Текст книги "Том 5. Проза, рассказы, сверхповести"
Автор книги: Велимир Хлебников
Жанр:
Поэзия
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 23 страниц)
«Это был великий числяр…»*
Это был великий числяр.
Каждый зверь был для него особое число.
У людей были свои личные числа. Он узнавал личное число по поступи, по запаху, подобно собакам.
Он кончил самоубийством со скуки. «Вселенная уже перечислена, мне нечего делать! Увы, я пришел поздно. Горе мне, опоздавшему!»
«Опоздавшему быть чем? – коварно спросим мы, <рассматривая> маленькую записку самоубийцы, – ее творцом?»
Боги мира кроются в облаках около ничего. Достаточно созерцать первые три числа, точно блестящий шарик, чтобы построить вселенную. Законы мира совпадают с законами счета.
Все летит в ничто.
Две бабочки летят в полет слов «да» и «нет», облако божественных мотыльков, облако зарев.
Закон скупых чернил руководил <пером> писателя, написавшего рукопись мира. Этот темный, черный, очень черный <Путь> – охватить наибольшее нечто, наибольшее равенство наименьшим неравенством, вздернуть вселенную на дыбы.
Поэтому летят вверх знаки 1, 2, 3 – цветы на озере Бога.
Он говорил: душа мыслителя, творца, учителя вращается около своей оси; душа ученика, воплощающего в жизнь учение учителя, обращается около мировой оси, поэтому их рождения соединены законом.
1922
«Я умер и засмеялся…»*
Я умер и засмеялся.
Просто большое стало малым, малое большим.
Просто во всех членах уравнения бытия знак «да» заменился знаком «нет».
Таинственная нить уводила меня в мир бытия, и я узнавал вселенную внутри моего кровяного шарика.
Я узнавал главное ядро своей мысли как величественное небо, в котором я нахожусь.
Запах времени соединял меня с той работой, которой я <не верил> перед тем как потонул, увлеченный ее ничтожеством.
Теперь она висела, пересеченная тучей, как громадная полоса неба, заключавшая <текучие> туманы и воздух и звездные кучи.
Одна звездная куча светила, как открытый глаз атома.
И я понял, что все остается по-старому, но только я смотрю на мир против течения.
Я вишу, как нетопырь своего собственного «я».
Я полетел к родным.
Я бросал в них лоскуты бумаги, звенел по струнам.
Заметив колокольчики, привязанные к ниткам, я дергал за нитку.
Я настойчиво кричал «ау» из-под блюдечка, но никто мне не отвечал; тогда закрыл глаза крыльями и умер второй раз, прорыдав: как скорбен этот мир!
1922
Рассказы, повести, очерки
«Нас не била плеть…»*
Нас не била плеть, но плеть свистала над нашей спиной. Четвертого ноября прошлого года мы мирно беседовали в этот час у самовара, пятого мы пели, мы стояли спокойно у дверей нашей Alma Mater, а шестого уже мы сидим в Пересыльной тюрьме. Вот то мое прошлое, которым я горд.
Гулко падали ноги казацких коней на мерзлую землю, когда мерно скакал на нас отряд казаков.
Ближе, ближе… кони растут, становятся огромными. Огромна и эта узда, которая <…>. Точно остановившаяся на миг в воздухе плетка, круп остановившейся и пятившейся в толпу лошади <…>. Гээ – больше не помню – косматое копыто, поднятое подковой вверх <…> по темному снегу. «Не смей бить!» Я упал на локти, меня втащили на помост, под высокие колонны. Не так ли?
«Это вы? – окликнули меня, – идите сюда, голубчик».
С суками в руках, в тулупах, стояли вокруг нас дворники, бесстрастные и неподвижные, образовывая вокруг нас кольцо неодухотворенного человеческого мяса, с душою в потемках, неозаренной сознанием.
А после две огромные неповоротливые руки, взяв подмышки, почти повели, а иногда несли, в старый каменный ящик с черной доской над входом, рядом с которым высилась пожарная каланча.
<1904>
«Была уже ночь…»*
Была уже ночь, и тихо слетело откуда-то свысока тихое «доннн»… и после, когда затихло последнее «н», стоявшее и едва уловимо дрожавшее в воздухе, и его сменила черная пустота, выплыло и сиротливо прозвучало второе «донн»…, я подошел к реке; ее было трудно различить, она была запорошена тем же бледно-синим снегом, что и берега и даль, и ее можно было отличить только по темным масляным пятнам полыней и где-то тихо журчавшей воде. Так иногда ровными белыми звездами, сосенками, лесенками и многими другими узорами исчертит стекло вечерний мороз и только одно место оставит прозрачным, и тогда вечером в него глядится мрак.
Где было идти? Я пошел по тропинке кованых зелено-синих следов, пугаясь прорубей, запорошенных снегом, и огромных снежных комьев, скатанных детьми. Но теперь была ночь, и только следы говорили о звучавшем здесь смехе и детских голосах.
Ухватившись за сиротливый кустик, я вскарабкался на берег и оглянулся.
Тропинки не было, и я пошел прямо по снегу, шел все дальше и дальше, набивая снег в калоши, спотыкаясь, оставляя за собой и реку, и белыми узорными тенями встававший город. Зачем? Я не знал и сам. Я только качал головой и бормотал что-то.
– Броситься наземь, целовать ее, целовать бесконечно…
Тогда я останавливался, оглядывался и шел дальше.
Но в то время как что-то одно <ндп.>, что-то другое холодно смотрело на все и спрашивало холодно и неприятно:
– Здесь ведь нет людей… Зачем же рисоваться? Или перед этими холодными и вечными звездами? Они высоко и не поймут.
И тогда я останавливался и беспомощно оглядывался назад, старался думать об огромном, крепком земляном шаре, к которому я прирос, от которого я могу только на время отскакивать, но всякий раз какая-то сила приковывает снова к огромному земляному шару. И как не броситься пред этим объемом, синим и чистым? Но тот же голос насмешливо шептал:
– Или выслужиться хочешь? Брось, и он тебя не поймет, насморк схватишь.
И тогда я терялся и так же шел дальше, а чистое чувство – «броситься наземь, целовать бесконечно» – грустно уступало место чему-то другому, скалившему зубы и смеявшемуся внутренним хохотом.
Вдали, где стоял плешивый стог и синим клоком нависло небо, тянулась цепь красных огней.
Крайний к стогу бросал снопик желтого света прямо наверх и влево, а рядом с ним – весь съежился и точно втянул в себя все свои снопики желтого света и откуда-то ждал удара. А третий снова великолепным огнем бросал снопики далеко и бодро, влево и вправо, вверх и вниз. Он походил на крохотную золотистую мельницу, сиявшую на небе, и все они походили на мельницы, только крылья у многих были попорчены ветром. Это была цепь не огоньков, а золотистых ветряных мельниц.
Когда я закрыл глаза, огоньки-ветряные мельницы вдруг вытянулись, стали частыми и длинными, похожими на булавки, и мне почудилась синяя рыба.
Что это? синяя рыба с частым рядом длинных, как булавки, золотисто-огненных зубов? Да это мне почудилось. Это я устал, это я полузакрыл глаза. Это не рыба, а небо; а длинные и тонкие золотистые булавки – это все та же знакомая цепь ветряных мельниц с сиротливыми крыльями.
Я устал; я опустился на колени, я прислонился лбом к неровному снегу, и что-то в бреду шептали губы; после я поклонился направо и налево и снова целовал мокрый холодный снег.
А после я поднялся и, тихо зевнув, поплелся назад.
Что-то ликовало в моей душе и било, ликуя, в ладоши, а что-то тихо поднялось на крылья и отлетело прочь от моей души.
«Дон» – пронеслось в воздухе. «Дон» – пронеслось, задорный и упрямый «дон». Пронеслось примиряюще и успокаивающе.
<1904
«Отчего мне сделалось тогда вдруг так скучно…»*
Отчего мне сделалось тогда вдруг так скучно, тоскливо? Оттого ли, что мне хотелось тогда видеть ответность видений, слышать ответность звуков моему «я» в тот миг?
Оттого ли, что я ослабел ненадолго и искал в жизни поддержки? – не знаю.
Оттого ли, что я мучительно прислушивался к ней и искал в ней того, ради чего бы стоило жить, а она мне, ровно и тихо проходя предо мной, бесстрастно говорила, что нет того, ради чего стоило бы жить?
Оттого ли..? Не знаю, только вдруг мне сделалось грустно и скучно, и захотелось собраться, сделаться маленьким и одиноким, и всему уйти в себя и от всего отделиться.
Не знаю, только я, опустив голову, тихо прошел в другую горенку, и там мой взгляд увидел много ландышей, собранных вместе и обвернутых листами. Они стояли на окне. А за дверями слышался голос, ровный и спокойный.
– На базаре, – пел, – что закупишь? – говорил он, – не знаю, уж там что… мясо почем? по двенадцать? как дорого. Может быть, уступят? Никогда уж не уступят…
И этот голос насмешливо-ровно говорил в тот миг, что в жизни нет ничего, ради чего можно было бы жить, что только то, о чем они так громко, не стыдясь сказанного, говорят, только то может быть тем, ради чего можно было бы жить.
Тогда я подошел к снопику ландышей, стоявших в прозрачном стакане, и вынул из середины веточку, и, наклонясь к нему, говорю тихо, не шевеля губами:
– Вот я тебя беру, ландыш… вот ты дотронулся своими прохладными головками – они такие белые и нежные – к моим губам, вот я слышу твой запах – белый снег!
Мое сознание – одно! Возьми его у этих бедных <ландышей>.
Я тебя только чувствую, белый, с <поникшей> головкой ландыш. Я тебя даже не знаю… Нельзя, плывя против течения, искать у <людей> поддержки. Так будь моей поддержкой, белый, <поникший> ландыш.
<1904–1906>
Еня Воейков*
Principia
Но было бы очень далеко от истины думать, что автор старался изобразить себя; более того, именно уверенность, что каждый поймет, что автор не желал изобразить себя, а лишь, пользуясь образами детства и юношества, пытался дать художественный образ, не имеющий или имеющий очень мало отношения к нему самому, только эта уверенность и дала возможность и право автору представить это произведение.
* * *
– Мама! Что значит: я живу?
– Да вот ты видишь, слышишь, ходишь, думаешь, говоришь – значит живешь.
– Мама, что значит: вижу?
– Да вот ты меня видишь?
– Ви-ижу… а слышать?
– А слышать – когда я говорю, и ты знаешь, что я говорю, ты слышишь.
– А думать?
– А думать – когда ты говоришь, ты думаешь.
– Значит, теперь я живу? – медленно спросил мальчик.
– Да, голубчик.
* * *
– Мамочка, смотри, какой хорошенький цветок! А вот этот? а этот? Ты их не мни, – просил Еня Воейков, – ты их люби, <береги>. А этот попов-цвет, – оживленно говорил Еня, держа в своем кулачке длинный стебель с отходившими от него ответвлениями, на которых сидели цветы. Гибкие, длинные, белые лепестки, сидевшие вокруг густой желтой шапочки тычинок – лепестки, живописно сгибавшиеся под давлением своей длины, придавая венику полевых цветов красивые кудрявые очертания.
– А это колокольчик. Мамочка, он прежде мне не нравился, а теперь он хорошенький, такой тонкий, тонкий и нежный. Правда, точно задумался? – спросил Еня Воейков. – Да, пожалуй. Да, да, – радостно кивнул головой Еня. – Вот так если смотреть, он совсем точно задумался… Тонкий, тонкий и головку наклонил… И какой голубой! Мамочка, как здесь хорошо!
И он снова сидел рядом с мамой и снова задумчиво-восторженно смотрел, но только в руке у него был красивый веник полевых цветов.
И он шел по лугу и вдыхал в себя аромат прекрасных цветов, и жизнь казалась ему прекрасной. Но жизнь эта, столь прекрасная, была лишь преддверием в особое, вечное, ликующее, беспредельное блаженство, которое наступит там, за гробом. Так просто и красиво. Только бы поскорее пройти этот жизненный путь, только бы поскорей пройти его, единственная цель которого – укрепление немощной природы человека.
Так проходило детство.
* * *
А вот тоже на днях он сидел под этим деревом и смотрел, как по песку, то опускаясь, то подымаясь по неровностям песка, пробирался, озабоченно выбирая дорогу, маленький черный муравей. Ене Воейкову как-то казалось, что муравей должен или испугаться, или остановиться и пошевелить испуганно усиками и наконец убежать. Воейков все ждал, что вот-вот маленький черный муравей сделает то или другое. «Вот сейчас… нет, вот сейчас». Но муравей не делал ни того, ни другого: он прямо пробирался среди песчинок, озабоченно перебирая ножками, и не изменял в общем направление, точно всем своим видом желая показать, что он видит Воейкова, но он так озабочен своими делами, что до Воейкова ему нет никакого дела. И тогда Воейкову вдруг открылось, что не только у него, у Воейкова, есть свой внутренний мир, свои желанья, свои стремления, своя, наконец, некоторая живая сила для исполнения этих желаний, стремлений, но что этот свой внутренний мир, свои стремления и желанья есть и у этого маленького черного муравья и даже что муравей живет не только для того, чтобы проползти мимо него, Воейкова, и дать ему себя увидеть, но и сам для себя, для своей собственной жизни, для своих стремлений и желаний, которые даже могут столкнуться с его, Воейкова, стремлениями и желаниями и будут равноправны его, Воейкова, стремлениям.
Иногда можно видеть, как капля прозрачной воды, дрожа и колеблясь, держится на волосистой поверхности и потом вдруг, прорвавшись, разливается по сукну и покрывает собой больший участок. Так и обобщение, добытое относительно этого маленького черного муравья, вдруг, осилив силы трения, радостно разлилось по большой поверхности образов из действительности: все вообще люди, вещи, существа имеют свой собственный внутренний мир, желания, стремления, которые даже могут сталкиваться с его, Воейкова, желаньями и стремлениями.
Но как капля воды теряет в своей чистоте, так и обобщение теряло в своей образности яркость. Да, это было так недавно. А теперь это так понятно и ясно; и Воейков, еще раз пережив то чувство сильной, быстро подступившей к сознанию радости, которое он испытал, когда обобщение разорвало оболочку и разлилось по большой поверхности, подумал: «Ах, какой я был глупенький, как этого можно было не понимать!» Да, он теперь знал, что все эти деревья, листья, бабочки, мотыльки, жучки, этот бледно-желтый Махаон, который сидел на цветке, и, когда под его тяжестью цветок наклонялся головкой к земле, он взмахивал цветными крыльями, и цветок плавно подымался кверху – Махаон, это ореховое дерево – все они живут своей жизнью. Это было ведь так понятно. «Странно, как я не знал этого прежде», – еще раз вернувшись к сделанному обобщению, не мог не усмехнуться Воейков.
* * *
А чайки вились и кружились над ним по сложным кривым, как вьется и кружится толпа астероидов, имея одно поступательное движение. И ослепительный белый свет то вспыхивал, то потухал на их белоснежных крыльях. А пароход бежал все дальше и дальше и далеко оставлял за собой и труп тюленя, и стаю вившихся над ним чаек.
На палубе было знойно, не спасали от зноя и растянутые над палубой полотна, трепетавшие от ветра; внизу же было тесно и душно и неудобно. Воейков, изнывая от зноя и стараясь найти хоть где-нибудь прохладный уголок, нагнулся над водой и подставил голову освежающему ветру, с силой дувшему с обеих сторон парохода. Сейчас не хотелось думать ни о чем, а хотелось только уйти всему в чувство этого холодного воздуха, который свистел вдоль поверхности головы. «Пропустите, пожалуйста», – раздалось над ним: матросы волокли полотна. Воейков спустился вниз.
«Кушать готово», – провозгласил служащий. Воейков нерешительно оглянулся на других: вставать ему или нет, садиться за стол или нет. С внутреннего дивана поднялся кто-то в поддевке, с русой бородкой; должно быть, по торговым делам; Воейков тоже стал подыматься. Человек с русой бородкой наклонил голову и набожно перекрестился, потом он выдвинул стул и сел. «Креститься или нет? Оскорблю я религиозное чувство или нет?» – остановившись в неловком положении человека, вставшего, чтобы сесть, но еще не севшего, думал Воейков. Но никто не крестился, кроме первого, и Воейков, тоже не перекрестясь, сел за стол. Украдкой посматривая на других, Воейков взял ложку и стал как можно приличнее пить уху; в ухе очень вкусно плавали желтые шкурки вязиги и кусочки розового мяса, но Воейков ел как можно тише и аккуратнее. Допивать всю тарелку до конца или нет? С одной стороны, вот этот не допил, но с другой стороны – это очень вкусно! Он приостановился и стал, колеблясь, смотреть на ложку.
«Больше не будете?» – раздался за ним голос. – «Не буду».
* * *
<…> так непрерывно от того проведения в жизнь принципа «люби ближнего как самого себя», когда, чтобы не убивать своим существованием, умерщвляю себя, до того, когда завожу в комнату ребенка и испытываю, гадко думать, наслаждение особого, неизведанного класса, перерезывая ему перочинным ножичком горло (какой страшный образ), непрерывный, переходящий одним звеном в другое ряд случае, поступков с бесконечно малым приращением количества принесенного добра в одном направлении и зла в другом. Где же остановиться, о ужас? (Перед глазами Воейкова промелькнул почему-то образ женщины, бросающейся на колени и, ломая руки, с мучительным вопросом жизни и смерти обращающейся к присутствующим.) Где же, о боги?!
По инерции я не убиваю себя – постыдная сделка с совестью! Не делаю и второго? почему? о ужас! Но где же остановиться, чем руководиться в выборе? Неужели своей слабостью?
Улыбка горечи снова скривила рот Воейкова.
Ты руководишься жалким этическим потенциалом среды, в которой находишься, презренным, столь презираемым тобой потенциалом. Ты его ненавидишь, ты его презираешь, но руководишься. Он – исходная точка твоих действий. И ты миришься с этим, а когда-то ты счел бы несчастьем руководствоваться потенциалом среды.
Помню, ты сначала хотел исчерпать этот принцип тем, что будешь кротким, подающим помощь, любящим людей, любящим их даже более себя. Но после тебе стало ясно, что тем, что ты носишь шерстяные одежды, пользуешься изделиями рога, ешь мясную пищу, этим ты вносишь в мир слишком много страдания и скорби, чтобы считать себя проводящим в жизнь этот принцип. Тогда ты дал слово не носить шерстяных одежд и не питаться мясной пищей, заменив это растительными одеждами и растительной пищей. И некоторое время ты радовался и думал, что достиг многого, даже всего, к чему стремился. Но затем ты задался вопросом, не страдает ли дерево, когда звонкий топор врубается в ствол и влажные золотистые щепки летят во все стороны и прохладный сок струйкой сбегает с обнаженного ствола на сырую кору? Не страдает ли лес, с ярко-желтой обнаженной древесиной, с которой рукой человека дерзко сорваны темные покровы коры?
Ему вспомнилось, как он, весь ушедший в проникновение любви ближнего как самого себя, недавно резал старый орех. «Сам хочешь быть хорошим, сам в тетрадочку записал: „Люби ближнего твоего как самого себя“ – очень хорошо! – а сам режешь орех. Больше не буду. Бедный орех», – жалостливо надувая губы, произнес Еня Воейков.
* * *
Воейков сидел за столом, и в книге он прочел слово, которому он знал содержание. Оно близко относилось к власти вида. И он взглянул в себя и увидел, что он не вздрогнул, не побледнел, не оторвался от книги и не прошелся в тоске по комнате, стискивая холодные пальцы и бессознательным взором проводя по окнам и стенам, а остался на месте и не изменился и <нрзб.> свободный, не отозвался против ужаса и постыдности власти вида. «Уйди… уйди», – тихо, с оттенком тоски произнес Воейков. Он закрыл глаза рукой и долго, откинувшись назад на кресло, долго не шевелился.
И вспомнилось ему, когда он был маленьким, как ясно голубыми были его глаза, как ясна была его душа… Туманящее дыхание власти вида не коснулось их.
И образ его с ясно голубыми глазами проплыл и грустно встал перед ним как <будто> с едва уловимым укором.
Вот когда-то, когда я был еще маленьким и у меня были большие голубые глаза, я, помню, восторгался рисунком женской руки с мягкими тонкими очертаниями. Человеческая рука казалась каким-то звуком, долетевшим из царства прекрасного. То же самое человеческое лицо. Смелый изгиб бровей, черный быстрый взор, сочетавшиеся в кудри темные волосы – все это так мне нравилось.
Но разве это не было простым проявлением какого-то антропоморфизма в эстетических идеалах и вкусах?
Разве это не значит, что если бы я был бы воробьем, то я должен был бы восторгаться корявой лапкой и толстым клювом? А я хочу другого критерия, общего, вневидового. Неужели только потому, что по независимым от эстетических принципов основаниям мое эстетическое «я» сочетало с этой рукой и этим лицом, я должен считать их красивыми и их именно считать верным воплощением духа красоты? Неужели нельзя выбрать более верной точки, более не зависящей от тех телесных форм, в которые воплощено мое «я»? Ах, Боже мой, более того, ведь избрать такую точку суждения о прекрасном – значит согласиться на то, что, будь кожа всех людей покрыта струпьями, гляди из-под ресниц у всех людей красные глазницы, я должен был бы признать эту кожу, покрытую струпьями, и эти глаза в крови воплощением духа прекрасного?
О, узкий, относительный взгляд! Каким-то жалким обрубком кажется мне рука, эти пальцы. Почему их пять? Почему они такие толстые, негибкие, коленчатые? О, что за ego-тогВзм здорового человека в эстетических законах!
* * *
А о чем говорит здесь история, прошлая жизнь человечества? История говорит, что некоторым отдельным <людям> в отдельные мгновения истории удавалось сбросить с себя цепи вида; и это сразу их так подымало над толпою безропотных рабов, что они делались гениями.
Платон, Шопенгауэр, Ньютон – все они были свободны и были гениями, потому что были свободны. А Декарт, а Спиноза, а Лейбниц? Что делало их гениями? Независимость от вида, свободное состояние дало им возможность сохранить присущую детскому возрасту впечатлительность, способность к синтезу, расположение к схватыванию аналогий; словом, они только сохранили большую впечатлительность и подвижность ума. Ум их был чувствительным прибором для улавливания аналогии, законосообразности, закономерного постоянства, и поэтому он ее улавливал там, где не улавливал ее обыкновенный человеческий ум с обыкновенной чувствительностью.
А когда он вдумывался в то, как Ньютон, просто рассматривая числа, открыл бином Ньютона, ему показались мертвяще-искусственными и извне навязанными схемы об индуктивном и дедуктивном методах там, где человек был просто более чутким и более внимательным, где другие были менее чутки и менее внимательны к числам, другие как бы менее чутко и менее сильно всем своим существом входили в созерцание этих чисел – такое же вдохновенное, проникновенное, но бессознательное созерцание чисел, как созерцал когда-то Фалес.
* * *
Да, человек, ты прекрасен!
«Бруно», – невольно прошептал он имя итальянца-мученика. Ему вспомнились прекрасный лоб и красиво очерченные глаза Джордано, его вдохновенная проповедь и смерть. Да, это хорошо.
«Но вот все приготовления окончены. Он привязан к столбу, и ветер шевелит его мягкими шелковистыми кудрями и, откинув от прекрасного лба кудри, тихо целует страдальца. А Бруно окинул своими печальными глазами море голов, толпу священнослужителей, костер и грустно улыбнулся. „Как много“, – быть может, подумал он про толпу. А потом он задумался, и выражение чего-то неземного легло на его черты.
Но вот тонкие синие струйки засверкали у подножия костра, и дым стал пробиваться через щели. И еще раз взглянул вниз на струйки голубого пламени Бруно и еще раз, казалось, забыл все окружающее. Но вдруг ветер пахнул облако дыма прямо в лицо. Бруно вздрогнул, взглянул вниз, и слезы выступили на прекрасные темно-карие глаза, а тонкие губы жалостно искривились. Ему вдруг стало жалко себя.
А дым подымался, рос, и вскоре облако голубоватого дыма окутало костер великого страдальца. А костер горел; глухо обсыпалась зола, кружился в голубом облаке пепел, да изредка взлетали на воздух красивым снопом золотистые искры. А толпа стояла и, не спуская глаз с костра, который курился голубым дымом, все чего-то ждала. Но вот рухнул в общую груду золы и угля подгоревший снизу столб. И, падая, он звякнул цепями, и целый сноп золотистых искр взвился кверху. И тогда толпа стала расходиться.
Так умер Джордано Бруно».
Воейков стоял у окна.
«Да, Бруно прекрасен». Ему вдруг стало ощутительно дорого то, что он принадлежал к тому же человеческому виду, как и Бруно. «Как хорошо, что и я человек», – подумал он, смотря на золотистый закат солнца. И еще раз он прошептал: «Джордано Бруно, ты прекрасен».
* * *
Вы удивляетесь красоте слабого, отклоняющего участие и сострадание сильного. Но как велика красота поступка, когда слабое конечное существо отклоняет участие и сострадание бесконечного существа? Не кажется ли вам тогда, что слабое конечное существо вырастает, выходит из границ конечности, и не становится ли оно тогда в вашем сознании, маленькое конечное существо, рядом с великим бесконечным?
Когда Спиноза писал свое: «Кто любит Бога, тот не может стремиться к тому, чтобы и Бог его любил», он добровольно отказывался от участия и сострадания к себе божества.
Вот, под впечатлением духовной красоты этой истины Спинозы, Воейков сидел и всматривался в заполнявший углы темный воздух комнаты, где за зеленым сукном сидело много читающих. «Чтобы и Бог его любил… не может желать того», – повторил, всматриваясь в темные углы, Воейков, замирая и стараясь, чтобы эти слова всей своей природой запечатлелись в его сознании. И по мере того, как он думал, что-то новое и красивое светлой волной вливалось в его «я». «Тот, кто любит Бога», – мечтательно повторил <он>. И потом Воейков торопливо схватил книгу и, торопливо перелистав ее, с жадностью стал всматриваться в эти черты, в которых сквозь телесную немощь просвечивала какая-то неземная духовная красота. «Cui Deus, nature, rerum cui cognitus, ordo…» Нет, дальше, дальше. И торопливо отыскав страницу, Воейков жадно стал читать теоремы, тропари, королларии, в стройном порядке разворачивавшие картину удивительно цельного миросозерцания.
Так… «В природе вещей нет ничего случайного, но все определено необходимостью божественной природы к существованию и действованию известным образом». Необходимостью божественной природы… «Вещи не могли быть произведены Богом никаким другим образом и ни в каком другом порядке, как в том, в каком они произведены». Он подчинил само божество законам необходимости!
Швейцар подавал ему пальто, и он брал его в руки и тускло смотрел на него, а в голове у него проходил королларий. Но вот он сорвался на средине, задрожал и исчез, и потом снова появился и тихо стал проходить перед сознанием.
«Ну вот, – несколько оглушенный этим переходом от стройных короллариев Спинозы к этой трясущейся мостовой, к этим дребезжащим фонарям и к этой суетной жизни улицы, – ну вот… как же это? да!» – озираясь в своем сознании и отыскивая уплывшие следы короллариев Спинозы, думал Воейков, тускло вглядываясь в улицу.
«Да…
Х-хо-орошо», – и наладив дело и возвратив убежавшие королларии, Воейков сошел со ступенек и тихо, не изменяя положения глаз, которыми он, закусывая губы, смотрел поверх толпы в одну точку, он пошел по дорожке для пеших.
Само божество подчинил он необходимости! Это красиво. Но так ли… Не есть ли закон причинности скорее условие нашего познавания? А если есть, то можем ли мы распространить на все жизни условия нашего познавания? А все-таки какая красивая, точная форма… Как одеянье слова плотно обхватывает у Спинозы стан мысли… поверхность ее обтягивает без ненужных складок… совпадая с ней по кривизне…
* * *
Сейчас, когда он думал об этом, ему все это казалось ясным, само собою подразумевающимся. Все это было так ясно и очевидно, что нельзя было даже допустить возможности неосуществления этого. Но после.
Да, а кроме того. Кроме того, да, я яйцо? Ведь яйцо чтобы заставить, то есть чтобы из яйца, которое только что снесла курочка, вылупился цыпленок, ведь для этого вовсе не нужно знать и уметь воспроизвести все состояния, через которые проходит только что снесенное, прозрачное яичко, чтобы стать цыпленком. Ведь только нужно известное время держать окружающий воздух и вещи в известных границах колебаний теплоты, остальное совершится само собой. В самом яйце находятся достаточные условия для того, чтобы, сузив границы колебания теплоты, мы достигли бы вылупления цыпленка. А вся сложность движений и хлопот курицы, которую с ее телодвижениями мы никогда не могли бы воспроизвести, сводится к внесению этого нового, дополнительного условия в ряд условий, необходимых и достаточных для вылупления из яйца цыпленка, к этому простому, легко доступному для повторения и воспроизведения воздействию на яйцо.
Вот то же самое и в человеческом зародыше. Вот, во-первых, мы часто очень встречаться будем с… ну… как же? да! встречаться будем с тем, что нередко самые легкие, самые удобные для повторения воздействия на зародыш будут достигаться самыми сложными движениями и [текст обрывается].
* * *
Так тоскливо, уныло. Куда идти, на главные ли улицы, где большие, ярко освещенные стекла с разложенным товаром тянутся вдоль улицы и где люди с завитыми усиками, раздушенные и в воротничках думают, что этой своей раздушенностью, завитыми волосами они приобрели право выставлять свой грубый эгоцентризм?
Нет, там слишком мало зелени, там нет полевых цветов, там люди видят удовлетворение своего честолюбия в замене полевых цветов мертвым камнем, жизни – смертью.
Нет, пойду на окраины.
Но образ, весь вечер встававший и отгонявший смысл тех строчек, которые он читал, встававший перед ним и тогда, когда он подымал голову и, думая, смотрел на стену, образ, выражавшийся не совокупностью зрительных, распределенных на экране пространства ощущений, а какой-то тенью каких-то неизъяснимо-тонких ощущений чего-то нового, дорогого, благоухающе-прекрасного, вдруг задрожал, смутился и растаял, и когда Воейков силой воли хотел его вызвать снова, он появлялся каким-то искусственным, нецельным, в котором недоставало главного – связывавшего и одухотворявшего его чувства.
Вместо же него оставалась и грустно-строго смотрела серая пустая действительность.
«Как пошло», – почти с тоской подумал Воейков.
* * *
Ему припомнились слова одного поэта-мыслителя, Надсона («сравни дела людей с делами природы»)…
Да, это хорошо: это так как-то находило полный отклик в его душе. Да он и сам, если бы хотел, не мог бы дать более плотно обхватывающей словесной оболочки, дать более полное отражение своему настроению.
Лувр, Дрезденская галерея с Сикстинской Мадонной, Национальная картинная галерея в Лондоне; в них, в этих полотнах, в этих мраморах и бронзах, сколько вложено огня вдохновенья, сколько потенциального чувства красоты. И все это погибнет.
Ему стало страшно за судьбы этих статуй, этих картинных галерей с длинными рядами красиво и искусно уставленных картин; при появлении каждой из них сколько раз произносилось слово «вечность».
<1904–1906>