение смотритель Щукин. -По уставу нужен Соколов! Не знаешь?
– Не знаю!
– Ну и уходи!
Я повернулся. Вдруг встает мать и умоляющим робким голосом спрашивает:
– А нельзя ли на класс ниже?
– Сколько тебе лет?
– Двенадцать, тринадцатый.
– Устарел по законам для первого класса! Мать громко расплакалась. Мне стало страшно
обидно. Не за себя, а за нее, горемычную. И я, набрав откуда-то смелости, громко во всеуслышание сказал ей:
– Мама, пойдем отсюда – т. е. от таких нехороших людей!
Взял ее за руку и повел к двери. Вышли в коридор.
– Что же делать? – захлебываясь в слезах, спрашивает меня мать.
– Пойдем в первое училище.
В это время из класса вылетает другой мальчик, Сотников, и он провалился на тех же царях, После, учась уже по Соколову, я узнал, что эти цари, числом до 20, действительно пропечатаны были в его книжке, но и там лишь в подстрочечном примечании... Бог с ним, этим Щукиным, проглотил он тогда меня, как карасика. Но скоро и скончался от удара из-за полноты своей. Наш знакомый Казанский стал смотрителем.
А мы с Сотниковым, моей мамой и его отцом быстро пошли по набережной речки Цны в "строгое" училище, куда не хотела сначала мать. Был уже последний день приема.
Мать бросилась со мною теперь уже не к помощнику, а в квартиру к самому смотрителю П. Н. Охотскому. Раздался звонок. Вышел полный человек в сюртуке. Жиденькая бородка, узкие глазки. Мать сразу ему в ноги! А мне больно за нее! И он поморщился. Спрашиваем: можно ли еще держать? Можно: ныне последний день, идите в канцелярию. Писец, серенький старичок с больными ревматическими ногами, сам написал прошение. Я подписался. Повел на экзамен. Сначала дик-такт: великолепно. Преподаватель Е.И.Орлов, вообще-то раздражительный человек, как я узнал после, на этот раз подошел к запуганной моей матери и говорит ей при мне:
– Ваш сын прекрасно написал диктант! Спасибо ему за такое утешение бедной женщине!
Потом вызвали к столу. Ну, думаю, что как опять про царей?
– Расскажи нам про явление Бога Аврааму в виде трех странников.
Гора спала с плеч: кто же не знает этой истории? Потом – по-русскому.
– Знаешь ли какое-нибудь стихотворение?
– Много знаю, – отвечаю я наивно и уже осмелевши без царей.
– Ну например?
– "Мартышка и медведь",.. Потом...
– Ну, во-первых, – поправляет меня благодушно учитель, которому понравился мой диктант, – это не стихотворение, а басня, милый мой, а во-вторых, она называется "Зеркало и обезьяна".
– Ну все равно! – беспечно продолжаю я в веселом тоне.
– Ну хорошо, читай!
– "Мартышка, в зеркале увидя образ свой, тихохонько медведя толк ногой: "Смотри-ка, Мишенька"...
– Ну разбери, где подлежащее, где сказуемое, какое время?
И прочее... Все шло отлично. По арифметике – прекрасно.
– В двух закромах 56 четвертей ржи; в одном в 7 раз больше, чем в другом: сколько в каждом?
Я, даже не касаясь доски мелом, сразу сообразил:
– В одном семь, в другом – 49.
– Отлично! Ну теперь по-славянски.
Тут и пришел опять мой конец. Прочитал Евангелие, перевел. Опять разбор времен.
– "И глагола (сказал) Иисус" – какое время? А их же четыре!. Вот беда! Сказал наугад одно, но не попал, другое – тоже...
– Ты что же, не знаешь?
– Я не учил этого: не знал, что и это нужно учить, – упавшим голосом ответил я...
Теперь уж некуда бежать в новое училище-Один путь был: назад, домой, с провалом... Горе-то какое и мне, и матери!
– Жаль! – сказал кто-то из учителей, – а по другим предметам мы по пятерке поставили тебе.
Мать опять встает сзади, просит: нельзя ли классом ниже?
– Сколько тебе лет?
– Тринадцатый' – как подсудимый, говорю я.
– Устарел для первого класса.
Мать опять в слезах. Я стою у окна молча. Один из них (не тот ли Орлов? Он был секретарем правления училища) вдруг говорит матери:
– Ну хорошо, оставляйте его здесь. А мы обратимся с просьбой к архиерею принять его в виде исключения из правила, по другим предметам прошел прекрасно.
Мать поблагодарила. Я в восторге: попал-таки в школу. Мать простилась, заплатила первый взнос за право обучения – брали со светских учеников, а дети духовенства были свободны – заплатила и первый взнос за общежитие. И началось мое богословское образование, продолжавшееся пятнадцать лет.
Конечно, мне очень было легко учиться в первом классе – почти шесть лет подготовки, и я сразу пошел первым. А порядки в этом училище действительно были строже, чем во втором. Зато первые ученики нашего училища, попадая в семинарию, где в первом классе сталкивалось семь учеников из разных училищ епархии, никогда не теряли первенства своего и в семинарии... "Heт худа без добра".
Не буду дальше рассказывать про обучение в училище, семинарии, академии, это имеет специальный, а не общественный характер. В смысле знаний эти школы нам давали довольно много. О религиозном духе скажу после.
Как и везде, предметы нас не интересовали, мы просто отбывали их, как повинность, чтобы идти дальше. Классические языки не любили, да они оказались бесполезными. В семинарии часто учили "к опросу", по расчету времени, за чем следили особые любители из товарищей. Науки нас не обременяли, на экзаменах усиленно зубрили и сдавали. В академии же, куда поступали лишь первые, некоторые занимались уже самостоятельно любыми предметами, а многие слегка проходили ее (академию), напрягаясь лишь во время экзаменов. Учители жили в общем замкнуто от учеников.
Из своей школьной жизни я вспоминаю тут лишь три-четыре случая.
Когда кончился первый год духовной школы, и я возвратился на каникулы, мать моя пошла зачем-то к упомянутому фельдшеру Павлу Васильевич. А нужно сказать, что он тоже сначала вступил в нее, но, кажется, не одолел мудрости греческого и латинского языков и был уволен. Потом он поступил в фельдшерское училище, хорошо усвоил там науки и был, как я говорил, отличным и усердным лекарем на свой медицинский округ. Бывало, ходит он от шкафа к шкафу за решеткой по комнате с лекарственными банками и таково важно и успокаивающе все покашливает: пхр, пхр! Нам-де все это знакомо, и вот мы сейчас вам и поможем... И помогал. После земство за долголетнюю службу чествовало его и даже подарило ему дом. Все мы уважали его. И вот, встретив мою маму, он спрашивает ее:
– Ну как Ваня? Перешел?
– Перешел, – скромно, но с торжеством ответила она.
– И каким? – то есть по разрядному списку.
– Да первым.
– Первым? Хм... Ну это лишь из первого класса. А вот во втором будет греческий и латинский... Ну там труднее будет!
Мать пришла расстроенная, в слезах.
– Ты же учись, учись гам! – умоляет она меня. А я злюсь на фельдшера: зачем даром огорчает
мать? У нее и без того слезы не осыхают... А тут был один из самых трудных этапов жизни нашей после отказа от винной лавки. Прошел и второй год с языками.
– Ну как Ваня?
– Да опять первым.
– Хм! Пхр! Пхр!. Ну это еще разве в духовной школе, а вот как съедутся первые ученики в семинарию, ну...
И опять мать в слезах:
– Ты уж учись, ради Бога!
Так и дошел я первым до 5-го класса семинарии, а там был второй ученик Василий С-в, способный и прилежный ученик, живший на квартире с родителями при очень удобных условиях. Он всегда хотел забрать мое первое место. Но это не удалось ему. Мне же конкуренция его стоила немало огорчений. Бывало, он отлично отвечает, а меня раздирает чувство зависти. Заткну уши и уж не слушаю, а на исповеди каюсь во грехе. И за четыре года надоела мне эта тщеславная мука. "Ну, – думаю, – пусть он первым кончит, а я вторым". И перед отъездом в пятый класс я сказал об этом маме... Боже мой! Как огорчилась! Видно, вспомнила фельдшеровы ожидания... "Ой, нет, нет! Что
ты задумал! Нет, ты уж непременно кончи мне первым. И не говори! Ну а вот уедешь в академию она тогда уже знала и о ней, ну там как хочешь. Боже, сохрани!"
И пришлось опять напрягаться. Да и Вася успокоился. Дружно с ним дожили до конца. Я был назначен в Санкт-Петербургскую, а он в Киевскую академию.
Изредка устраивали у нас в семинарии литературно-музыкально-вокальные вечера. Как они были интересны нам! Некоторые декламаторы были удивительными артистами. Солнцев потрясающе читал "Сумасшедшего" Апухтина! А Кри-велуцкий так читал вранье Хлестакова из "Ревизора" о его петербургском житье "Ну, как, брат Пушкин?" и о 35 000 курьеров, разыскивавших его по столице, – так читал, что мы не только хохотали до болей в животах, но после стали смотреть на него с особым уважением и симпатией. И как это оживляло нас! Жизнь учебная в общем-то была скучная-таки. Но почему-то не баловало нас начальство такими утешениями. И становится понятно, как мы ждали разных каникул: на святки, масленицу и Пасху, Еще с 21 ноября, когда запевалась в церкви в первый раз катавасия "Христос рождается, славите", наши сердца начинали радоваться. А недели за две-три на классных досках появлялось это блаженное слово "роспуск"... И писалось оно уже везде, где можно: на тетрадках, в клозетах, вырезалось на партах, вписывалось в учебники. А когда подходил этот желанный день, мы просили учителей не спрашивать нас, а почитать что-нибудь. Помня свое время, они обычно охотно шли навстречу нам. Как это было отрадно и как мы были благодарны им!
В общем, преподаватели во всех школьных ступенях были умные и хорошие люди. Конечно, анекдотических рассказов о них в духе "Бурсы" Помяловского можно было бы написать немало, но это было бы обидной неправдой. И товарищи были хорошие, за особыми редкими исключениями.
Упомяну о двух таких случаях.
В духовном училище были братья Оржевские, однофамильцы матери моей, но не родные. Старшему почему-то дали кличку "Марфа Борецкая"... В училище почти у каждого из нас непременно были прозвища: меня называли "девочкой", или no-латыни "нуэлия", это казалось особо обидным для мальчика прозвищем, брата – "сарычом", кого "Иосифом прекрасным" и т.д. От старшего брата по наследству эта кличка передалась и младшему. А они были малоспособные. А на клички мы всегда обижались. Обижался и младший – "Марфа", а когда его рассердят, то он готов бросить чем попало. Зная это, что же делали товарищи? Во время утреннего чая начинали дразнить его. И он в слезах бросался в них порцией белого хлеба, оставшись голодным.
Были и еще два-три грубых "бурсацких" случая, о которых не хочу и записывать: грязные они. Но все же общая картина оставшаяся в моей памяти, приятельская, хорошая, мирная.
И лишь один случай оказался весьма резким. В моем классе, но в другом отделении, был очень крепкий юноша. Обычно он молчал. Способный, но учился средне – не любил. Сзади меня, в "занятное" время, то есть в вечера подготовки уроков, сидел товарищ Петрушка Спасский. Он любил оригинальничать: плевал через зубы с цыканьем, придумывал прозвища или особые слова и проч. Но учился отлично, вторым, и вообще был очень умным. Писал он просто художественно-каллиграфически, будучи двенадцатилетним ребенком. Чистописание у нас преподавалось в двух первых классах. Последний урок преподаватель, он же духовник наш, священник училищной церкви, каллиграф, устраивал конкуренцию между лучшими учениками. Наш Петрушка был бесспорным перваком, Простосердов – вторым, я – третьим. Как-то после роспуска (он, как сирота, не ездил домой), гляжу, вынимает он пистолетик и пускает себе пулю в мякоть левого большого пальца, где она и застряла. А он – будто бы ничего не случилось – вынимает перочинный нож и
начинает выковыривать пульку из кости. А в другой раз, года через два, сидит и ножом старается прорезать кожу на верхней стороне левой руки, В это время мимо него проходит тот самый мальчик М. и говорит:
– Ковыряешь? Давай я тебе расковыряю!
Петруша молча протягивает к нему нож и руку, а сам стал читать что-то. Сильным и быстрым движением воткнув лезвие в тело, он сильно так прорезал вдоль с вершок длиной. И пошел дальше в клозет. Петрушка оторвал клочок листа той книги, которая лежала перед ним, смазал слюной и заклеил кровоточащую рану как ни в чем не бывало.
В другой раз М. покушался на меня. Я спал с ним рядом. Мой кошелек лежал под подушкой. Слышу, как он крадется рукой под нее. Я заворочался намеренно. Я боялся его. Он выдернул руку.
Еще я видел, как он дрался на новеньком льду реки с городскими мальчишками, которых мы называли почему-то "гужами", а они нас "кутьей". Их была толпа. Он вызвал один на один и так разбил одному лицо, что прочие испугались, а я еще раньше поторопился уйти от опасной встречи. После мальчика этого уволили за что-то. Он добрался до учительства. Но, слышно было, зарезал заведующего винной лавкой, знакомого, и его семью... Сослали на каторгу... Но, повторяю, это было исключением. А зато какие были и милые и благочестивые юноши!
В духовном училище помню Васю Нечаева. Он не имел памяти. Он был святой души и молитвенник. Когда пришел экзамен по Закону Божию, он от беспомощности выучить все взял лишь один билет, 14-й или 15-й, и выучил его, а потом чуть не всю ночь молился. И вот осталось у меня в памяти, что этот билет Бог и послал ему. Но все же он был из второго класса уволен по неспособности.
Или вот, наоборот, Миша Крылов. Какая поразительная память! Основное богословие (учили в 4-м классе), учебник в 90 страничек, он знал наизусть. В другой раз поэму Лермонтова "Демон" выучил при нас за один присест в течение шести часов. Но был по внешности "бурсаком", между тем душа у него была чуткая. Не докончив одного, шестого, класса семинарии, он почему-то был уволен и поступил в псаломщики. Какой талант был!
Да сколько прекрасных товарищей вспоминается мне и теперь, в старости: Вася Старокадомский, с которым я просидел десять лет на одной скамье, примерно-скромный юноша, Ваня Волченский, кроткий, как ягненок, джентльмен Николаевский, розовый мальчик Сережа Вознесенский, нежные приятели мои Женя Митропольский и Дионисий Казанский... Были и грубые, но мало...
Но при всем этом на моей памяти в семинарии произошло два бунта. Причиною первого был жестокий преподаватель В.П.Розанов. Он своими манерами так запугивал класс, что мы забывали и то, что знали.
Я, первый ученик, и то терялся от него. И скольких учеников он представлял к увольнению своей математикой. И так было 27 лет' Но и это все еще терпели, А однажды он за подсказку вывел из класса в коридор юношу лет 20. взял его за ухо. Это было последней каплей. Депутация из всех классов обратилась к ректору с просьбой удалить его. Тот отказался. Тогда начался бунт: шиканье, свист, шум, вечером битье стекол в дверях и окнах. Вызывали полицию. Семинарию временно закрыли. Нас, делегатов и дежурных, оставили и допрашивали. Среди них был и я: как первый ученик, всегда предводитель класса перед начальством. На допросе меня убеждали открыть имена зачинщиков и особых бунтарей. Я не сказал ничего, конечно. Тогда один из членов правления говорит:
– Вы из крестьян? – Да.
– Так смотрите же, если мы и своих не пожалеем, то подавно и вас, крестьян.
Я промолчал.
Семинарское училище решило уволить до 70 человек (из 600), в том числе и меня... О, что бы это был за удар для матери! Возможно, со своим нездоровым сердцем она могла и умереть тут же от разрыва. Но тогдашний архиерей, епископ Александр, говорят, положил такую резолюцию на журнале правления семинарии: "Не хочу плодить новых нищих на белом свете. Дело представить Синоду с моим мнением".
В Синоде отнеслись разумно. Розанова удалили из семинарии, но с повышением в смотрительство. А к нам приехал товарищ обер-прокурора Синода Саблер и говорил какую-то витиеватую речь, но никого не уволили, а только наказали карцером. Это была особая комната в больнице, где нас одевали в больничный халат и давали лишь воду и хлеб, но товарищи через окно подавали пирожков мне, как жертве, пострадавшей за общественные интересы.
Другой бунт был без особой причины, и так уж начала разваливаться дисциплина под влиянием революционной войны.
Третий бунт был при мне в Петербургской семинарии, когда я был инспектором ее и хотел вывести дурную привычку курить табак в спальнях ночью и ежедневное осведомление из всех десяти-двенадцати отделений: сколько кому поставили учителя баллов за ответ? Хотя мы сами выписывали им в особые тетрадочки все баллы раз в неделю... Дело это потом, после двух дней криков против меня, утихло. Мы никого не наказали, понадеялись на совесть семинаристов. И тогдашний Санкт-Петербургский митрополит Антоний одобрил нашу снисходительность, а мне сказал: "Вот вам мой совет на жизнь: никогда не обращайте внимания на мелочи!"
Я еще раз послушался его. В Крымской семинарии, где я был ректором, мною на престольный праздник не позволено было устроить традиционные танцы семинаристов с "епархиалками" в нашей семинарской зале, где прежде была домашняя церковь. Семинаристы бойкотировали акт, не придя на него демонстративно, а вечером, по семинарскому обычаю, разбили стекла... И тут было поступлено мирно. И ни в Тамбове, ни в Петербурге, ни в Крыму не пришлось раскаяться в отеческом снисхождении: семинаристы это оценили, не злоупотребили.
Пятый бунт начинался в Тверской семинарии из-за... киселя. Надоел он им постом! Инспектор, прекрасный и тактичный человек, вызвал в столовую меня. И удалось потушить пожар... Но все это показывает, что в общем в семинарии не ладится, "Воз хотя и ползет, но скрипит", как сказал мне один из ревизоров про тверских семинаристов.
Тут были и общие причины, и дух того времени – 1903-1905, а после и 1913-1914, предреволюционные годы. Но были и свои, школьные причины. В семинарию шли совсем не для того, чтобы потом служить в церкви, а потому, что это был более дешевый способ обучения детей духовенства. Школы стали сословными. Но ученики их, по окончании семинарии, в огромном большинстве уходили по разным мирским дорогам: в университеты, в разные институты, в учителя, в чиновники и только 10-15 процентов шли в пастыри. И, конечно, таким семинаристам не очень нравились многие духовные порядки, а если они и терпели их, то по нужде, чтобы получить права. И нам, начальникам, становилось все труднее и труднее держать дисциплину, а еще более религиозный дух. Приходилось мириться, смотреть сквозь пальцы, страдать и за них, и от них. Но тут пришла революция. Открылся Московский Церковный собор. И там, между прочим, был прямо поставлен вопрос о закрытии семинарий и создании специальных пастырских училищ. Собор остановился на компромиссе, сохранять прежнее и строить новые школы. Но развитие революции закрыло и то и другое. Таков был путь Промысла Божия. И я думаю, что оно было своевременно. Требовалось изменение подготовки пастырей. Подобным образом и духовные академии давали лишь около 10 процентов в духовенство. И они были закрыты. За границей уже стали открывать училища со специальным пастырским назначением и духом. На родине же нашей за это время стали подбирать духовенство не по образовательному цензу, по нравственно-индивидуальному. Это исконный и лучший путь. Но Церковь в свое время хотела бы воссоздать и школы, но с иным духом и строем. Этого мы ждем. Старые школы не умели воспитывать нас.
Говорить теперь о том или ином воспитательном значении окружающих, так называемых общественных, условий много не придется, потому что никакого иного общества, кроме собственного крестьянского ни у наших родителей, ни у деревни не было в моем детстве. Никого они, кроме местных людей, не видели, книг и газет не читали, господа жили совершенно особо. И оставалось одно "общественное влияние – той семьи, в которой рождались и жили. И эта семья – у нас ли или у других – и была собственно главной воспитательной силой и учительницей. Думаю, едва ли можно возражать против такого моего утверждения.
Все, что мы знали, знали от родителей: религиозные верования, мораль, понятие о мире, политически-социальные настроения и отношения, все это тогда давалось семьей. И лишь много лет спустя мы стали воспринимать влияния со стороны.
Про себя, например, думаю, что и школа, и духовное училище, и семинария не были в силе превозмочь дух, те воззрения, какие я получил от семьи. Дух же нашей семьи был такой же, как и у духовенства, и у деревни.
Что же дали нам они?
Специально о религии народа я буду говорить подробнее дальше. Здесь ^скажу суммарно: все мы воспитаны были семьей в непреложном убеждении, что существует Бог, Небо, ангелы, святые", иная будущая блаженная жизнь, рай, а также и мучения для грешников, ад, бесы; что приходил на землю Сын Божий, Который спас нас от духовного зла, но не от земного: не от болезней, не от смерти, не от бед, не от войн, не от бедности, не от трудов до пота; .что самое главное зло в самом человеке, в его испорченности душевной, в грехе и диаволе, который искушает нас и везде строит свои козни; что спасение от этого духовного зла в Церкви, которая потому каждому из нас представлялась столь же необходимою, как мать – так ее и называли; отсюда уважение и любовь к духовному служению: священник – непременно "батюшка", очень редко, и то не у народа, "отец такой-то", вот уж дьякон лишь "отец дьякон"; батюшка же один на всех.
Что касается социальных воззрений, то они также основывались в сущности на религии. Именно смиренное воспитание, которое давала нам христианская Церковь, учило нас о власти, что она от Бога и ее нужно не только признавать, подчиняться ей, но и любить и почитать. Царь – лицо особенно благословенное Богом, помазанник Божий. Над ним совершается при коронации миропомазание на служение государству. Он владыка над всей страною, как ее хозяин, полномочный распорядитель. К нему и его семье мы воспитывались не только в страхе и повиновении, но и в глубокой любви и благоговейном почитании, как лиц священных, неприкосновенных, действительно высочайших, самодержавных, великих; все это не подлежало никакому сомнению у наших родителей и народа. Так было в моем детстве. Что тогда было много в умах других людей, я знал по литературе и рассказам уже после, а сам не знал ничего отрицательного, критического. Революция – это было страшное слово и дело. Об этом не только нельзя было говорить, но даже и втайне думать. А если бы у кого-нибудь оказалось такое колоссальное преступление, то не только страшная ссылка на каторгу, но и смертная казнь считалась совершенно законным и заслуженным возмездием таким невероятным злодеям. И потому понятно, что все мы воспитывались на глубоко монархических принципах, верноподданности, преданности царю и всему строю того времени, считая это самым лучшим убеждением и нравственно прекрасным.
Приведу лишь два примера. Когда заболел царь Александр Третий, я был школьником духовного училища. Боже! Как мы, мальчики, принимали близко все это к своим маленьким сердцам! После конца уроков и обеда многие из нас почти бежали к углу Большой улицы на Варваринской площади, где на особой деревянной доске вывешивались ежедневно бюллетени о состоянии здоровья больного нашего царя: температура повышается, пульс столько-то в минуту, общее состояние такое-то... И мы видели с болью, что дело плохо. Уверяю читателя, что, если бы мой родной отец болел, едва ли бы я был захвачен большим интересом к нему, чем к царю... Нет, скажу больше, я менее страдал бы за родного отца, чем за царя. Что отец? Мы маленькие люди, никому не нужные, простые, бедные, наш удел всегда таков, чтобы страдать, болеть, умирать, ничего в том удивительного нет, так и должно быть. Но он – царь! Общий отец всех нас, всей страны, его смерть огромное дело.. Конечно, я тогда ничего подобного не думал головой своей. Но, следовательно, тем характернее и значительнее, что так жило сердце мое... И не одно мое: все мальчики, в общем, чувствовали одинаково, а я разве, может быть, был лишь более чувствителен сердцем да благонравнее других, но немного. Или же я был не таков, как ныне, а с "мокрыми глазами" от природы?
Можно понять, что случилось с моим бедным сердцем, когда дошла весть о смерти царя. Я горячими слезами обливался тогда... И если не украшает этого теперь моя память, то я плакал едва ли не все сорок дней панихид, которые тогда служили перед уроками по распоряжению церковной власти. И эти слезы были искренними... Плакали ли другие, не помню совсем. Но что молитвы наши за царя не были лишь по указу начальства, а отвечали общему нашему настроению, не сомневаюсь. Значит, приблизительно так же должны были чувствовать и мои родители, и народ.
Другой случай. Десять лет спустя, когда я был уже профессорским стипендиатом в академии, иеромонахом, я написал одно письмо к царю. Там я подписал: "Вашему Величеству преданный до смерти такой-то..." Сильно сказано. Но, припоминаю, что я написал это слово "до смерти" не без некоторого предварительного колебания, притом, кажется, меня толкало отчасти на это и тщеславное чувство выказать себя перед царем с особенной силой преданности. А тогда уже прошла первая революция. Что же это значило? Лицемерия у меня не было, конечно, но, кажется (помимо тщеславия отличиться), тогда говорили во мне больше ум и долг, чем непосредственное требование сердца. Увы! За десять лет что-то изменилось уже и во мне.
Как это произошло, попробую разобраться дальше... Когда убита была вся царская семья, мы служили панихиду в Симферополе. Но ни я, ни кто иной не плакали, хотя в это время у нас в Крыму были белые и бояться красных было нечего. Даже и народу в церкви было мало. Что-то порвалось... И для меня большая психологическая загадка: как же так быстро исчезло столь горячее и, казалось, глубокое благоговейное почитание царя?
В рассказах одного слушателя знаменитого профессора Московского университета В.О.Ключевского мне пришлось прочитать такое пророчество его о народе: "Народ, вступивши на революционный путь (1905), обманул (это слово я помню! – Авт.) своего царя, которому клялся в верноподданничестве и безграничной преданности. Наступает время, когда он обманет и Церковь, и всех тех, кто его считал православным и богоносцем. Придет пора, что он умело обманет, проведет и социалистов, за которыми сначала пойдет".
Правда ли, что говорил так историк, много знавший о русском человеке? Но не имею основания сомневаться: записал эти его предсказания Нелидов, не думаю, чтобы он все это сочинил. Но мне так не хочется верить профессору! Слишком уж некрасиво изображется здесь наш народ! Полагаю, что Достоевский никак не сказал бы о нем подобной характеристики. И я лично думаю, что тут был не обман, а нечто другое, более глубокое и искренно-простое... Но о том после, в главе о революции... Сейчас скажу, что народ чтил даря, И не только его, но и всякое начальство уважал, так мы были воспитаны семьей. Вспоминаю, например, как мать, посетив случайно г. Тамбов, увидела на вокзале обер-прокурора Синода, известного Победоносцева. Совершенно не зная никаких его добрых или дурных свойств души или сторон деятельности, она потом с радостью передавала нам, какого особого счастья удостоилась она, что видела министра' И это бескорыстно, непроизвольно!
Правда, к этому можно было бы в другой раз примешивать и практические выводы от смиренного почитания высших: "Ведите себя тише веды, ниже травы" или "Ласковый теленок двух маток сосет" все это и нам внушали родители, но корни такого почитания властей лежали гораздо глубже. Думаю, что настроение моего отца – о чем я писал выше при описании крепостного права – было совсем не случайным и не личным свойством его, а носило в себе необходимый отголосок общенародного мировоззрения и духовной установки. И сама мать никогда не учила нас бунтовщическим идеям. Наоборот, при всей трудности жизни нашей, она в общем не осуждала господ, а мирилась со всем тем социальным неравенством, какое так больно отражалось на ней. И даже любила их, почитала, жалела... И нас всех так научила...
Когда была первая русская революция, местные крестьяне села Софьинки приходили толпами развязно в барский дом, где им подносили будто бы вино. Мать это очень огорчило за "наших старушек" Баратынских. Вспоминаю, что, возмущаясь крепостным правом, она, однако, с нежным чувством всегда говорила о царе-освободителе Александре Втором. Смерть его от покушения приписывалась обоими родителями как месть за освобождение народа. Характерный случай. Для усмирения революционных настроений первой революции был вызван и прислан карательный отряд из казаков, и мать любезно приглашала их иногда в гости к себе. Совершенно так же поступили бы и я, и все прочие члены семьи нашей.
К социальному порядку вообще у нас держалось прочно установившееся воззрение приятия капиталистического строя: священная собственность, неизбежное различие богатых и бедных, примирение с униженным политическим и социальным положением низших классов, – все это и принималось, и считалось непреложным законом, не подлежащим изменению или нарушению. Поэтому революционные и социальные идеи считались и у нас. и у массы крестьян – общественным злом, социалист был в глазах наших отчаянный злодей, враг общественных устоев. И сам по себе помню, каким страхом и ужасом отдавалось в сердце моем это слово – "социализм"! Как это, по-видимому, странно! Ну, будь мать и отец эксплуататоры, иное дело, но когда они и сами всю жизнь страдали от такого строя и при всем том искренно мирились с ним, то тут нужно искать более глубоких объяснений, чем темнота и забитость... Нет!.
Конечно, в данное время роста социальных настроений и прав во всем мире и в эпоху антикапиталистического строя в России не только неприятно, но даже и небезопасно отзываться непочтительно о социализме, а тем паче примиряться с капиталистическим злом. Однако я по совести должен сказать доброе слово в защиту примиренного отношения родителей и народа к современному им социальному строю. Примиренность эта способна иных раздражать и доводить даже до бешеной вражды. И можно думать, что вражда и к Церкви в революционно-демократических и даже вообще демократических (у кадет) кругах в некоторой степени вызывалась терпеливым отношением ее к социальному неравенству: этим как бы стирались острые зубы общества и народа в борьбе против "ненавистных" условий капиталистического строя и их носителей; Церковь будто бы воспитывала этим чувства "сервилизма", рабской придушенной психологии бедных в отношении к эксплуататорам. Известно, что в марксизме самое происхождение религии объясняется экономически: эксплуататоры, к которым принадлежали владельцы и власть, а отчасти и духовенство, эгоистически будто бы пользовались религией вот именно для придушения протестов и для защиты своих привилегий. Для зтого-де неизбежно было учение о будущем небесном блаженстве, лишь бы рабы и бедняки не бунтовали против настоящих земных господ.