Текст книги "Том 5. Проза, рассказы, сверхповести"
Автор книги: Велимир Хлебников
Жанр:
Поэзия
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 23 страниц)
<Ка-2>*
Мы шли опять по желтой, стоптанной дорожке, – тропинке желтого снега, торопясь, почти падая, и таинственные ветки лиственей опускались, как души предков, почивших, но бывших около.
– Мой дедушка, или бабушка живет в этой узловатой ветке, – торопливо подумал я.
Но вот рокочущий шум настиг меня, и сквозь деревья я заметил четыре пластины, соединенные паутиной, четыре пластины простые, как слова военного.
Большой желтой бабочкой правила человеческая пылинка и, доносившиеся сквозь дыхание земли, сухой треск и грохот напоминали лесного ежа. Два кольца красного цвета на пластинках воскрешали сумеречных бражников. Каждое утро я слышу этот треск: опускаясь на большом снежном поле, эти бабочки скользили на удобных санках, и ветер снега подымался за ними, точно от паяльной трубки.
Мы сели на 13 и, раскачиваемые на поворотах, изучающие и изучаемые соседями, случайными волнами земного шара, в облаке визга и грохота неслись в город. Я озирал слова беседы и помнил угрозы.
Давно прошел тот день, когда прапорщик войск рождения протянул мне руку и сказал твердо:
– До свидания.
Милый прапорщик.
– Притворяться младенцем сейчас нельзя, – настойчиво говорил кто-то. – Нет, если живой белый камень дышит с могилы мыслителя, оскорбите его сон! бросьте в него, склоненного с улыбкой человеч<ности>, слово вражды. Пусть мертвые выйдут из прекрасных могил и вмешаются в битву! Живые устали. Мертвые, идите и вмешайтесь в нашу распрю. Мы устали. Люд другим выйдет из этих вод, стыдливо надевая свои одежды, точно после купанья в ручье смерти.
Я шел по улице. Столетия струнами соединяли куски <города>. Век поездов лежал у серых широких стен с узкими кувшинами в ямках; седые бояре скрывались в воздухе у золотых луковиц пряничного храма (золотые цветки золоченых куполов), и мнимая толпа в серебряных зипунах – рожденный ими звук большого города. Зеленые луга крыш.
Беженцы наполняли город. Извозчики то и дело останавливали добродушных кляч, и беженец, шедший вдоль старых стен с вылепленными из них серыми головками, выбегал на середину улицы и жал и тряс руку проезжавшей беженке со всем жаром неожиданной встречи, после внезапной разлуки там, где людские дела освещало лицо войны.
Я увидел малиновый окорок; через двадцать лет он будет уважаемым лицом этого города.
Но звук столетий окутывал город. И золотым ожерельем бегали бочонки, наполненные людьми, ставшими рыбой в море люда.
Закон множеств бросал и принимал эту сельдь больших городов.
Первобытный лес надвигался на человечество. Человечество чисел, вооруженное и уравнением смерти, и уравнением нравов, мыслящее зрением, а не слухом, бессильное победить судьбы всего люда, <и потому> относится к ним как к мертвой природе.
Ткань жрецов, ведущих куда-то по праву рождения, милостью чисел, быстро окутывала человечество, и слова их проповеди сплелись в одну большую сеть, удобную для рыбной ловли. Шест сетки был у меня. «Хорошо, – подумал я, – теперь я одинокий лицедей, а остальные – зрители. Но будет время, когда я буду единственным зрителем, а вы лицедеями». Волнующий общеазийский разум, который должен выйти из тупиков наречий, и связанная с ним победа глаза над слухом и трепет сил живописи, уже связавшей материк, и дружба зеленых китайских лубков и миловидных китаянок с тонкими бровями, всегда похожих на мотыльков, – с тенями Италии на одной и той же пасмурной стене городской комнаты, и ногти мандарина, появляющиеся на руках обдумывающих себя.
Первобытный сосновый бор со всех сторон надвигался на человечество. Ничему не веря, люди стали хитрее и осторожнее. <И враждебными зрачками дикарей смотрели день и ночь,> скитаясь среди стволов.
– Мы в первобытном лесу, – задумчиво произнес кто-то, – мы – самотворцы. Ох, бросьте стрелу во все звезды! Ох, скитаться среди стволов! – Он умолк.
Заглагольный <мир>, человечество чисел. Греческий быт и старые нравы. Народ нравотворцев.
– Взять колючую проволоку – эти могильные памятники. И величественный <обряд войны> – молебен войнопоклонников. И серые боги, высеченные секирой из Времени. И храмовое заклание одним возрастом другого у ног серых богов – <вот что> я прочел на неизъяснимой улыбке каменной бабы, лежавшей в саду одного художника, – покрытой оспой времени. А требник войны загадочно торчал в ее отсутствовавших руках.
Конечно, даже вы допустите, что может быть человек и еще человек, положительное число людей. Два. Но знайте, что когда кого-нибудь нет, но его ждут, то он не только увеличивает на единицу число вещественных людей, он и отрицательный человек. И что, по воззрениям иных, мы переживаем столетия [кусты мигов] отрицательного пришельца с терновником в руке…
А вы знаете, что природа чисел та, что там, где есть да – числа и нет – числа (положительные и отрицательные существа), там есть и мнимые (√-1)?
Вот почему я настойчиво хотел увидеть √-1 из человека и единицу, делимую на человека. И его лицо преследовало меня всюду в шуме улиц.
Впрочем, скоро я понял, что если любимый, ожидаемый, но отсутствующий человек <есть> отрицательное существо, то каждое враждебное, постороннее собранию (но присутствующее в нем) будет √-1, существом мнимым.
Мы шли по улице.
Не многие понимают, что и Москва может дать черкесские впечатления и занимать скучающий ум.
Сейчас меня занимал густовишневый, малиновый, словно перепиленный судьбой, иногда удачно заменяющей пилу, – череп Байды, этого холодного запорожца, что, усевшись по-турецки на полу, держал, как оправдательную книгу, верхнюю половину черепа и не исказил лица на нижней половине с равнодушно веселыми глазами над самым краем мыслящего ковша.
<…>
На выставке новой живописи ветер безумий заставил скитаться от мышеловки с живой мышью, прибитой к холсту, до простого пожара на ней (с запертыми зрителями).
<Это> красочно звалось: «вывесить оглоблю».
В день открытия выставки устроитель заболевает, ложится в постель и принимает врачей.
Между тем мой неловкий двойник, но гораздо хуже меня, стоял и смотрел. Я сел в поезд и уехал от него. Его усталая хожба, его изнуренный облик удивили меня. (Множество людей искало дешевых мест в поезде бессмертных душ, стоящем под парами.)
Кривое и бледное лицо осталось в памяти…
Забавно встретить лицо седого немецкого ученого в человеке, которого вы помните с золотистыми волосами, окруженными полувенком.
Мои пылкие годы.
Когда он не был убелен, он мне напоминал еще Львиное Сердце. Ласковыми, уверенными движениями он возьмет вашу руку и прочтет неясное пророчество и после взглянет внимательно и поправит два стеклышка. В те дни я тщетно искал Ариадну и Миноса, собираясь проиграть в XX столетии один рассказ греков. Это были последние дни моей юности, трепетавшей крылами, чтобы отлететь, вспорхнуть. Но их не было; наконец, пришло время, когда я почувствовал, что не смогу уже проиграть их. Это меня огорчило. Я понял, что дружба, знакомство есть ток между различным числом сил, уравнивающий их.
Был красивый юноша с мертвыми глазами, немного глупый от сознания: ты и другие. Было громкое имя и разговоры (хозяина) по телефону и меловые стены комнаты.
Что он мог предъявить, кроме верхней половины головы как оправдательную записку? Это последний запорожец.
В первые дни войны я помню черный воздух быстрых сумерек на углу Садовой и руссов, уходящих на запад. – Все помрем, – глухо сказал кто-то, взглянув на меня.
– Умереть мало, надо победить, – строго заметил я. Так начиналась первая неделя. Те, кто был всем, кроме вождя, шли весело, подымаясь с летних станов. Стуча трубками о колеса орудий, они верили, что у них есть кто-то, вождь. Был ли у них он? Или вставивший ноги в стремена, скачущий мертвый всадник был принят за вождя счастья?
– За повелительную осанку.
«Никто не идет на войну весело!» – негодуя, возразила мать, убирая самовар.
Раз мы ехали семеро (военные и провожатый).
Два белых пятна огней, как глаза ищейки, бежали по снегу около нас мимо деревьев, и поручик, громко воскликнувший: «через неделю я буду убит», там, в подземелье подвала, во время ужина, под стеклянным потолком, по которому сверху шли ноги прохожих, и требовавший исполнения государственных песен, – он вынул шашку и восьмиобразно провел ею в воздухе; заставил голую шашку проплясать медлительную «русскую» среди белых мечей огня переулка. Он махал ею в воздухе, пока мчалось наше чудовище за городом. Он снова хотел что-то сказать, и только воскликнул грубо и упрямо:
– Через неделю я буду убит!
Голое железо шашки и бег в 60 верст.
Тогда на возвратном пути, у самых черных ворот с черными трубами и черными крыльями юношей победы, нас остановила застава и толпа темных людей кричала что-то.
– Пять шагов, поздно! – И тяжелая перекладина ударила в грудь женщину, и та упала со спины на снег. На кузове один зрачок разбит. Звон. Но в ворота забытой славы мы въехали, далеко сбив перекладину. С зрачками, полными дружбы, мы спокойно вышли из кузова, потрясенные рассказом события и знаком его. И уже шагом поехали в ворота победы, радуясь, что не радость мести, а победа – впереди.
С тех пор я уже избран королем времени (раскаиваются ли теперь избравшие?) и сделался главой первого на земном шаре государства времени. Предо мной один из внутренних, вечно открытых путей. Остался второй, искатель подержанных веков. Слабая, еле заметная, тропинка в саду черепов. Уже второй год. За две недели до Рождества, в день солнцеворота и за три недели до конца года я упал со склонов горы веры и радости и летел в какие-то пропасти. Через 91/2 я узнал смерть и, преобразив ее в лед, через 91 я стал <…> Когда-то, наконец, я оберну свой ремень вокруг солнца, носящего мое имя, и в своем сердце властно застегну пряжку солнечного ремня. Через 132 дня после наступит час шепота ив, и дробь моей души будет иметь общий знаменатель.
И год делится на четыре части. Неудивительна его природа удлиненного круга. Теперь, когда я пишу, глуповатая, бойкая головка зайца, его приглаженные прелестные волосы, дымная мордочка, немного встревоженный взгляд, – все напоминает чертей в понимании Гончаровой.
Я шел по Тверской и озирал лица туземцев. В каждом взоре силуэты шашки ранили меня.
Бог смерти дал мне руку, <я> пожал ее, точно знакомый. Бог смерти сказал мне: «здравствуй». У него были орлиные перья в черных косах, орлиный шлем на голове и руки дикаря.
Я думал: должны ли носители власти быть того же вида, что и подчиненные? Ведь иноплеменники с другими глазами и другою бровью легче начинали города здесь, точно грубые швы иновидных царств.
Я искал того из прирученных диких зверей, чье имя не бывает руганью. Он умен, честен, строг, и алчность его тушится овсом.
Я привез деревянного, но пряничного Иоанна Грозного с красивыми тонкими бровями, миловидным лбом и белыми рукавицами, глуповатую сову и четыре зеленые сельские барышни – яркие сельские девушки в золотых платках и с нежными тонкими бровями. Я пил вино внезапного вдохновения старой цаганки, разгадавшей меня (подумав о египетских ночах) там, в овраге, где были лачуги с самыми лучшими блинами. («Коммерческий карахтер»?) Я провидел перелом права имения. Пространство завоевано, и трава пространств завянет.
Право имения перейдет на творческий бой за время. Но я устал от какой-то лжи. Я был зрителем перед опущенной занавесью, и ее хмурые кисти были обвинениями.
Государство времени было наше и черные шары на серой синеватой плоскости и неловкая синька в звездах, где стоят люди с деревом легенд, и золото свечей внутри горит и сверкает, и черные шубы логовищ.
«С голосом жестоким век страшного суда», – беззаботно напевал я, шагая туда, куда шел. Люди мелькали. Большая каменная коробка мелькнула среди сада. Я участвовал в большой битве мертвецов пространства и войск; время люда, время юношей и три осады занимали мой мозг.
Башня толп, башня времени, башня слова.
Задача осложнялась тем, что я же должен был придвинуть скорострельные и тяжелые разумы, и обо всем этом не знал никто, кроме меня.
<…>
И участвуя в свежем пиру безумия, бросив чужим поверхность, стыдливо надевая одежды после купания в ручье смерти, – дал клятву я, последнее, что я мог сделать с детским гробиком вместо сердца, когда-то умевшим биться.
Несколько сказок уже отыграно, мне осталось проиграть несколько сряду, и, как вздохи тяжелого моря, доносится успех; может быть, он тоже кит в море людей и где-то плавает и дышит столбом очередных изданий.
Топот и ржание конелюда.
Не всем известно, что конь, которому прошепчут на ухо слово «-ить!» бешено несется во весь скач. Волшебное слово, глагол всадников, не всем известный. Я искал это слово для всего человечества, – мне противен бич войны.
Я уже несколько лет веду странную жизнь, привязанный к седлу лошади.
– Люди, идем в море чисел, – воскликнул кто-то, долго куривший. Я вспомнил Посад, красные, тяжелые башни, золотую луковицу собора и полки с книгами ученого, не нуждающегося в пылинке пространства.
Да. Первое на земле государство времени уже жило, оно уже есть.
Уструг качается, и шумит шелк паруса. Узкие бледные лики в вязаных шлемах и обагренные по краям чернилами латы.
Он поставил шашку рукоятью на стол, сказал:
– Я плюну смерти в яростные глаза.
«Твоя стрела, – подумал я, – идет мимо. Этого мало». Я шагал по дубовым очам немецкого пола. Здесь жил живописец моего нечеловеческого времени (Лентулов). Признаюсь, я его мало любил. Он был лукав, миловиден, прост в обращении, но в нем было <…>. <Его> сырые голубые колокольни с мухоморами головок клонились, падали, ломались, точно в вогнутом зеркале, или перед землетрясением, или как весло рыбака за прозрачной взволнованной водой времени. Колокол, вырезанный из серебряной жести, тяжко взлетел на бок, и в него прилежно звонил темный египтянин в переднике, явившийся сюда прямо из могил Нила. Большой путь.
Небо было разделено золотой чертой, темный зеленый цвет нижней половины давал ему вид масляной стены присутственного места. Золотой узор вился по стене неба.
Мы беседовали, собираясь соткать воздух слова для этого большого города. Я думал, что эти кривые улицы только завитки волос большой бороды казненного боярина Кучки и что время тем, кто дал однажды голове-холму лихую пощечину, вынуть спрятанный голубой меч. Иногда неплохо быть пушкинианцем. Через прекрасное (Пушкин все-таки был закопченным стеклышком) можно посмотреть на будущее. Впрочем, я не собираюсь быть обманщиком. Я снова упрямо шел, читая приказы мигов по волосам бороды боярина Кучки. А давно ли от ее хохота (Пушкинской головы в «Руслане и Людмиле») мы скитались от моря до моря, уносимые ветром дыхания до края земли. И совы летели из усов и бровей старой головы и садились прямо на столбцы передовиков.
В этом месте четыре заводских трубы, красных и простых, подымались, как свечи образу более могучему, чем башни прежних столетий. Они дымились черным чадом и, как плечи, пересекались кривыми косами. – Подсвечник в чьей-то мощной суровой руке. А за ними цвел мощный лютик или калужница – золотой купол с серыми иссеченными людьми вдоль стен.
– Мы ехали мимо вашего памятника. Там вы стояли, – сказал мне кто-то насмешливо.
(В самом деле, Пушкин и я чертили червячков этих писем.) «Только почему вы сняли шляпу и держите ее сзади? Это нехорошо и вы простудитесь, дорогой мой, и они (прохожие) не стоят вашей вежливости».
Я улыбнулся.
Я не раз проходил мимо этого черного, кудрявого чугунного господина с шляпой в руке. И всегда подымал на него глаза.
Кто он?
Член общества 365 пожал мне руку, высокий, худой, сухощавый, спрашивая <мое> мнение о себе. <Его> голубые – знаки уважения к смерти – глаза чья-то молчаливость стыдила. Я стоял.
– Что он мне скажет?
Умирающий конь, покрытый рогожей, собрал толпу. Зрелище смерти, что собирает мошек, всегда прекрасно и гневно.
– Больше земного шара.
– Ведь они и я мы оба звуки! – гневно воскликнул я, озирая брошенных молиться мне московских рабов. Между тем и черный писатель закутался в плащ Гоголя, с своим острым клювом грача над черным камнем, и (чужой точно) мертвой рукой чумы выводил на рынок и белые стены золотого цветка, около которого люди делались муравьями (храм Христа Спасителя) и струистый треугольник глав – Иван Великий с пожелтевшим золотом, и башни свеч, и горы с пропастями там, где недавно были хижины, и снования усталых конькобежцев, и, походящие на числа, серые высокие стены с двумя или тремя красными окнами – и ко мне там выплескивалась мысль о себе и войне: <я лишь> тихий кролик.
Седое лицо боярина за окном, мелькнувшее в то время, когда его память забыта, как привиденье, и золотое ожерелье поездов, и серая коробка зданий среди сада, – снова все стало холмом-головой, о которую гулко ударила моя рукавица.
Я носился в воздухе, стиснув железной рукой чью-то колючую бороду. Впереди был сад Людмилы.
Нас было несколько. 317. Степенью этого числа было то ничто, то единица. И, как пристяжная, в сбруе огней бешено скакавшая улица.
…Вечером хозяин (Петровский) опять сидел по-татарски на ковре и молчаливыми, прямыми, как лезвие, очами сурово, весь вызов, смотрел в небольшое пространство. Снились ли ему Сечь и его предки, и страшная внезапная тоска, и это впечатление срезанной половины черепа, что и на картине на выставке, где она оставалась, тревожили <его и> меня. У этого последнего было отнято все – язык и быт. Единство времени и мера были нарушены: несвоевременный, он скитался, и от него веяло холодом степных могил. Обрубанные виски он расширял, срезая волосы до уха. Казалось, этим он хотел освободить место для закладывания тонкого, длинного, несуществующего уса…
<1916>
Скуфья скифа*
Мистерия
– Идем сюда, – сказал Ка, – где Скифы из Сфинкса по утрам бегают по золотистому песку.
Лелеемые усталой ладонью ветра, сыпались пески и убегали дальше то как мука, то как снег, то как золотое море шумящих тихо-золотистых струн. Рогатая степная змея подымала голову и после, тихими движениями, набрасывала себе на глаза песочную шляпу. Золотистый, он с шорохом просыпался со лба змеи. Жаворонок, недавно прилетевший из дальней Сибири, садился на черный сучок рога змеи, на ее засыпанный песком лоб, как на ветку, и погибал в меткой пасти. Он только что спустился из облачных хребтов, где они летели вместе, бок о бок, как моряки, слыша удары грома и поляны тишины заполняя своим пением жаворонков. Он отдыхал в вечно мерзлой стране на высунувшемся из крутого берега темно-глиняном, покрытом резьбой столетий, клыке мамонта. Он ночевал в пространной глазнице мамонта, а утром, когда их стая, щебеча и опьяненная полетом, соединяла свои голоса в тот мощный звучащий собор, который мог бы быть понят отдаленным громом или отголоском великого пения богов, то человеку человеческий мир вдруг казался тесным и <меньшим>, чем ранее. Жаворонок, серебряный, с черными рогами, затрепетал и вдруг поник головой. Его большой черный глаз, где отражались еще реки Сибири, полузакрылся. «Я умираю, я тону в лоне смерти, – сказал он, – я, жаворонок». Став толще, песчано-золотая змея засыпала и последним каменным взором с желтым зрачком смотрела на каменного льва. Чтобы напоминать молодым людским волнам о старых гребнях людей, его вытесали из камня и дали упругий удар хвоста кругом <плененных> бедер, и полузакрытые глаза, и разрезанные морщинами веков губы. Он смотрел по-человечески вдаль, полузакрыв в песках звериные лапы. Случалось, что утренний морок останавливался около уст шептаться о тайнах столетий. Скомканные перчатки и скомканный плащ лежали на лапе льва. И странно было видеть черное сукно на суровом камне.
В это время малиновый меч солнца упал поперек пустыни, а черные пятна ночи побежали прочь, и прекрасное пение бесов донеслось до змеи из глубин мятежного звериного камня. Что было там, в подземельях львиного туловища, за кругом львиного хвоста? Седой вдохновенный жрец отодвигал на нити времен новую четку дня. Он стоял, протянув руку. Юноши в венках были внизу. Жрица с голубыми серо-бледными глазами складывала, согнувшись, ветки для костра. Веря жрецу и задумавшись, она смотрела в упор серыми глазами и молчала. Руки ее собирали травы и бледные лютики, украшающие венки. Жрица молча смотрела на нас, прекрасно и строго, но веря нам, и одежды озером падали к ногам Девы с черной повязкой кругом стана. Хворост, венки и смолы были сложены. Злаки пустынь, покрытые ручьем серебряного волоса, круглые и восково-зеленые, лежали на круглом камне. Сквозь черный колодец вынутого камня падал к нам малиновый луч.
А кругом, как стены храма, с задернутыми облаками глазами, лежал наполовину человеческий лев. Губка времени была пролита на его лицо.
– Дети, – сказал жрец, – вот он зажегся, сияющий глагол.
Мы благоговейно слушали его в этом подземелье храма. Он продолжал дальше:
– Вот большие и малые солнца кружатся во мне. Слышите ли вы их звук, как они поют, и пение их сливается морским глаголом с морем солнц, с пением утреннего неба? И вся слава меня хвалит звездную славу там. И если мы конебесы, <злые глаза осады увидят черный ветер концов наших грив, пену снежных комьев усталости, захлестывающие нас удары хвоста>. Топот. Еще топот! Сколько их поднялось на дыбы и гуляет на задних ногах, грозя передними. Мы заполняем пропасти утесами, на которых книги, не прочтенные седыми волхвами тысячелетий. Мы захлестываем себя гривами, спешно набрасывая горный мост к небу. О, гул восстания! Осада. Деревья, бревна, осколки законов, горы, веры – все заполняет ров к замку неба. И улыбка судеб торчит репейником на наших диких гривах. Черные, белые, золотые, снежные товарищи, вы походите на крыло орла, клюющего небо!
Стук прервал его мятежный голос.
– Что – там?
– Путешественник с сухой дыней на голове стучит палкой по камню храма, – ответили мы.
– Добре. Ломка уз еще надежней и верней. Пучина пуз пылает пеною парней! – огненно заключил он, сходя.
– Вспомним про полузадернутые временем глаза храмозверя. Вспомним эту губку времени, пролитую мимо глаз! – он кончил.
Прекрасный удав со свинцовым взглядом и холодным разумом в них, как будто на дереве, качался у него на руке. Серо-пепельные пятна свинцово-железным сложным узором украшали его тело. Он дважды обвил руку – живой думающий жезл, раскачивающий свое тело.
– Вы, жреческие отроки, расскажите, где вы были? И ты, сероглазая и бледная, ты, призрак каменной лавки, вслушайся в таинство другого разума.
Все сели на белые каменные лавки вдоль стен. Утро кончилось. Все начали свои повести. И первый начал:
– Я сидел в подводной лодке, я склонился над столом-зеркалом. Журчание воды слышалось сверху и с боков. Мы неслись. Однообразные волны серым узором плеска покрывали поверхность зеркала. Но темная черта омрачила море, и на ней были трубы и дым; на корме были люди. Звонок. Звонки. Шум подводного выстрела. Бледное пламя! Мы сказали: «Хох!» Мы ложились на дно. Нас обгоняли человеко-похожие предметы. Так, крутясь, падают листья дерева – в голубой сумрак дня, и стучались в окна подводной лодки рукой мертвеца.
Веками раньше, но в тот же вечер, в пустыне дубовых стволов, под водой гребя веслами, мы, Запорожская Сечь, подплыли к голубому городу и качались под водой и сторожили черно-золотые паруса. Под водой мы гребли веслами. Красное, как сегодня утром, солнце закатывалось в море. Но сечевики дышали в трубки, держали в руках смоленые концы весел и тихо качались под водой. Но вот проплыла ладья. На ней стояло много женщин в белом; все темные и стройные. Стоя на корме в длинных золотых кольцах на локтях и ногах, они были дети, ответившие на синие волны моря черными лучезарными волнами волос. Они плыли дальше. Наш вождь поплыл вплавь и как утопленник был принят на ладью. Сытые грабежом, мы поплыли назад. Пустые дубы чуть заставляли горбиться море, и только морские хохотуньи, увидя нас, прядали кверху. Морской шар синел. Мы были у родины. Славянки в золотых волосах встречали нас у устья реки и пели;
Челнок с заморским витязем
Зовет на берег выйти земь.
Толпе холодных лад
Не надо медных лат.
Мы бросили жребий в синь,
Венком испытуя богинь.
Вернулись! Вернулись! Вернулись!
Знакомые тополи улиц.
Голубые, плакать незачем.
Есть утех колосья резать чем.
Мы тихо зевали, утомленные рассказом, где времена сияли через времена. И кто-то сказал: «Я тот же! Я не изменился!»
Мы встали и разбрелись. Костер дымился над серебристым пеплом. Но вот священное пламя заколебалось и задвигалось, как змея, когда она прислушивается к священным звукам. Все насторожились. Кто-то вошел и шепнул на ухо и показал на камень змеевласой женщины, стоявшей в сумраке. Кто-то сказал: «Помни об осужденных умереть на заре. Ах! Сплести еще одно уравнение поцелуев из лесных озер».
* * *
Целый день нагой я лежал на песчаной отмели в обществе двух цапель, изучаемый каким-то мудрецом из племени ворон. Он не видал еще нагого человека. Я думаю так.
Между тем озеро, полное неясных криков и вздохов, начинало жить особой ночной жизнью. Вздохи избытка жизни, покрываемые мрачным кашлем цапель, доносились от него, похожего на тусклое серебро. Сын Солнца, женоподобный, темный, в волосах ниже плеч – бывало, он любовно и нежно расчесывал их большим гребнем, точно он звал это делать незнакомую девушку, – выходил из-за костра, и чем сильнее он опускал свой гребень в темные волосы, тем любовнее и темнее делались его добрые глаза.
Кружево и белая рубашка женщины оттеняли темную шею йога. Его ноги, одетые в светлые волосатые штаны белого <цвета>, были обуты в привязанные ремнями подошвы.
* * *
Я помнил кроваво-золотые пятна на голубовато-белой голове призрака, золотое пятно его шлема и черный дым над ним, точно копоть над пламенем свечки.
* * *
Пустыня молчала. Ночью мы поднялись смотреть коготь гуся, блиставший в вышине, и освежиться дивным холодом ночи.
Большие костры изумили нас. Путешественник заснул и, упав головой, темнелся около ног, закрытый плащом.
– Завтра вы оставите храм, – сказал старик.
К утру, во время черной зари звезд, мы расстались.
– До свиданья, – сказали мы.
Ка увел меня за руку. Прошли месяцы войны.
Мы встретились на севере, у моря, на покрытых соснами утесах.
Я помнил слова седого жреца: «У вас три осады: осада времени, слова и множеств». Да, государства людей, родившихся в одном году. Да, таможенные границы между поколениями, чтобы за каждым было право на творчество.
Правда, их тела нам не нужны. Но ведь отдельные тела – листья, а остается еще дуб. Пусть он воет от наших ударов – что нам до листьев? – их много, и на смену одному вырастет другой.
Поезда уже были проложены по дну моря; я воспользовался одним из них. Среди этих утесов, изрытых морщинами, чьи ноги были вымыты морем, мне нужно было найти Числобога – бога времени. Один из этих черных утесов, точно любимец древних [нибелунгов] – зубр, стоял в море и рога опустил в море. Я шел к нему, шагая по людским глинам, прилипавшим к подошвам. Глина тихо скрежетала. Мы [великий союз времцев] относились к людям, как к мертвой природе.
Китаец с спрятанной косой, пропустив сквозь ноздри змею, вышедшую потом изо рта, улыбался узкими глазами в слезах, приговаривая: «Хороший змея, живой змея». Потом он носился с гремящей острогой, собирая зрителей, и высек за что-то маленькую куклу, у которой просил помощи и чуда.
– Теперь сделает, – лукаво объяснил он свой договор с небом.
Белая мышь выползла из чашки.
– Живой, – радостно указывал на мышь, – живой.
– Где Числобог? – спросил я его.
Он вынул змею и сказал:
– Ветер знает, моя бог не знает.
– Стрибог, ты синий и могучий, ты, верно, знаешь, где Числобог?
– Нет, – ответил, – я должен сейчас, как буря погнать над морем стадо ласточек. Спроси Ладу – она среди лебедей и лелек.
Лада направила к Подаге.
Подага холодно убивала зайца о ружье и в белой шубке стояла на поляне. Знакомые серо-голубые глаза удивили меня.
– Числобог? – спросила Подага. – Он стал где-то королем государства времени.
Две гончие своим зовом прервали разговор. Это меня удивило. Как Числобог мог стать королем времени? Он собирает подписи своих первых подданных? [Собственно королем государства времени был я. У меня есть даже подписи моих первых подданных…] Легкий вздох вырвался вслед навсегда исчезнувшей Подаге.
Привыкший везде на земле искать небо, я и во вздохе заметил и солнце, и месяц, и землю. В нем малые вздохи земли кружились кругом большого. Что ж, от этого Подага не вернется. И даже лай ее гончих становится все тише и тише. Я стал думать про власть чисел земного шара. Еще уравнение вздохов, потом уравнение смерти. И всё.
На этом государстве не будет алой крови, а только голубая кровь неба. Даже среди животных различают виды не только по внешнему виду, но и по нравам. Да, мы искусные и опасные враги и не скрываем этого. [Мы настолько отделились от людей, что имеем право начать войну со всем человечеством.]
Я был у озера среди сосен. Вдруг Лада на белоструйном лебеде с его гордым черным клювом подплыла ко мне и сказала:
– Вот Числобог, он купается.
Я посмотрел в озеро и увидел высокого человека с темной бородкой, с синими глазами, в белой рубахе и в серой шляпе с широкими полями.
– Так вот кто Числобог, – протянул я разочарованно. – Я думал, <кто-то> другой!
– Здравствуй же, старый приятель по зеркалу, – сказал я, протягивая мокрые пальцы.
Но тень отдернула руку и сказала:
– Не я твое отражение, а ты мое.
Я понял это и быстрыми шагами удалился в лес. Море призраков снова окружило меня. Я этим не смущался. Я знал, что √-1 нисколько не менее вещественно, чем 1; там, где есть 1, 2, 3, 4, там есть и –1, и –2, –3, и √-1, и √-2, и √-3. Где есть один человек и другой, естественный ряд чисел людей, там, конечно, есть и √-человека, и √-2 людей и √-3 людей и т – людей = √-т людей. Я сейчас, окруженный призраками, был 1 = √-человека.
Пора научить людей извлекать вторичные корни из себя и из отрицательных людей. Пусть несколько искр больших искусств упадет в умы современников [дикарей земного шара]. А очаровательные искусства дробей, постигаемые внутренним опытом!
* * *
[Я вынул записную книжку и начал читать стихи:]
Жерлянки, жабы, журавика окружали каменный желоб, где журчал ручей.
Гуж гор гудел голосами грохота гроз в глухом глупце. Глыбы, гальки, глины, гуд и гул.
Зелено-звонкий змей зыби – зверь зеркал – зой зема – зоя звезд. И звука зов и зев. Зев зорь зияет зоем зова звезд. Над зеркалом зеленых злаков – зрачков зеленых зема – змея звука звонких звезд.
Но плавал плот пленных палачей на пламени полого поля – пустыне пузыристых пазух и пуз на пенистом пазе пещерного Прага пустот – пружинистой пяткой полуночных песен и плясок. Пищали пены пестро-пегой пастью и пули пузырей пучины печи пламенеющей. Их пестует опаска праздных прагов – еще прыжок пучинной пятки перинных пальцев прыжок прожег пружинистую пасть пены у пещер. О, певуче-пегие племена!