Текст книги "Современницы о Маяковском"
Автор книги: Василий Катанян
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 21 страниц)
Маруся Бурлюк «НАЧАЛО БЫЛО ТАК ДАЛЕКО…»
Мария Никифоровна Бурлюк (1894–1967) – жена Д. Д. Бурлюка. В США, где они жили с 1922 года, она издавала журнал «Форма и рифма». На его страницах появлялось много информации и теоретических статей об искусстве в СССР.
В этом журнале она напечатала свои записки о Маяковском, а, будучи в Москве в 1956 году, вместе с Давидом Бурлюком они надиктовали воспоминания, которые В. А. Катанян расшифровал (ЦГАЛИ, Фонд Л.Ю. Брик).
Воспоминания – это та часть их двойного рассказа, которая принадлежит Марии Никифоровне; публикуются впервые. В них вошло то, что касается непосредственно Маяковского.
1911 год, сентябрь месяц. Москва, пыльная и усталая от жаркого лета, встретила меня по приезде из Ялты ранними осенними дождями.
В половине сентября приехал учиться Бурлюк. Чтобы не стынуть под открытым небом, я ожидала Бурлюка с вечернего рисования в подъезде почтамта; там было тепло – за стеклянными дверьми, глотавшими толпы людей.
Владимир Владимирович Маяковский, тогда уже звавший Бурлюка "Додичка", в эти вечера часто брел с нами по бульварам через Трубную площадь до Тверской и здесь приникал своими черными строгими глазами к стеклу витрины с вечерними телеграммами, беззвучно кричавшими об осенних распутицах, о снежных заносах, сквозившими худосочными сведениями о загранице.
Голова Маяковского увенчана густыми темными волосами, стричь которые он начал много позже; лицо его с желтыми щеками отягчено крупным, жадным к поцелуям, варенью и табаку ртом, прикрытым большими губами, нижняя во время разговора кривилась на левую сторону. Это придавало его речи внешне характер издевки и наглости. Губы всегда были плотно сжаты. Уже в юности была у Маяковского какая-то мужественная суровость, от которой при первой встрече становилось даже больно. Как бархат вечера, как суровость осенней тучи. Из-под надвинутой до самых демонических бровей шляпы его глаза пытливо вонзались во встречных, и их ответное недовольство интересовало юношу:
– Что смотрят наглые, бульварно-ночные глаза молодого апаша!..
А Маяковский, смеясь, оглядывался на пропадавшие в ночь фигуры.
Трудно сказать, любили ли люди (людишки – никогда) Владимира Маяковского… Вообще любили его только те, кто знал, понимал, разгадывал, охватывал его громаднейшую, выпиравшую из берегов личность. А на это были способны очень немногие: Маяковский "запросто" не давался.
Маяковский-юноша любил людей больше, чем они его.
В начале ноября 1912 года Бурлюк собрался ехать читать лекцию в Петербург на тему "Что такое кубизм?" и, узнав, что Маяковский там никогда не был, решил взять его с собой. Маяковский был очень рад этой поездке. Он вез на выставку "Союза молодежи" портрет, писанный им с Р. П. Каган. По прибытии в Петербург, с вокзала, кутаясь в живописный старый плед (так похож на молодого цыгана), Маяковский поехал проведать своих знакомых. Бурлюк встретился с ним уже только вечером в Тенишевском училище. Маяковский познакомился здесь с В. Хлебниковым, до этого учившимся в Санкт-Петербургском университете.
Годы с 1911-го по 1913-й каждую зиму Хлебников жил в Москве. И приходил к нам в Романовку[1] [1]
Романовка – большой многоквартирный дом, что и ныне стоит на углу Тверского бульвара и Малой Бронной.
[Закрыть]каждый вечер. Он был сильно стеснен в средствах, и это сказывалось во всем: в его утомленном, бледном лице, мятом отцовском пиджачке, в узеньких, вышедших из моды брючках, отсутствии чистого белья и носовых платков… Когда приходил Хлебников, было незачем спрашивать его, голоден ли он. Надо было просто кормить.
– Накорми его, Муся, и не забудь дать ему сухие носки, – говорил Бурлюк, отправляясь на вечерние занятия в Училище. Местоимение "его" неизменно означало: Хлебников. Обычно поэт садился на какой-нибудь стул возле рояля. Музыка ему не мешала. Шевеля губами, ясновидец бормотал шепотом свои стихи.
К его высказываниям об искусстве и философии все внимательно прислушивались, мы видели в нем гения, центр нового искусства.
С Маяковским мы ходили вдвоем весной 1912 года в консерваторию слушать концерт Собинова[2][2]
Собинов Леонид Витальевич (1872–1934) – лирический тенор, много лет был премьером в Большом театре.
[Закрыть], который пел ученикам романсы Чайковского, нюансируя их по всем правилам высшей школы классического искусства. В антрактах костлявая, худая фигура Маяковского, слегка сутулившего, плечи, спешила в курительную комнату. Музыку Маяковский любил.
На углу Никитской и переулка, что вел в консерваторию, стоял театр. Там в постановке Н. Н. Евреинова[3][3]
Евреинов Николай Николаевич (1879–1953) – режиссер и театровед.
[Закрыть] давался в ту весну «Овечий источник» («Фуенте Овехуна») Лопе де Вега, где люди говорили по-русски, стараясь передать стиль ушедших, затерявшихся племен. На сцене были декорации: хижины, заборы, сплетенные из ивняка. В ложе, второй от сцены, сидел рядом с Бурлюком молчаливый, умный и добрый юноша Володя Маяковский. Он никогда не аплодировал. Не аплодировал он и «моральному успеху» искусства Евреинова. Театр почти пуст, зрителей было – один-два и обчелся, желтые драпировки зала в притушенном свете уныло поблескивали. Материальный неуспех затеи Н. Н. Евреинова не беспокоил Маяковского, ему было важно, что он видел это новое, блестящее, взрывающееся искусство новатора.
Той же зимой в Художественном театре давался "Гамлет". Ставился по Крэгу[4][4]
Крэг Эдуард Гордон (1872–1966) – английский режиссер, теоретик театра.
[Закрыть]. С очень худенькой и прозрачной Офелией. Актриса обрывала лепестки живых цветов. В Художественном держались реализма. Зимой в Москве цветы стоили денег, и публика замечала, что цветы не бутафорские.
В течение той же зимы мы, также втроем (Маяковский, Д. Бурлюк и я), смотрели пьесу Гамсуна "У врат царства". Один из героев пьесы, Иван Карено, с его бесчеловечным, парадоксальным кредо сверхчеловека, произвел большое впечатление на Маяковского.
Бурлюк, как украинец, любил пение, и я начала учить его по методе профессора Александровой-Кочетовой.
Увидя успехи Давида Давидовича, Маяковский скоро и сам басом изъявил желание пройти со мной несколько романсов, но у моего нового ученика абсолютно не было музыкального слуха, а одолеть ритмическую работу упорным трудом у Владимира Владимировича не было охоты. Все же оказалось, что он знает несколько тактов песни Варяжского гостя из оперы "Садко", начинающейся словами "О скалы грозные дробятся с ревом волны". Теперь каждый вечер я с Владимиром Владимировичем разучивала эту арию и в конце концов добилась того, что он был в состоянии ее исполнить, не диссонируя, не расходясь с аккомпанементом.
Маяковский пел с увлечением, не утомляясь мелодией. У него было что-то вроде бас-профундо, и в арии этой он выдерживать умел все паузы, показывая красоту и силу звука, рожденные молодым богатырством.
В Романовке, в номере Бурлюка, в конце ноября 1912 года и был написан Бурлюком, Маяковским, Хлебниковым и Крученых знаменитый манифест "Пощечина общественному вкусу".
Среди посетителей Романовки бывало много выдающихся поэтов и художников. Ходил сюда основатель конструктивизма художник Татлин[5][5]
Татлин Владимир Евграфович (1885–1953) – художник, конструктор, иллюстратор. Автор проекта знаменитой башни «Памятник III Интернационала».
[Закрыть]. Ходил эстет по фамилии Эльснер[6][6]
Эльснер Владимир Юрьевич (1885-?) – поэт, переводчик.
[Закрыть], писавший исключительно диссонансами. Бывал художник Кончаловский[7][7]
Кончаловский Петр Петрович (1876–1956) – художник, активный участник выставок «Бубнового валета».
[Закрыть]. Это был грузный атлет с густой бородкой и румяными щеками. Он только что возвратился из поездки по Европе и бредил Испанией и боем быков. Перебирая клавиши моего рояля, Кончаловский пел по-испански непонятные нам песни.
С любовью старшего брата удивлялся Бурлюк одаренности безмерной, без берегов возможности; хлопал дружески Маяковского после чтения по молодой, костлявой от недоедания, опять сутулившейся спине.
Володя Маяковский и во вторую осень нашего знакомства был плохо одет. А между тем начались холода. Увидев Маяковского без пальто, Бурлюк в конце сентября 1912 года, в той же Романовке, в темноте осенней, на Маяковского, собиравшегося уже шагать домой (на Большую Пресню), надел зимнее ватное пальто своего отца.
– Гляди, впору… – оправляя по бокам, обошел кругом Маяковского и застегнул заботливо крючок у ворота и все пуговицы.
– Ты прости за мохнатые петли, но зато тепло и в грудь не будет дуть.
Маяковский улыбался.
Бурлюки – большая семья – не обладали достатком. Сердечный Давид Федорович деньги зарабатывал службой и уезжавшим сыновьям давал частенько для сокращения расходов свою добротную, слегка поношенную одежду.
Родители Бурлюка, Людмила Иосифовна и Давид Федорович, по дороге в Петербург остановились в Москве, в "Большой Московской".
Владимир Владимирович пришел в "Большую Московскую" и познакомился с ними. Так что на следующий год в Чернянку, на юг, в дом Бурлюков он приехал уже "своим человеком". Знакомство это потом вылилось в тесную дружбу Володи не только с самим Давидом Давидовичем, но и со всей большой семьей Бурлюков, где, кроме родителей, было трое братьев и трое сестер. Семья была артистическая – все читали, писали, рисовали, пели, музицировали.
В эти месяцы конца 1912 года Бурлюк, получая деньги от отца, зарабатывал иногда и сам: то лекциями, то продажей картин. Временами – порядочно. Проживалось артелью все, что зарабатывалось. После литературных вечеров на пороге романовских номеров, почти ежевечерне, Бурлюк по-братски делился своими деньгами с уходившими В. Хлебниковым и Владимиром Маяковским. Обычно он давал им по рублю: каждому круглую монету. Витя небрежно бросал кружок в карман пальто, потряхивая головой, синея своими шотландскими глазами в темноте табачного дыма.
В апреле 1914 года Маяковский получил свой первый литературный гонорар за трагедию "Владимир Маяковский", выпущенную Бурлюком в издании "Первого журнала русских футуристов" [8][8]
«Первый журнал русских футуристов» вышел в марте 1914 года (№ 1–2) с четырьмя стихотворениями Маяковского.
[Закрыть].
В начале августа 1914 года Маяковский приехал к Бурлюкам в Михалево (под Москвой) вместе с поэтом Шенгели[9][9]
Шенгели Георгий Аркадьевич (1894–1956) – поэт, переводчик.
[Закрыть].
Маяковский был плохо одет – в вылинявших черных брюках, поношенном коричневом пальто, в шляпе, видавшей виды. Впрочем, он в свою очередь мог заметить, что и его друг находится на мели! Маяковский объявил, что едет в Петербург, где попытается заработать какие-нибудь деньги. Попытки не увенчались успехом, и он вернулся в Москву, к Каменскому и Бурлюкам.
В октябре 1914 года в Большой аудитории Политехнического музея Бурлюк, Каменский и Маяковский выступили на тему "Война и искусство". Лекция успеха не имела, и футуристы потерпели финансовые убытки. Для художников и поэтов наступили трудные дни.
Бурлюк решил устроить распродажу своих картин и писать портреты, Каменский – писать книги на заказ. Н. Евреинов заказал ему свою биографию. Кроме того Бурлюк с Маяковским писали статьи в газету "Новь". Маяковский носился повсюду, не отказываясь ни от какой работы. Он был полон энергии.
В эти месяцы Маяковским написаны замечательные стихи: "Мама и убитый немцами вечер", "Война объявлена" и под впечатлением лекции Бурлюка "Война и искусство" (состоявшейся 14 октября) величественное "Я и Наполеон".
Теперь уже Маяковский старался помогать Бурлюкам! Как-то он привел в мастерскую покупателя. Одетый, как денди, Маяковский был жизнерадостен. Громким голосом растолковывал он меценату достоинства каждой картины.
Затем, отбивая чечетку по лоснящемуся паркету, он приближался ко мне (я сидела в кресле, спиной к ним) и шепотом спрашивал:
– Он предлагает двести… Как вы думаете? Цена, по-моему, неплохая.
Тогда же Маяковский подарил моему сыну Додику большого деревянного белого коня.
Весь январь и февраль 1915 года Бурлюк, Маяковский и Каменский жили в Петербурге.
Бурлюк и Каменский провели два дня у Горького, в Петербурге и в его финской вилле. Они повели Горького в "Бродячую собаку", где Горький сказал несколько слов в их защиту, после того как футуристы прочитали свои стихи. Но только в 1916 году пригласил Горький Маяковского печататься у него.
Весной 1915 года в Москве Маяковский жил напротив нас (в доме Нирнзее [10][10]
Дом Нирнзее – большой доходный дом в Большом Гнездниковском пер.
[Закрыть]), и мы без телефона, по свету в окошке, всегда знали, дома ли он. Он жил в мастерской приятельницы его матери, которая уехала на юг, предоставив Маяковскому бесплатно пользоваться ее мастерской.
Тогда Маяковский имел обыкновение каждое утро стучаться к нам и узнавать: "что нового?" Спрашивал: "Почему вы запираетесь? Боитесь, что ваши дети сбегут?"
–
14 апреля 1930 года Мария Никифоровна записала в дневнике:
"Давид Давидович сказал: "В семь часов утра думал о Маяковском". В 10 утра он декламировал —
Любящие Маяковского…
Да ведь это же династия
На престоле сумасшествия…
В 10 утра взяли телефон: «В Москве выстрелом из револьвера покончил жизнь Маяковский». Об этом ужасе в нашу квартиру сообщила газета «Нью-Йорк Таймс». В «Таймс» не знали, как покончил с собою наш великий друг, но оба – я и Д.Д.– были убеждены, что Маяковский покончил с собой пулей в сердце. Он никогда не обезобразил бы своего чудесного лица… Читая вести из Москвы, я только желала, чтобы Володя не страдал в минуты своего страшного ухода от нас, из мира живых.
Я плачу. Вспоминаю голос, манеру Маяковского держаться с людьми… "Может, Володя был внутренне всегда очень одинок", – сказал Д.Д".
Эльза Триоле Заглянуть в прошлое
Известная французская писательница Эльза Юрьевна Триоле (1896–1970) родилась и юность провела в Москве. В 1918 году, выйдя замуж за французского офицера Андре Триоле, уехала в Париж. Первые ее сочинения появились в Москве на русском языке в 20-х годах, но с 30-х годов она начинает писать по-французски и достигает известности как романист, публицист и переводчик. Во время войны – активный участник Сопротивления. В 1945 году награждается литературной премией братьев Гонкур. С 1928 года – жена Луи Арагона. Она и Лиля Брик – родные сестры.
Эльза Триоле первой начала переводить Маяковского на французский язык, выпустила о нем несколько книг и написала множество статей. Настоящие воспоминания были заказаны ей редакцией "Литературного наследства" для 66-го тома "Новое о Маяковском", но не увидели света, так же, впрочем, как и сам 66-й том.
Впервые были опубликованы в СССР в журнале "Слово" (1990, № 1,3,7). Здесь они печатаются по авторской машинописи, хранящейся в ЦГАЛИ (Фонд Л. Ю. Брик).
I
Время ложится на воспоминания, как могильная плита. С каждым днем плита тяжелеет, все труднее становится ее приподнять, а под нею прошлое превращается в прах. Не дать ускользнуть тому, что осталось от живого Маяковского… Поздно я взялась за это дело. То, что я писала о нем на французском языке, та небольшая книга, вышедшая в Париже в 1939 году, предназначалась для французского читателя, которому я пыталась дать представление о русском поэте Владимире Маяковском. Здесь же мои воспоминания вольются в общее дело современников Маяковского: оживить его для будущих поколений.
Я познакомилась с Маяковским, если не ошибаюсь, осенью 1913 года, в семействе Хвас. Хвасов, родителей и двух девочек, Иду и Алю, я знала с детских лет, жили они на Каретной-Садовой, почти на углу Триумфальной, ныне площади Маяковского. А мы – мать, отец, сестра Лиля и я – жили на Маросейке. Каретная-Садовая казалась мне краем света, и ехать туда было действительно далеко, а так как телефона тогда не было и ехали на авось, то можно было и не застать, проездить зря. Долго тряслись на извозчике, Лиля и я на коленях у родителей. Чем занимался отец Хвас – не помню, а мать была портнихой, и звали ее Минной, что я запомнила оттого, что вокруг крыльца, со всех трех сторон висело по большущей вывеске: «Минна». Квартира у Хвасов была большая и старая, вся перекошенная, с кривыми половицами. В гостиной стоял рояль и пальмы, в примерочной – зеркальный шкаф, но самое интересное в квартире были ее недра, мастерские. Вечером или в праздник, когда там не работали, то в самой большой из мастерских, за очень длинным столом, пили чай и обедали.
Старшая девочка, Ида, дружила с Лилей, а я была мала и для Али, младшей, – ей было обидно играть с маленькой. Из развлечений я помню только, как Ида, Лиля и Аля, все сообща, запирали меня в уборную, и я там кричала истошным голосом, оттого, что ничего на свете я так не боялась, как запертой снаружи двери.
И сразу после этих детских лет всплывает тот вечер первой встречи с Маяковским осенью 13-го года. Мне было уже шестнадцать лет, я кончила гимназию, семь классов, и поступила в восьмой, так называемый педагогический. Лиля, после кратковременного увлечения скульптурой, вышла замуж. Ида стала незаурядной пианисткой, Аля – художницей. Я тоже собиралась учиться живописи у Машкова[1][1]
Машков Илья Иванович (1881–1944) – художник, активный участник выставок «Бубнового валета».
[Закрыть], разница лет начинала стираться, и когда я вернулась с летних каникул из Финляндии, я пошла к Хвасам уже самостоятельно, без старших.
В хвасовской гостиной, там, где стоял рояль и пальмы, было много чужих людей. Все шумели, говорили, Ида сидела у рояля, играла, напевала. Почему-то запомнился художник Осьмеркин[2][2]
Осьмеркин Александр Александрович (1892–1953) – художник, член объединения «Бубновый валет», Ассоциации художников революционной России и Общества московских художников.
[Закрыть], с бледным, прозрачным носом, и болезненного вида человек по фамилии Фриденсон. Кто-то необычайно большой, в черной бархатной блузе, размашисто ходил взад и вперед, смотрел мимо всех невидящими глазами и что-то бормотал про себя. Потом, как мне сейчас кажется – внезапно, он также мимо всех загремел огромным голосом. И в этот первый раз на меня произвели впечатление не стихи, не человек, который их читал, а все это вместе взятое, как явление природы, как гроза… Маяковский читал «Бунт вещей», впоследствии переименованный в трагедию «Владимир Маяковский».
Ужинали все в той же мастерской за длинным столом, но родителей с нами не было, не знаю, где они скрывались, может быть, спали. Сидели, пили чай… Эти, двадцатилетние, были тогда в разгаре боя за такое или эдакое искусство, я же ничего не понимала, сидела девчонка девчонкой, слушала и теребила бусы на шее… нитка разорвалась, бусы посыпались, покатились во все стороны. Я под стол, собирать, а Маяковский за мной, помогать. На всю долгую жизнь запомнились полутьма, портняжий сор, булавки, нитки, скользкие бусы и рука Маяковского, легшая на мою руку.
Маяковский пошел меня провожать на далекую Маросейку. На площади стояли лихачи. Мы сели на лихача.
* * *
Начались занятия в гимназии. Училась я у Валицкой, только что переехавшей с Покровки, из особняка князя Голицына, на Земляной вал в дом Хлудова, за которым был большой старый сад. Во время перемены, гуляя по саду, я рассказывала подруге Наде про эту необычайную встречу.
Маяковский звонил мне по телефону, но я не хотела его видеть и встретилась с ним случайно. Он шел по Кузнецкому мосту, на нем был цилиндр, черное пальто, и он помахивал тростью. Повел бровями, улыбнулся и спросил, может ли прийти в гости. Начиная с этой встречи воспоминания встают кадрами, налезают друг на друга, и я не знаю, ни какой срок их отделяет, ни в каком порядке они располагаются.
Это было в 13-м году, до войны, т. к. тогда мой отец был еще юрисконсультом австрийского посольства, и, между прочим, к нему иногда обращались за советом приезжавшие на гастроли и не поладившие с антрепренером австрийские актеры, акробаты, эксцентрично одетые шантанные певицы, тирольцы с голыми коленками… но первое появление Маяковского в цилиндре и черном пальто, а под ним – желтой кофте-распашонке, привело открывшую ему горничную в такое смятение, что она шарахнулась от него в комнаты за помощью.
Летом 14-го года мама и я отвезли в Берлин заболевшего отца. Там ему сделали операцию, наступило временное улучшение, он поправился, встал, ходил. Объявление войны застало нас в санатории под Берлином. Пришлось спешно бежать оттуда, в объезд, через Скандинавию. По возвращении в Москву как будто поправившийся отец начал по-прежнему работать.
В это время Маяковский бывал у меня часто, может быть, ежедневно. Вижу его у меня в комнате, он сидит, размалевывает свои лубки военных дней (очевидно, то было в августе-сентябре 14-го года):
Плыли этим месяцем
Турки с полумесяцем.
С криком «Дейчланд юбер аллее!»
Немцы с поля убирались.
Австрияки у Карпат
Поднимали благой мат.
Возможно, что именно эти лубки были сделаны у меня, уж очень крепко засели в голове подписи к ним. Володя малюет, а я рядом что-нибудь зубрю, случалось, правлю ему орфографические ошибки.
Вижу себя в гостиной, у рояля (я тогда училась в музыкальной школе Гнесиных, у Ольги Фабиановны), а Володя ходит за моей спиной и бурчит: стихи пишет. Он любил под музыку.
А еще помню его за ужином: за столом папа, мама, Володя и я. Володя вежливо молчит, изредка обращаясь к моей матери с фразами, вроде: "Простите, Елена Юльевна, я у вас все котлеты сжевал…", и категорически избегая вступать в разговоры с моим отцом. Под конец вечера, когда родители шли спать, мы с Володей переезжали в отцовский кабинет, с большим письменным столом, с ковровым диваном и креслами на персидском ковре, книжным шкафом… Но мать не спала, ждала, когда же Володя наконец уйдет, и по нескольку раз, уже в халате, приходила его выгонять: "Владимир Владимирович, вам пора уходить!" Но Володя нисколько не обижаясь, упирался и не уходил. Наконец, мы в передней, Володя влезает в пальто и тут же попутно вспоминает о существовании в доме швейцара, которого придется будить и для которого у него даже гривенника на чай не найдется. Здесь кадр такой: я даю Володе двугривенный для швейцара, а в Володиной душе разыгрывается борьба между так называемым принципом, согласно которому порядочный человек не берет денег у женщины, и неприятным представлением о встрече с разбуженным швейцаром. Володя берет серебряную монетку, потом кладет ее на подзеркальник, опять берет, опять кладет… и наконец уходит навстречу презрительному гневу швейцара, но с незапятнанной честью.
А на следующий день все начиналось сызнова: появлялся Володя, с изысканной вежливостью здоровался с моей матерью и серьезно говорил ей: "Вчера, только вы легли спать, Елена Юльевна, как я вернулся по веревочной лестнице…" И мама, несмотря на присущее ей чувство юмора и на то, что мы жили на третьем этаже, с беспокойством смотрела на Маяковского: может быть, он действительно вернулся, не по веревочной, а по обыкновенной лестнице.
Я же относилась к Маяковскому ласково и равнодушно, ни ему, ни себе не задавала никаких вопросов, присутствие его в доме считала вполне естественным, училась, читала книги и, случалось, задерживалась где-нибудь, несмотря на то, что он должен был прийти. Не застав меня, Володя оставлял свою визитную карточку, сантиметров в пятнадцать ширины, на которой желтым по белому во всю ширину и высоту было напечатано: Владимир Маяковский. Моя мать неизменно ее ему возвращала и неизменно ему говорила: «Владимир Владимирович, вы забыли вашу вывеску». Володя расшаркивался, ухмылялся и клал вывеску в карман.
Удивительно то, что меня ничего в Маяковском не удивляло, что мне все казалось вполне естественным – и визитные карточки, и желтая кофта, и постоянное бормотанье. Когда мы бывали где-нибудь вместе, меня нисколько не смущало, что на него весь честной народ таращит глаза, я на этом как-то не останавливалась и его странное иной раз поведение, необычную внешность и костюм воспринимала с полным равнодушием. Выступления, пресса, "футуризм", шум и скандал до меня не доходили.
Таково было положение вещей, когда в Москву из Петрограда приехала Лиля. Здоровье отца опять ухудшилось. Как-то мимоходом она мне сказала: "К тебе тут какой-то Маяковский ходит… Мама из-за него плачет". Я необычайно удивилась и ужаснулась: мама плачет! И когда Володя позвонил мне по телефону, я тут же сказала ему: "Больше не приходите, мама плачет".
К лету 15-го года отец уже больше не вставал. Мама была при нем безотлучно, и я не хотела, чтобы мама плакала из-за меня.
* * *
Отца перевезли в Малаховку на дачу, которую мы занимали с теткой, маминой сестрой. Не знаю, не помню, каким образом Володя меня там нашел. Просил встретиться, назначал мне свидания на малаховской станции. Я же то не приходила, то приводила с собой тетку и видела Володю только издали, стоящего широко расставив ноги, спиной к дачному вокзалу… В который-то раз все-таки почему-то пришла одна: он так же стоял с папиросой в зубах и мутным от ярости взглядом. Должно быть, то было вечером, оттого что, отойдя от вокзала, Володя мне вспоминается как тень, бредущая рядом со мной по пустой дачной улице. Злобствуя на меня, Володя шел на расстоянии, и в темноте, не обращаясь ко мне, скользил вдоль заборов его голос, стихами. К тому, что Володя постоянно пишет стихи, про себя или голосом, я давно привыкла и не обращала на то внимания. Я не обращала никакого внимания на то, что он поэт. И внезапно в тот вечер меня как будто разбудили, как будто зажгли яркий свет, меня озарило и вдруг я услышала негромкие слова:
Послушайте!
Ведь, если звезды зажигают —
значит – это кому-нибудь нужно?
И дальше… Я остановилась и взволнованно спросила:
– Чьи это стихи?
– Ага! Нравится?.. То-то! – сказал Володя, торжествуя.
Мы пошли дальше, потом сели где-то, и на одинокой скамейке, под звездным небом, Владимир Маяковский долго читал мне свои стихи. Должно быть, "Облако", и только "Облако".
Сознательная моя дружба с Маяковским началась буквально с этой строчки:
Послушайте!
Ведь, если звезды зажигают —
значит – это кому-нибудь нужно?
В эту ночь зажглось во мне великолепное, огромное, беспредельное чувство восхищения и преданнейшей дружбы и так по сей день мною и владеет.
Поэзию я всегда любила органически, сама того не зная, и с детских лет помню живущую со мной тяжесть коричневого однотомника Пушкина и красного – Лермонтова. И так, как иной раз целая эпоха вспоминается только оттого, что повеет сиренью или талым снегом, как напоминает о чем-нибудь песня, так какая-то сторона прошлого вспоминается мне только стихами… Когда в уголочке памяти оказываются, как невыметенный мусор, строки:
Мир хаотических видений
Во мгле змеящейся мечты…-
я немедленно вспоминаю гимназию, классы, раздевалку с ботиками… Стоит мне произнести, прочесть, услышать северянинские строки —
Виновных нет, все люди правы
В такой благословенный день! -
или же Блока…
Под насыпью, во рву некошенном,
Лежит и смотрит, как живая,
В цветном платке, на косы брошенном,
Красивая и молодая,-
его «Балаганчик»:
…Помогите!
Истекаю я клюквенным соком!
Забинтован тряпицей!
На голове моей – картонный шлем!
А в руке – деревянный меч!
Заплакали девочка и мальчик,
И закрылся веселый балаганчик…-
сейчас же вспоминаются мне Пятницкая, Архитектурные курсы, тогдашние друзья и переживания… Жизнь размечена стихами, как верстовыми столбами. Но если б мне тогда сказали, что я люблю поэзию, я бы не поняла и удивилась. А между тем поэзия была для меня таким великим искусством, что, пораженная поэзией Маяковского, я немедленно привязалась к нему изо всех сил, я превратилась в страстную, ярую защитницу и пропагандистку его стихов. Все тогда им написанное я знала наизусть и буквально лезла в драку, если кто-нибудь осмеливался критиковать поэзию Маяковского или его самого. За этим восторгом не крылись ни влюбленность, ни поэтические принципы или теории, это был вполне непосредственный восторг, который ощущаешь перед красотой пейзажа, морем, вечными снегами; это была неосознанная благодарность за то человеческое, что было сказано, выражено стихами и тем самым приносило облегчение всем страждущим.
* * *
Сразу стало ясно и просто, что я могу встречаться с Маяковским тайком и без малейшего угрызения совести. Я приезжала в город, в нашу пустую, пахнущую нафталином летнюю квартиру, со свернутыми коврами, завешенными кисеей лампами, с двумя роялями в накинутых, как на вороных коней, попонах. У Володи был грипп, сильный жар. Сегодня мне кажется, что мы встречались часто, что это время длилось долго. На самом деле Володя служил в автомобильной роте в Петрограде, в Москву наезжал изредка. По воспоминаниям Иды Хвас[3][3]
Хвас Ида Яковлевна (1892–1945) – музыкант, концертмейстер. Работала в Студии Станиславского, в Камерном театре, занималась переводами и литературной деятельностью. Была ревностной сторонницей «Бубнового валета» и непременным посетителем его бурных диспутов. Споры об искусстве велись постоянно и в их доме, где встретились Маяковский и Эльза Юрьевна. «Воспоминания» Иды Хвас хранятся в ЦГАЛИ.
[Закрыть], 7 июля 15-го года мы справляли Володины именины в гостинице на углу Столешникова и Петровки, вчетвером, с Георгием Якуловым[4][4]
Якулов Георгий Богданович (1884–1928) – художник-авангардист, живописец, декоратор. Оформлял спектакли в Москве, Париже, Ереване.
[Закрыть], что подтверждает мои смутные воспоминания об этой встрече и о появлении черноволосого, юркого и пучеглазого, как ящерица, Якулова.
В июле умер отец. Лиля приехала на похороны. И, несмотря ни на что, мы говорили о Маяковском. Она о нем, конечно, слыхала, но к моему восторгу отнеслась скептически. После похорон, оставив мать с теткой на даче, я поехала к Лиле в Петроград, и Маяковский пришел меня навестить к Лиле, на улице Жуковского. В этот ли первый раз, в другую ли встречу, но я уговорила Володю прочесть стихи Брикам, и думается мне, что тогда, в тот вечер, уже наметилась судьба многих из тех, что слушали "Облако" Маяковского… Брики отнеслись к стихам восторженно, безвозвратно полюбили их. Маяковский безвозвратно полюбил Лилю.
* * *
После смерти отца мама и я переехали с Маросейки в Голиковский переулок, что на Пятницкой. Я поступила на Архитектурные курсы. Пятнадцатый, шестнадцатый, семнадцатый год… Встречи в Москве, Петрограде. Не буду говорить о событиях, перевороте, а только – узко – о Маяковском, об имеющем прямое к нему отношение. В один из приездов в Москву Володя привел ко мне своего закадычного друга Станислава Борисовича Гурвица, который сильно импонировал Володе культурой, остроумием, западным снобизмом, хорошо сшитым пиджаком, небрежностью и тем, что он был прелестным человеком. Если не ошибаюсь, Станечка был студентом-техником. Когда Володя уехал в Петроград, Станечка достался мне в наследство и так зачастил ко мне, что, когда приезжал Володя, мы уже проводили время втроем. Сидели у меня, ходили куда-то ужинать, кого-то слушать, бывали в Художественном кружке. Одно помню твердо: разговоры Володи со Станечкой заставляли меня смеяться положительно до рыданий! Уезжая, Володя, превратившийся каким-то образом в "дядю Володю", поручал меня своему другу.
От этих времен у меня чудом сохранилось несколько Володиных писем из Петрограда[5][5]
Маяковский тоже сохранил письма Эльзы Юрьевны, и в 1990 году их переписка была издана в Стокгольме отдельной книгой – «Дорогой дядя Володя» (на русском языке).
[Закрыть]. Коротенькие строчки воскрешают далекий мир, дружбу с «дядей Володей», которого я, очевидно, тогда посвящала во все мои переживания и романы. "Рад, что ты поставила над твоим И. «точку». Если б не эта фраза, я бы об И. никогда и не вспомнила, не вспомнила бы и всей атмосферы отношений с Володей, откровенности, взаимной преданности. Я знала, я твердо знала, что за Маяковским надо следить, что он не просто поэт, а поэт воинствующий, что он не просто человек, а человек, несущий в себе всю боль человеческую, и что от любви, счастья, жизни он требует невозможного, бессмертного, беспредельного. Всю жизнь я боялась, что Володя покончит с собой. И когда я получила от него письмо (19.12.16) со строчкой из «Облака» – «уже у нервов подкашиваются ноги», я бросилась к Станечке: надо ехать спасать Володю! Но Станечка смеялся надо мной, утверждая, что Володя мне это пишет оттого, что ему не с кем ходить в кинематограф. Мне было девятнадцать лет, и без разрешения матери я еще никогда никуда не ездила, но на этот раз я просто, без объяснения причины, сказала ей, что уезжаю в Петроград.
* * *
От поездки остались в памяти только какие-то обрывки. Полутемная комната, должно быть, та самая, на Надеждинской… Диван, стул, стол, на столе вино…