Текст книги "Том 5. Проза, рассказы, сверхповести"
Автор книги: Велимир Хлебников
Жанр:
Поэзия
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 23 страниц)
Жители гор*
Суровые очертания грозного кремля гор, точно круто искривленные брови старообрядцев при встрече с Кучумом, ослепительные одноугольники с льдистыми глазами, устремленными кверху, и мутное серебро рек в зеленых тканях, будто белые девы свадьбы, смеясь и гуторя, надели зеленые венки, поют и подымают сорванные ветви, водопад – нить жемчугов вдоль гордого, полного хищного предвкушения счастья, горла невесты, закат-уманец с сверкающей саблей, по зову Остраницы поднявшийся в поход, и вы, голубые небеса, и две голубых боярышни, смеющиеся и шушукающиеся друг с другом, и могучий кряж, как русская порода, восставшая для защиты земли в дни Грюнвальда, и белый, окаймленный молнией, камень с прямыми чертами, падающими во все стороны из одной точки, власть <Москвы> среди Новгорода, Пскова, и Литвы, и Польши, и гремучая широкая река – все окружало белого государя, толпилось к нему, уносило его живую силу речным сильным потоком и молилось на него или било покорно челом, простершись у подножья.
Темные ущелья, темные, как старцы в поддевках поморского согласия, сумраком вникали в этот зеленый и белый вершинами мир.
И потемневшие от времени лики скрывались в окладе меловых пород.
И снега – строгие платки старообрядческих девушек.
Как красная кумачовая рубаха мужика, горело одно облако. Сеет он одной рукой семена – лучи, а другой держит лукошко с солнечным зерном. И как помертвевшее лицо узнавшего о смерти жены – снежные змеи окраин других туч, а над ними закат – червонорусска, спешащая через Лысую гору в велик-день к Киеву.
Черные кудрявые дубы покрывали кряжи.
И хата лепилась над бездной с той стороны, откуда идут монголы. Там Косовским полем спускался вниз шелом – разбитый на части утес.
На высокий утес взлетал орел и садился, как русский на престол Византии, как Управда.
И прямые черты возносил срединный могучий камень, точно воины Куликовско<го> пол<я>.
Так, как обломки жизни русских, толпились и громоздились части горного темного мира, и по всему этому бродили светлые взоры <Божьего> ока. Близок был вечер и темнел, и опускался.
Как суровые души сжигавших себя из-за переставленного звука, высились камни. Здесь жили русские.
Над пропастью стояла девушка и пела.
Сноп трав и цветов был в ее руке, а в глазах блестело и колыхалось далекое синее море.
Так, как разум мыслителя на<д> <туманным> ха<осом> мира, лепилась хата, из нее исходил дым, и оттуда сошел человек.
Рога оленя были за его плечами и пятна свежей крови на гачах.
– Легинь?
– Да!
Гремучий водопад, летя вечной стрелой вихрем вниз, заглушил его слова.
Но он с новой страстью воскликнул: «Я люблю тебя, солодка!» – и задрожал.
Заунывные, извилистые, певуче однообразные звуки несущихся волн прервали его речь и ее ответ, птица с пронзительным криком пронеслась над ними.
Но он с <новой> силой воскликнул:
– Я люблю тебя!
Старуха, стоявшая у входа в хату, поднесла руки к глазам и произнесла: «Иль сокол наш горлинку гонит».
Но засмеялась сестра и сказала: «Нет, он голубь, а она – соколица».
Но лишь молча посмотрела на нее и снова отвернулась.
И запел он песнь и пошел прочь.
Люли, люли,
На войне летают пули.
И мгла окружила их, и, вздохнув чему-то, пошел по знакомой тропе домой.
Казалось ей, она видит белого как лунь старца с <глазами-звездами>, и перед ним, как злой должник, стоит черный медведь и ждет, когда вынет старец краюху хлеба.
Иль видела себя матерью, великоглавой, кроткой, и на руках у нее дитя, а над ними звездное небо, и идут по <нему> волхвы.
Нельзя было видеть и свои руки в молочной мгле.
И вдруг кто-то наклонился над ней и жарко поцеловал в щеку.
– Стыдись! – воскликнула она и подняла руку, но уже никого не было, и только молочная мгла окружала ее.
Да кто-то злобно и мстительно захохотал.
Свистел последний дрозд, синий с серым верхом.
Стоят в воде ночные латы.
Уж «ау» кричат из хаты.
Мертвый олень лежит у порога, и, злорадно погрузивши руки в кровь и свежую тушу, смотрит на нее Артем.
Но лишь молча взглянула на него она и пошла к себе.
Скоро огонь, освещавший окно, погас, прозрачность ночи пришла снизу и одела горы. И, как под скобку остриженные волосы, выступили резкие края и тростниковая крыша над мазанки белой стеной.
Пытливо взглянул на нее отец и сказал:
– А он, слышь, принес трех орлят; хочет приручить их и летать на них по небу.
– Разобьется мальчик.
– Разобьется, говоришь?
И южная ночь сделала из них, сонных, трупы.
Но одного терзали злой дух или сон, как облако время, за которым мерцает луч счастья грешного и знойного, где сложены одежды, где с хохотом купалась и брызгалась водой молодость.
И утро застало ручей сбегающим, зелено-белым, птиц распевающими, а <она> шла с ружьем на плече к ручью.
Медленно, оглянувшись, не смотрит ли за ней кто-нибудь, она снимала с себя сорочку и в это время была прекраснее, чем когда-либо. Рука была поднята кверху, и только голова скрывалась под покровом. После, доверившись, сняла с себя все и вошла в воду и поплыла. И в это время над ней раздался веселый свист: с ружьем проходил по горной тропинке и весело свистал, глядя сверху.
Как туман ранним утром, белелось ее тело, и подняла гневные глаза на него и крикнула из воды:
– Иди, постылый!
Но летел хищник, рыдая, по выстрелу, и темный коршун с окровавленным клювом, хватая когтями песок, упал к ее ногам.
И, беспечно засвистав, ушел он на охоту.
И, возвращаясь с горным козлом, он увидел ее в стройном наряде с ножом длинным и узким на поясе в черной кожаной оправе. Улыбнулся он и посмотрел на нее.
Но она отвернулась и лукаво нахмурилась.
И ушла в чащу, будто зовущая, и, робкий, он последовал за ней.
Искоса молча оглядывалась она и шла дальше, точно знала, и вот на зеленой поляне стала собирать хворост.
Сейчас наклонялся и подымался ее белоснежный затылок над травой.
И иногда на нем останавливала большие расширенные глаза.
Он подошел к ней и взял ее за плечи.
И тогда с глухим криком «гож нож» она вырвала из-за пояса меч; он взвился и опустился в плечо и оцарапал грудь.
Но он улыбнулся презрительно и прижимал ее к себе и снова осыпал поцелуями.
И птицы испуганно слетались и смотрели на эту битву двух тел.
И вот она была окровавлена, потому что нечаянно порезала руки, а он прижимался к ней и обнимал руками, лепеча что-то. И, закрыв лицо рукой, разрыдалась.
[Крикнул] он и, уронив руки назад, остался лежать на них.
Она вынула гребень и, посматривая на него, стала расчесывать волосы. Он улыбался слабо и печально.
Но опять поднялась мгла, откуда появились тучи, ветер и облака – жильцы этих горных высот. Их белые тени исчезли в ней, точно рыба в воде.
– Дай мне руку! – воскликнула она.
Он дал.
– Сядем здесь! – крикнула она.
Они сели.
Она шепнула ему на ухо: «Покажи мне, как любят. Я не знаю». Он молчал.
– Ты сердишься? – голос ее сделался нежнее.
– Скажи мне, – усмехнулась она, – что нужно делать?
– Слушай, – сказала она, дрогнув, – прости меня. Я была неправа.
– Я тебя люблю, – вдруг прошептала она, осыпая поцелуями его голову. – Наклонись же ко мне, приголубь меня, наклонись, как небо над землей.
– Что с тобой? – шептал он в ужасе и восхищении.
Горячий и молчаливый, он нагнулся над ней и коснулся ее губами.
– Ах! – воскликнула она уже в беспамятстве.
Но вдруг солнце показалось, солнце осветило ее девичьи ноги, она раскрыла глаза: над ней лежал мертвый холодный Артем.
<1913>
Выход из кургана умершего сына*
У спутницы череп на плечах. Она в белой соломенной шляпке с голубой тесьмой.
Ломающий траву черный самокат. Вот он. Кивнув головой, смеясь, они садятся. Сквозь окна сильно освещенного дома видно, как они входят, ничем не смущая живых, в стеклянную дверь, любезно встреченные, обмениваясь приветствиями. Высоко стоит белый воротник с остро отогнутым концом. Он, с таинственными знаками, отводит в сторону одного из туземцев и, завернув свой череп в «Новое Время» или «Речь», прижав его локтем, присоединяется к обществу, вступая в беседу. У ней в руках веер. Два гостя, неосторожно рано вышедших, вталкиваются в черный самокат и, испуская крики жалобы, увозятся прочь. Огни здания становятся ярче. Шесть часов. На небе бледны звезды. С крыльца того же дома с шестью столбами спускаются нареченные с белыми голубыми цветами, с скромными прекрасными лицами. Впрочем, они одеты так же, как беглецы из кургана. При спуске с крыльца продавщицы протягивают им цветы. Среди них мелькает чрезмерно костлявое лицо, дотронувшееся костяным пальцем до провала щеки.
<1913–1914>
Сон*
Мы были на выставке √-2; разговор коснулся аганкары человека и аганкары народа и о совпадении их. Мы стояли перед [олицетворяющей] живописью: «Вестник булавок» заменял Еву, и на нем лежало яблоко; «Вестник лыж» – Адама, а третье издание – искушающую змею. Мы оживленно и громко беседовали, но [к нашему обществу] присоединился блюститель нравов и указал на недопустимость одного холста: таким, по его мнению, которому мы могли только подчиниться, была, кажется, турчанка, лежавшая на берегу моря. Только лоб и край рта был закрыт черной повязкой с кружевами; тень падала на рот и подбородок. Золотистые пятна чередовались с голубыми тенями этого, опутанного неводом лучей полдня, тела. [Море походило на выставку жемчуга]. Мы тотчас согласились. В руке у меня были печатные вести утра; я оторвал край надписи «Дарданеллы» и, приколов с помощью двух булавок, придал холсту достойный вид.
Теперь мусульманка лежала на берегу моря, полуупав на руки, полная золотистых теней, но обрывок бумаги с черным заголовком «Дарданеллы» закрывал ее.
Греции присущ избыток моря, Италии – избыток земли. Возможно ли так встать между источником света и народом, чтобы тень Я совпала с границами народа?
Я сел на диван в углу выставки и устало смотрел на бесконечные холсты с их часто готтентотской красивостью. «Африканские владения не прошли даром для арийцев». Я задремал. Мне казалось, что я лежу на море так, что колени были вдавлены в морское дно, а пятки торчали на суше. Я был велик. Та же мусульманка боролась и отталкивала кого-то руками. Галлиполи был покрыт маслинами и казался серебряным. Я поломал свои узкие нежные пальцы о береговые утесы. Та же черная маска была у ней на лице, [посыпанная крупным жемчугом слез]. Синеющий дым окутывал берега. И вот «Квин Элизабэт» черной паутиной снастей разрезала воды и вся окуталась дымом. Взрывы пороховых погребов дополняли черным кружевом маску битвы, и сквозь прорези упорно блистали синие глаза турчанки. И вот 600 людей «Бувэ» пошло ко дну; еще два взрыва. Это была борьба, и, изнеможенный, я поднялся, упал на берег и долго лежал в забытьи. Предо мной стояли испуганные глаза и закушенные от усилия губы. Гречанки хоронили убитых на Тенедосе, и их заунывные песни и жгучие глаза темных лиц казались мелкими и слабыми после виденного, когда 600 моряков опустили на дно плечи и руки.
Мне было жаль турчанки.
1915
Ка*
1
У меня был Ка; в дни Белого Китая Ева, с воздушного шара Андрэ сойдя в снега и слыша голос: «иди!», оставив в эскимосских снегах следы босых ног, – надейтесь! – удивилась бы, услышав это слово. Но народ Маср знал его тысячи лет назад. И он не был неправ, когда делил душу на Ка, Ху и Ба. Ху и Ба – слава, добрая или худая, о человеке. А Ка – это тень души, ее двойник, посланник при тех людях, что снятся храпящему господину. Ему нет застав во времени; Ка ходит из снов в сны, пересекает время и достигает бронзы (бронзы времен). В столетиях располагается удобно, как в качалке. Не так ли и сознание соединяет времена вместе, как кресло и стулья гостиной?
Ка был боек, миловиден, смугол, нежен; большие чахоточные глаза византийского бога и брови, точно сделанные из одних узких точек, были у него на лице египтянина. Решительно, мы или дикари рядом с Маср, или же он приставил к душе вещи нужные и удобные, но посторонние.
Теперь – кто я.
Я живу в городе, где пишут «бѣсплатныя купальни», где городская управа зовет граждан помогать войнам, а не воинам, где хитрые дикари смотрят осторожными глазами, где лазают по деревьям с помощью кроликободства. Там черноглазая, с серебряным огнем, дикарка проходит в умершей цапле, за которой уже охотится на том свете хитрый мертвый дикарь с копьем в мертвой руке; на улицах пасутся стада тонкорунных людей, и нигде так не мечтается о Хреновском заводе кровного человеководства, как здесь. Иначе человечество погибнет, – думается каждому. И я писал книгу о человеководстве, а кругом бродили стада тонкорунных людей.
Я имею свой небольшой зверинец друзей, мне дорогих своей породистостью; я живу на третьей или четвертой земле, начиная от солнца, и к ней хотел бы относиться как к перчаткам, которые всегда можно бросить стадам кроликов. Что еще сказать о мне? Я предвижу ужасные войны из-за того, – через «ять» или «е» писать мое имя. У меня нет ногочелюстей, головогруди, усиков. Мой рост: я больше муравья, меньше слона. У меня два глаза. Но не довольно ли о мне?
Ка был мой друг; я полюбил его за птичий нрав, беззаботность, остроумие. Он был удобен, как непромокаемый плащ. Он учил, что есть слова, которыми можно видеть, слова – глаза, и слова – руки, которыми можно делать. Вот некоторые его дела.
2
Раз мы познакомились с народом, застегивающим себя на пуговицы. Действительно, внутренности открывались через полость кожи, и здесь кожа застегивалась на роговидные шарики, напоминавшие пуговицы. Во время обеда через эту полость топилась мыслящая печь. Это было так. Стоя на большом железном мосту, я бросил в реку двухкопеечную деньгу, сказав: нужно заботиться о науке будущего.
Кто тот ученый рекокоп, кто найдет жертву реке?
И Ка представил меня ученому 2222 года.
– А! через год после первого, но младенческого крика сверхгосударства Асцу. Асцу! – произнес ученый, взглянув на год медяка. – Тогда еще верили в пространство и мало думали о времени.
Он дал мне поручение составить описание человека. Я заполнил все вопросы и подал ведомостичку. «Число глаз – 2,– читал он, – число рук – 2; число ног – 2; число пальцев – 20». Он положил худой светящийся череп на теневой палец. Мы обсуждали выгоды и невыгоды этого числа.
– Изменяются ли когда-нибудь эти числа? – спросил он, окидывая меня проницательным взглядом умных больших глаз.
– Это предельные числа, – ответил я. – Дело в том, что иногда встречаются люди с одной рукой или ногой. Число таких людей заметно увеличивается через 317 лет.
– Но этого довольно, – ответил он, – чтобы составить уравнение смерти. – Язык, – заметил ученый 2222 года, – вечный источник знаний. Как относятся друг к другу тяготение и время? Нет сомнения, что время так же относится к весу, как бремя к бесу. Но можно ли бесноваться под тяжелой ношей? Нет. Бремя поглощает силы беса. И там, где оно, его нет. Другими словами, время поглощает силы веса, и не исчезает ли вес там, где время? По духу вашего языка, время и вес – два разных поглощения одной и той же силы.
Он задумался. «Да, в языке заложены многие истины».
На этом наше знакомство прервалось.
3
В другой раз Ка дернул меня за рукав и сказал: «Пойдем к Аменофису».
Я заметил Аи, Шурура и Нефертити. У Шурура была черная борода кольцами.
– Здравствуйте, – кивнул Аменофис головой и продолжал: – Атэн! Сын твой, Нефер-Хепру-Ра, так говорит: Есть порхающие боги, есть плавающие, есть ползающие. Сух, Мневис, Бенну. Скажите, есть ли на Хапи мышь, которая не требовала себе молитв? Они ссорятся между собой, и бедняку некому возносить молитвы. И он счастлив, когда кто-нибудь говорит: «Это я» и требует себе жирных овнов.
Девять луков! Разве не вы дрожали от боевого крика моих предков? И если я здесь, а Шеш держит гибкой рукой тень, то не от меня ли там спасает меня здесь ее рука? Девять луков! разве не мое Ка сейчас среди облаков и озаряет голубой Хапи столбами огня? Я здесь велю молиться мне там! И вы, чужеземцы, несите в ваши времена мою речь.
Ка познакомил его с ученым 2222 года.
Аменофис имел слабое сложение, широкие скулы и большие глаза с изящным и детским изгибом.
В другой раз я был у Акбара и у Асоки. На обратном пути мы очень устали.
Мы избегали поездов и слышали шум Сикорского. Мы прятались от того и другого, и научились спать на ходу. Ноги сами шли куда-то, независимо от ведомства сна. Голова спала.
Я встретил одного художника и спросил, пойдет ли он на войну? Он ответил: «Я тоже веду войну, только не за пространство, а за время. Я сижу в окопе и отымаю у прошлого клочек времени. Мой долг одинаково тяжел, что и у войск за пространство». Он всегда писал людей с одним глазом. Я смотрел в его вишневые глаза и бледные скулы. Ка шел рядом. Лился дождь. Художник[1]1
Филонов.
[Закрыть] писал пир трупов, пир мести. Мертвецы величаво и важно ели овощи, озаренные подобным лучу месяца бешенством скорби.
В другой раз, по совету Ка, я выбрил наголо свою голову, измазал себя красным соком клюквы, в рот взял пузырек с красными чернилами, чтобы при случае брызгать ими; кроме того, я обвязался поясом, залез в могучие мусульманские рубашки и надел чалму, приняв вид только что умершего. Между тем Ка делал шум битвы: в зеркало бросал камень, грохотал подносом, дико ржал и кричал на а-а-а.
И что же? очень скоро к нам прилетели две прекрасных удивленных гур с чудными черными глазами и удивленными бровями; я был принят за умершего, взят на руки, унесен куда-то далеко.
Принимая правоверных, они касались чела концами уст и так же лечили раны. Вероятно, они знали вкус крови, но из вежливости не замечали. Смешно испачкавшись в чернилах своими очаровательными ротиками, три гур скоро стерли искусственную рану и достигли исцеления мнимого больного. Иногда гур плясали, и черные волосы гнались за ними, как играющие вороны или как сиракузские суда за Алкивиадом, как птицы, одна за другой. Это была пляска радости. Казалось, целый венок головок мчался в одном ручье. Позднее радость их немного улеглась, но они по-прежнему смотрели на меня восхищенными глазами, перешептываясь и сверкая синими глазами. Пришел М.[2]2
Магомет.
[Закрыть] и смотрел веселыми насмешливыми глазами. Он сказал, что теперь многое не настоящее. «Ничего! ничего! молодой человек! продолжайте! в том же духе!»
Утром я проснулся немного усталый; гур смотрели немного удивленно, точно заметили что-то странное. Губы их были чисто-начисто вымыты. Красные чернила тоже сошли с их рук. Казалось, они не решались что-то сказать. Но в это время я заметил надпись; на ней моими же красными чернилами было написано: «Вход посторонним строго возбраняется». Далее следовала замысловатая подпись. Я исчез, но запомнил запачканные красными чернилами волосы и руки <гур>, и еще многое, и в тот же вечер вместе с воинами Виджаи плыл на Сихала, в 543 году до Р. Х. Гур мне чудились по-прежнему, но в одеждах из крыл стрекоз или в шубах из незабудок, тяжелых и суровых, составленных почвой и растениями, – кудрявые голубые лани.
Конечно, многие из вас дружат с игральной колодой, некоторые даже бредят во сне всеми этими семерками, червонными девами, тузами. Но случалось ли вам играть не с предметным лицом, каким-нибудь Иваном Ивановичем, а с собирательным, хотя бы мировой волей? А я играл, и игра эта мне знакома. Я считаю ее более увлекательной той, знаки достоинства которой – свечи, мелок, зеленое сукно, полночь. Я должен сказать, что в выборе ходов вы ничем не ограничены. Если бы игра требовала и это было в ваших силах, вы бы могли, пожалуй, стереть мокрой губкой с черного неба все его созвездия, как с училищной доски задачу. Но каждый игрок должен своим ходом свести на нет положение противника.
Несмотря на свою мировую природу, ваш противник ощущается вами как равный, игра происходит на началах взаимного уважения, и не в этом ли ее прелесть? Вам кажется, что это знакомый, и вы более увлечены игрой, чем если бы с вами играл гробовой призрак. Ка был наперсником в этой забаве.
4
Ка печально сидел на берегу моря, спустив ноги. Осторожнее. Осторожнее! Студенистые морские существа, разбитые волнами, толпились у берегов, пригнанные сюда ветром, скитаясь мертвыми стадами и, тускло блестя, скользили из рук купальщиц, то темно-зеленых, то темно-красных в плотно одевавших их тканях. Некоторые непритворно хохотали, застигнутые волной. Как был худощав, строен и смугл. Котелок был на его, совсем нагом, теле. Почерневшие от моря волосы вились по плечам. Тусклые волны, поблескивая верхушками, просвечивали сквозь него. Чайка, пролетая сзади серой тени, видна была через его плечи, но теряла в живости окраски и, пролетев, снова возвращала себе яркое, черно-белое перо. Его перерезала купальщица в зеленом, усеянном серебряными пятнами купальном. Он вздрогнул и снова вернул себе прежние очертания. Она смело улыбнулась и посмотрела на него. Ка сгорбился. Между тем долго плававший в воде выходил из моря на берег, покрытый ее струями, точно мехом, и был зверь, выходящий из воды. Он бросился на землю и замер; Ка заметил, что два или три наблюдательных дождевика написали на песке число 6 три раза подряд и значительно переглянулись. Татарин, мусульманин, поивший черных буйволов, бросившихся к воде, разрывая постромки, и ушедших в море на такую глубину, что только темные глаза и ноздри чернели над водой, а все их, покрытое коркой переплетенной с волосами грязи, тело скрылось под водой, вдруг улыбнулся и сказал христианину-рыбаку: «Масих-аль-Деджал». Тот его понял, лениво достал трубку и, закурив, лениво ответил: «А кто его знает. Мы не ученые… Сказывают люди», – добавил он. Военный, в подзорную трубку следивший за редким пловцом, повесил ее на ремень и холодно посмотрел на него, повернулся и пошел плохо заметной тропинкой.
Между тем вечерело, и стадо морских змей плыло по морю. Берег опустел и лишь Ка по-прежнему сидел, обвив руками колени. «Всё суетно, всё поздно», – думал он. «Эй, теневой храбрец, – казалось, крикнул ветер, – осторожнее!» Но Ка был недвижим. И волна смывает его. Подплывает белуга и проглатывает его. В новой судьбе он становится круглой галькой и живет среди ракушек, одного спасательного пояса и пароходной цепи. Белуга питала слабость к старым вещам. Здесь же был пояс с арабской надписью Фатьмы Меннеды, от тех времен, когда среди копий, кончаров, весел и перначей стоял сам орел смерти, а она отражалась в воде, качнув синими серьгами, хохотунья с раскрытыми раз навсегда печальными глазами, и, ударив веслами, плыл уструг все дальше и дальше, отраженный в ночных водах, и точно усики ночного мотылька касались палубы ноги белого облака.
Но вот могущественная белуга умирает в сетях рыбаков.
5
Ка вернул свободу.
Седые рыбаки, с голыми икрами, пели эды, печальную песнь морских берегов, и тянули невод, мелкий, частый, мокрый, полный капель, в котором порой висели черные раки, схватив клешней за нитку, напрягая жилистые руки; иногда они выпрямлялись и смотрели на вечное море. Поодаль мирно сидели, как большие дворовые собаки, орланы. Морская хохотунья села на камень, в котором был Ка, и отпечатала мокрые ноги. Сама рыба, мертвая, блестела жучками на берегу. Но его нашла девушка и взяла с собой. Она пишет на нем танку? «Если бы смерть кудри и взоры имела твои, я умереть бы хотела», а на другой стороне камня – ветку простых зеленых листьев; пусть они оттеняют своим узором нежную поверхность плоского беловатого камня. И их темно-зеленый узор обвил камень сеткой. Он испытывал мучения Монтезумы, когда всё бывало безоблачным, или когда Лейли подымала камень и дотрагивалась до него губами и тихо целовала его, не подозревая в нем живого существа, и говорила языком Гоголя: «тому, кто умеет усмехаться». Около был чугунный Толстой, нежно-красная морская ракушка, очень блестящая, покрытая точками, и морщинистые, с каменными лепестками, цветы. Тогда Ка соскучился и пришел к своему господину; тот пел: «Мы ели ен сао чахоточных стрижей и будем есть их до, до ен сао друзей»[3]3
Ен сао = слюна чахоточных стрижей.
[Закрыть]. Это значило, что он был зол.
– О! – сказал тот мрачно, – ну говори, где и что.
Рассказ про свои обиды журчал: «Она была полна того неземного, неизъяснимого выражения…» и так далее. Собственно, это был жалобный донос на судьбу, на ее черную измену, на ее затылок.
Ка было приказано вернуться и держать стражу.
Ка отдал честь, приложился к козырьку и исчез, серый и крылатый.
<6>
На следующее утро он доносил: «Просыпается; я на часах около» (винтовка блеснула за его плечами).
«Восклицательный знак; знак вопроса; многоточие. Оттуда, где дует ветер богов и где богиня Изанага, оттуда – на ней змеиная полусеребряная ткань, пепельно-серая. Чтобы понять ее, нужно знать, что пепельно-серебряные, почти черные, полоски чередуются с прозрачными, как окно или чернильница. Прелесть этой ткани постигается лишь тогда, когда она озаряется слабым огнем радостной молодой рукой. Тогда по ее волнам серебристого шелка пробегает оттенок огня и вновь исчезает, как ковыль. На зданиях города так трепещет вечерний пожар. Большие очаровательные глаза. Называет себя обожаемой, очаровательной».
– Не то, – прервал я поток слов. – Ты ошибаешься, – строго заметил я.
– Неужели? – деланно печально возразил Ка. – Вообрази, – еще веселее произнес он немного спустя, как будто принес мне радостную весть, – три ошибки: 1) в городе, 2) улице, 3) доме.
– Но где же?
– Я не знаю, – ответил Ка; чистосердечие звучало в его голосе.
Хотя я его очень любил, но мы поссорились. Он должен был удалиться. Махая крылами, одетый в серое, он исчез. Сумрак трепетал у его ног, точно он был прыгающий инок, мой горделивый и прекрасный бродяга. «А, это он, бездноглазый! – воскликнули несколько прохожих. – А где же Тамара, где Гудал?» – дав повод воткать в повесть эти художественные мелочи своим испугом горожан.
Между тем я ходил по набережной взад и вперед, и ветер рвал мой котелок и бросал косые капли на лицо и черное сукно. Я посмотрел вслед золотившемуся облачку и хрустнул руками.
Я знал, что Ка был оскорблен.
Еще раз он мелькнул в отдалении, изредка маша крылами. Мне же показалось, что я одинокий певец и что Арфа крови в моих руках. Я был пастух, у меня были стада душ. Теперь его нет. Между тем ко мне подошел кто-то сухой и сморщенный. Он осмотрелся, значительно взглянул и, сказав: «будет! скоро!», кивнул головой и исчез. Я пошел за ним. Там была роща. Черные дрозды и славки с черной головой скакали в листве. Как охрипшие степные волы, ревели и мычали прекрасные серые цапли, высоко в небо закинув клюв, на самой высокой ветке старого сухого дуба. Но вот промелькнул инок, в сухой измятой высокой шапке, весь черный, среди дубов. Лицо его было желчно и сморщенно. Один дуб имел дупло, в нем стояли образа и свечи. Коры не было, потому что она давно была съедена больными зубной болью. В роще был вечный полусумрак. Жуки-олени бегали по коре дубов и, вступив в единоборство, прокалывали друг другу крылья, и между черных рог живого можно было найти сухую голову мертвого. Пьяные дубовым соком, они попадались в плен мальчикам. Я заснул здесь, и лучшая повесть арамейцев «Лейли и Медлум» навестила еще раз сон усталого смертного.
Я возвращался к себе и проходил сквозь стада тонкорунных людей. В город прибыла выставка редкостей, и там я увидел чучело обезьяны с пеной на черных восковых губах; черный шов был ясно заметен на груди; в руках ее была восковая женщина. Я ушел.
Падение сов, странное и загадочное, удивило меня. Я верю, что перед очень большой войной слово «пуговица» имеет особый пугающий смысл, так как еще никому не известная война будет скрываться, как заговорщик, как рано прилетевший жаворонок, в этом слове, родственном корню «пугать». Но у меня среди этих зарослей ежевики, среди этих ив, покрытых густыми рыжими волосами корней, где все было тихо и пасмурно, сурово и серо, где одинокий бражник метался в воздухе, а деревья были тихи и строги, какая-то пыльная трава, точно умоляя, опутала мои ноги и вилась по земле, как просящая милосердия грешница. Я разорвал ее нити грубыми шагами, посмотрел на нее и сказал: «И станет грубый шаг силен порвать молящийся паслен».
Я шел к себе; там моего пришествия уже ждали и знали о нем; закрывая рукой глаза, мне навстречу выходили люди. На руке у меня висела, изящно согнувшись, маленькая ручная гадюка. Я любил ее.
Я поступил, как ворон, – думал я: сначала дал живой воды, потом мертвой. Что ж! второй раз не дам!
7
Думая о камне, с написанной на нем веткой простых серо-зеленых листьев и этими словами «Если бы смерть кудри и взоры имела твои, я умереть бы хотела», Ка летел в синеве неба как золотистое облако, среди малиновых облачных гор, настойчиво маша крылами, затерянный в стае красных журавлей, походившей в этот час утра на красный пепел огнедышащей горы, красный, как и они, и соединенный с пламенеющей зарей красными нитями, вихрями и волокнами.
Путь был неблизок, и уж капли пота блестели на смуглом лице Ка, тоже красные от лучей зари. Но вот могучая журавлиная труба воинственных предков зазвучала где-то выше, за рыхлобелыми громадами.
Ка сложил крылья и, осыпанный с ног до головы утренней росой, опустился на землю. На каждом его пере торчал жемчуг росы, черный и грубый. Никто не заметил, что он опустился где-то в истоках Голубого Нила. Он отряхнулся и, как озаренный месяцем лебедь, ударил трижды по воздуху крылами. К прошлому не было возврата. Друзья, слава, подвиги – всё впереди. Ка сел на злого, дикого, никогда не оскорбленного седоком полосатозолотого коня и, позволяя ему кусать свои теневые, но всё же прекрасные, колени, поскакал по полю. Стадо полосатых щетинистых волков с гнусавым криком гналось за ним. Их голос походил на обзор молодых дарований в ежедневной и ежемесячной печати. Но золотистый скакун упрямо загибал голову и с прежним бешенством грыз теневой локоть Ка. Он наслаждался дикой скачкой. Два или три Ням-Ням бросили в него ядовитую стрелу и с суеверным ужасом упали на землю.
Он приветствовал землю, потрясая рукой. У водопада он остановился. Здесь он попал в общество обезьян, с светской непринужденностью расположившихся на корнях и ветках деревьев. Одни держали пухлыми руками младенцев и кормили их, младшие возрасты с хохотом проносились по деревьям.
Черная рубашка, могучие низкие черепа, кривые клыки давали страшный отпечаток этому обществу волосатых людей. Крики буйной радости доносились из сумрака по временам. Ка вошел в их круг.
– Тогда, – вздохнул почтенный старик с мозолистым лицом, – все было иначе.
Уж птица Рук исчезла. Где она? И мы не боремся с Ганноном, вырывая мечи и ломая их о колено, как гнилой хворост, и покрывая себя славой. Он ушел снова в море. А птица Рук? Я не могу завернуться одним ее могучим пером и спать на другом!