Текст книги "Современницы о Маяковском"
Автор книги: Василий Катанян
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 21 страниц)
Трудно сказать, какой прозой увлекался Маяковский. Он любил Достоевского. Часами мог слушать Чехова, Гоголя. Одной из самых близких ему книг была "Что делать?" Чернышевского. Он постоянно возвращался к ней. Жизнь, описанная в ней, перекликалась с нашей. Маяковский как бы советовался с Чернышевским о своих личных делах, находил в нем поддержку. "Что делать?" была последняя книга, которую он читал перед смертью.
IV
Насколько помню, из-за того, что у Владимира Владимировича была комната и в Лубянском проезде, его стали выселять из коммунальной квартиры на Водопьяном переулке, где у нас было две комнаты. Он судился, но отстоять комнату ему не удалось, пришлось нам переехать в Сокольники, где мы с ним жили до 1926 года, когда получили квартиру в Гендриковом переулке.
В Сокольниках у нас было три комнаты. Одна – большая, в ней стоял молчаливый рояль и бильярд, на котором много играли.
Когда переезжали в Гендриков, Владимир Владимирович подарил этот бильярд своему знакомому, харьковчанину Фуреру, для харьковского рабочего клуба.
В Сокольниках умерла наша собака Скотик, скоч-терьер. Я привезла его из Англии в Берлин, где в это время был Маяковский, и из Берлина мы вместе везли его в Москву. Из Сокольников Владимир Владимирович уезжал в Америку. Мы собирались поехать вместе, но я только что встала после перитонита и даже не могла проводить его на вокзал.
Мы никогда не снимали подаренные друг другу еще в петербургские времена вместо обручальных кольца-печатки. На моем Володя дал выгравировать буквы Л.Ю.Б. Если читать их по кругу, получалось бесконечно – люблюлюблюлюблюлюблюлюблю…, внутри кольца написано "Володя". Для Володиного я заказала латинские буквы M/W, а внутри написала "Лиля".
Когда советские люди перестали носить золотые украшения, Маяковскому стали присылать во время выступлений записки: "Тов. Маяковский! Кольцо вам не к лицу". Он отвечал, что потому и носит его не в ноздре, а на пальце, но записки учащались, и чтоб не расставаться с кольцом, пришлось надеть его на связку с ключами.
В тот вечер, когда он из Сокольников уезжал в Америку, он оставил ключи дома и только на вокзале вспомнил, что с ключами оставил и кольцо. Рискуя опоздать на поезд и просрочить визы, он бросился домой, а тогда с передвижением было трудно – извозчики, трамваи… Но уехать без кольца – плохая примета. Он нырял за ним в Пушкино на дно речное. В Ленинграде уронил его ночью в снег на Троицком мосту, долго искал и нашел. Оно всегда возвращалось к нему.
Кроме моего кольца был у него еще один амулет – старый серебряный отцовский портсигар. В нем рамка для фотографии, и Володя вставил в нее наше с ним фото 15-го года. Иногда он носил его в кармане, но в него влезало мало папирос, и поэтому он чаще лежал в ящике письменного стола.
После Володиной смерти, в день шестидесятилетия Всеволода Мейерхольда, я подарила ему этот портсигар вместе с фотографией. Он был рад подарку – он помнил этот портсигар у Володи.
Жить в Сокольниках было далеко и трудно – без ванны, ледяная уборная. Володя стал хлопотать о квартире в Москве.
После долгих хождений он получил ордер на квартиру в Гендриковом переулке, но она была так запущена, что въехать немыслимо. С потолка свисали клочья грязной бумаги, под рваными обоями жили клопы, а занять ее надо было немедленно, чтобы кто-нибудь не перехватил под покровом ночи. С жильем было тогда сложно. И вот Осип Максимович и приятель наш, художник Левин, взяли по пустому чемодану и "въехали", то есть провели две-три ночи без сна, сидя на этих чемоданах. В очередь с ними дежурили Владимир Владимирович и Асеев – до утра играли в "66", пока нашли рабочих и начали ремонт. Квартиру всю перестроили, даже выкроили крошечную ванную комнату, словом, привели ее в такой приблизительно вид, в каком находятся сейчас комната Маяковского, столовая и передняя, только отопления центрального не было, его сделали, когда жилую квартиру превратили в музей.
Но эта часть вместо целого дает неверное представление о домашнем быте Маяковского. Тогда это были – столовая и три одинаковые комнаты-каюты. Только в моей был поменьше письменный стол и побольше платяной шкаф, а в комнате Осипа Максимовича находились все, такие нужные и Маяковскому, книги. Ванна, которой мы так долго были лишены и которую теперь горячо любили. Удивительно, что Владимир Владимирович помещался в ней, так она была мала. "Своя кухня", крошечная, но полная жизни. Лестница – сейчас "музейная", а тогда на холодной площадке, на которую выходила дверь из соседней квартиры и стояли два грубо сколоченных, запертых висячими замками шкафа. В них были книги, не умещавшиеся в квартире. Не было теперешнего красивого сада и забора вокруг. Было несколько деревьев и дровяные сараи для всех жильцов. Снесены жалкие домишки, видневшиеся из наших окон.
Словом, все так, да не так… Следы запутаны…
Интересно было все покупать для нашей квартиры.
В первую очередь Володя заказал медную дощечку на входную дверь такой формы и содержания:
БРИК
МАЯКОВСКИЙ
Стол и стулья для столовой купили в "Мосдреве", а шкафы пришлось заказать – те, что продавались, были велики. Рояль, чудесный кабинетный Стенвей, продали – не помещался. Музыкант (не помню фамилию), которому мы его продали почти даром, так обрадовался и удивился и так боялся, как бы мы не раздумали, что в тот же день достал подводу и молниеносно увез его. Принцип оформления квартиры был тот же, что когда-то при первом издании "Облака", – ничего лишнего. Никаких красот – красного дерева, картин, украшений. Голые стены. Только над тахтами Владимира Владимировича и Осипа Максимовича – сарапи, привезенные из Мексики, а над моей – старинный коврик, вышитый шерстью и бисером, на охотничьи сюжеты, подаренный мне "для смеха" футуристом Маяковским еще в 1916 году. На полях цветастые украинские ковры, да в комнате Владимира Владимировича – две мои фотографии, которые я подарила ему на рождение в Петрограде в год нашего знакомства.
Когда в 1928 году печатался первый том полного собрания сочинений Маяковского, Владимир Владимирович сказал мне: «Все, что я написал, – твое, я все посвящаю тебе. Можно?» И поставил на первом томе – Л.Ю.Б.
Начиная с "Облака", Маяковский в том или ином виде посвящал мне все свои стихи. Большие вещи – "Облако", "Флейту", "Человека", "Про это", "Мистерию". К "Войне и миру" написано специальное посвящение. Если нескладно было посвятить мне какое-нибудь стихотворение, он посвящал мне книгу, в которую оно потом входило. В сборнике "Простое, как мычание" стихотворение "Ко всему" он посвятил мне и все написанное до нашего с ним знакомства.
Когда он выпустил "150 000 000" без фамилии автора и нельзя было громогласно посвятить поэму мне, он попросил типографию напечатать три экземпляра – себе, Осипу Максимовичу и мне – со своей фамилией и посвящением.
Он огорчился, что первыми были отпечатаны не эти экземпляры, заставил заведующего типографией написать объяснение, заверенное печатью типографии, вклеил его в первый полученный им экземпляр и подарил его мне. На форзаце он поставил № 1 и сделал надпись: "Дорогому Лиленку сия книга и весь я посвящаемся".
Вот текст объяснения:
"Т-щу Л.Ю. Брик
Авторский экземпляр "150000000" с пометкой ЛЮБ должен быть напечатан первым, но ввиду типографских задержек, т. к. требовался специальный набор, будет напечатан по выходе в свет общих экземпляров.
Инструктор Гос. Изо Н. Корсунский".
Поэма "Война и мир" писалась у меня на глазах. Если, как думают, Горький и сыграл какую-то роль в создании этой поэмы, то только в той степени влияя на Маяковского, в какой он влиял тогда на большинство прогрессивных русских писателей.
Бывал у нас Горький редко, и тогда мы разговаривали мало, а больше играли с ним в карточную игру "тетка".
Восторженная реакция Горького на стихи Маяковского – особенно восторженная на "Флейту" – была, конечно, приятна Маяковскому. Но отношения Горького с Маяковским никогда не были так приторно-идилличны, как это пытаются изобразить сегодня. Неверно представлять их как евангельские отношения учителя и ученика. Никогда не были они тесно связаны друг с другом, никогда Маяковский не принадлежал к его окружению.
Литературная судьба и произведения Горького увлекали его в ранней молодости. То, что писал Горький, было тогда ново, революционно. Но шел Маяковский не от футуризма к Горькому, как утверждают некоторые, а от Горького к футуризму.
Когда была написана "Война и мир", мы втроем – Владимир Владимирович, Осип Максимович и я – пошли к Матюшину. Он просил Владимира Владимировича прочесть ему новую поэму. Но Матюшин не дал ему дочитать ее до конца. Нам пришлось присутствовать при форменной истерике – Матюшин почти выгнал нас из дому, кричал, что какое же это, к черту, искусство и что поэма эта – "леонидандреевщина".
Осип Максимович с пеной у рта спорил с ним, но не переспорил.
Я многое пропускаю в этих записках. Главным образом то, о чем уже вспоминали другие – в стихах, в прозе. Часто, правда, меряя Маяковского на свой аршин. Но здесь, мне кажется, не место опровергать их.
В одном из писем ко мне Владимир Владимирович упоминает «Стеклянный глаз». Эту пародию на коммерческий игровой фильм, которыми тогда были наводнены экраны, и агитацию за кинохронику я сняла вместе с режиссером В. Л. Жемчужным на студии «Межрабпомфильм» по нашему с ним сценарию. Тема очень нравилась Маяковскому – она была в его плане. Вслед за ней я написала сценарий под пародийным названием «Любовь и долг или Кармен». Первая часть фильма, который я собиралась снять по этому сценарию, вмещала в себя весь сюжет. Остальные части (каждая) посредством монтажа (кино тогда было еще немое) по смыслу противоречили друг другу, несмотря на то, что ни одна из этих частей-картин не нуждалась для этого ни в одном доснятом метре.
Часть I – основная: на одной заграничной кинофабрике был закончен боевик под названием "Любовь и долг".
Часть II – прокатная контора решила "слегка" перемонтировать картину для юношества.
Часть III – картину перемонтировали для Советского Союза.
Часть IV – для Америки из нее сделали комедию.
Часть V – кинопленка не выдержала, возмутилась, и коробки покатились для смывки обратно на пленочную фабрику.
Что-то в этом роде. То есть снова пародия на пошлую, беспринципную, равнодушную, антихудожественную кинематографию.
Я так подробно пишу об этом, потому что Маяковский был доволен такой затеей. Он всячески хвалил меня за сценарий, и ему захотелось сыграть в нем главную роль. В первой части это прокурор, переодевающийся апашем, чтобы поймать контрабандистов на месте преступления. Во второй – человек, живущий двойной жизнью. В советской – старый революционер, гримирующийся апашем для конспирации. В американской комедии – прокурор меняется одеждой с апашем для любовных похождений.
Когда Маяковский так горячо отнесся и к сценарию, и к своей роли в нем, мы решили снимать всей нашей компанией – Осип Максимович, Кирсановы, Асеев, Крученых, я… Оформлять тоже должен был кто-то из друзей-художников, не помню кто. Поставить помогут Игорь Терентьев[31][31]
Терентьев Игорь Герасимович (1892–1941) – поэт, критик, художник и режиссер, футурист, впоследствии лефовец.
[Закрыть] и Кулешов. Денег за работу брать не будем. Попросим у Совкино на месяц павильон, и если фильм получится интересный и выйдет на экраны, тогда нам и деньги заплатят. И Володя, и я толкались во все двери. Предложение было непривычное – неизвестно, в какую графу его занести. Павильона нам не дали. Как я жалею об этом! Как было бы сейчас интересно увидеть Маяковского и его товарищей – молодых, всех вместе!
20 июля 1927 года, перед моим отъездом с Кавказа в Москву, я получила от Маяковского телеграмму: «Понедельник 25-го читаю лекцию Харькове твой поезд будет Харькове понедельник 12.30 ночи встречу вокзале». Мы не виделись почти месяц, и, когда ночью в Харькове я увидела его на платформе и он сказал: «Ну чего ты едешь в Москву? Оставайся на денек в Харькове, я тебе новые стихи прочту», – мы еле успели вытащить чемодан в окно вагона и я осталась. Как Маяковский обрадовался! Он больше всего на свете любил внезапные проявления чувства.
Помню в гостинице традиционный графин воды и стакан на столике, за который мы сели, и он тут же, ночью прочел мне только что законченные 13-ю и 14-ю главы поэмы "Хорошо!".
Маяковский знал себе как поэту цену, но все-таки всегда в нем оставалась неуверенность. Он как никто нуждался в поощрении, похвале, признании и напряженно и подозрительно всматривался в слушателя, когда читал новые стихи.
Он был счастлив, когда я говорила, что ничего в искусстве не может быть лучше, что это гениально, бессмертно и что такого поэта мир не знал. После строк
Если
я
чего написал,
если
чего
сказал-
тому виной
глаза-небеса,
любимой
моей
глаза.
я мгновенно и банально представила себе небесно-голубые очи, и в голове моей промелькнуло – кто?
Круглые
да карие…
успокоили. Смешно было пугаться. Глаза-небеса Маяковского могли быть какие угодно, только не голубые.
Я несколько раз слышала, как, читая поэму "Про это":
В этой теме,
и личной
и мелкой,
перепетой не раз
и не пять,
я кружил поэтической белкой
и хочу кружиться опять,-
вместо «не раз и не пять» говорили «не раз и не два» – сила словесной инерции. Так и мне по инерции показалось, что если глаза-небеса, то, конечно, голубые.
Летом 1929 года я стала писать воспоминания, начиная с самого раннего детства. Когда уже было написано немного о нашей жизни с Маяковским и я предложила ему почитать, он сказал, что сам собирается писать воспоминания и боится, что я собью его. Когда он напишет свои, мы прочтем их друг другу.
В процессе писания я пожалела, что не вела дневника, и стала вести его, но записи мои такие краткие, что, когда они мне теперь понадобились, оказалось, что я почти не могу расшифровать их.
Например, записи о первых чтениях "Бани". Это почти телеграфный язык. Из них я узнаю, что 5 сентября Володя прочел нам кусочек "Бани", 10-го отдал пьесу в переписку, 15-го прочел ее мне целиком. Пришел Осип Максимович, и он еще раз с начала до конца прочел ее нам обоим. 22 сентября у меня записано, что Володя читал "Баню" дома и было человек 30. 23-го он читал пьесу труппе Театра Мейерхольда, успех был бурный, "говорили, что Маяковский – Мольер, Шекспир, Пушкин, Гоголь". 26-го вечером, дома, мы "долго разговаривали о "Бане", но что говорили? Как? О чем именно? Единственная подробность: "Хочет сам сделать к ней декорации".
27-го еще одно чтение "Бани" дома. Опять человек 30. Из всего, что было сказано после чтения, записано только: "Марков[32][32]
Марков Павел Александрович (1897–1980) – театровед, критик. В то время заведовал литературной частью МХАТа.
[Закрыть]говорил, что для того, чтобы ставить Маяковского, ему, Маяковскому, нужен свой театр". Нора Полонская, бывшая на этом чтении, сказала мне, что «Баня» очень понравилась Яншину и он раззвонил об этом всему Художественному театру и требовал ее постановки. Вне зависимости от того, могло ли это произойти, это было невозможно еще и потому, что пьеса уже была отдана Мейерхольду. Но, может быть, это объясняет еще две записи в моем дневнике: 29 сентября – «Худож. театр собирается заказать Володе пьесу», 2 октября – «Вечером приходили из Худ. театра разговаривать о пьесе». П. А. Марков, не помню, с кем еще.
Не так все проходило гладко и благополучно, даже если судить по моим телеграфным записям. 24 декабря, например, какие-то "осложнения с разрешением к постановке "Бани". 20 декабря: "Читал "Баню" в реперткоме – еле отгрызся".
Одновременно с Москвой постановка пьесы готовилась в Ленинграде. 2 февраля 1930 года я записала: "Говорят, в Ленинграде собираются снять "Баню". Володя взволновался, а уехать от выставки не может. Я вызвалась съездить". 3 февраля: "Никто пьесу не снимает, только публика не ходит и газеты ругают. Велосипедкин вместо – я туда и по партийному билету пройду – говорит: по трамвайному. Так "попросили"… Постановка талантливая, но недоделанная (в один месяц пришлось сделать)".
Маяковский не выносил бесцеремонного отношения к своим стихам, не прощал его. 28 ноября 1929 года я записала: "Володя приехал из Ленинграда и рассказал, что ушел с "Клопа", не досмотрев, рассердился на отсебятину".
22 декабря: "Володя ругался по телефону с "Безбожником" из-за перевранных стихов".
Журнал "Безбожник" напечатал стихи Маяковского с какой-то переделкой, не прислав предварительно корректуры. Получив номер, Володя озверел. Помню, как он рычал в телефонную трубку. "Безбожник" объяснял, что теперь уже ничего не поделаешь, номер отпечатан. Тогда Володя потребовал, чтобы перед ним официально извинились. Не помню, в какой форме это было сделано – письменной или торжественно-устной. Он мотивировал свое требование тем, что в следующий раз они будут помнить, что нельзя безнаказанно перевирать его.
В конце 1929 года Маяковский затеял свою отчетную выставку "20 лет работы". На одном из заседаний ЛЕФа[33][33]
ЛЕФ – Левый фронт искусств – литературная группа, возникла в конце 1922 и существовала до 1929 года; ЛЕФ объединял писателей, художников, критиков, кинематографистов. Возглавлял его Маяковский.
"ЛЕФ" – "Левый фронт" – журнал, выходивший в Москве в 1923–1925 годах под редакцией Маяковского.
[Закрыть] была избрана комиссия, которой было поручено этим заняться. Мои записи по этому поводу, к моему горю, также сверхкратки.
6 декабря: "Володя собирает материалы для своей выставки и в ажиотаже от того, сколько наработал". 9-го: "Володя с Наташей Брюханенко составляет книгу из плакатных подписей". 11-го: "Я была в Ленинграде, узнавала для Володи в Пушкинском доме и у Жевержеева [34][34]
Жевержеев Левкий Иванович (1881–1942) – искусствовед, председатель общества «Союза молодежи».
[Закрыть] о материалах для выставки". 29 октября: «Володя с утра до вечера в бегах. Полночи клеит с Зиной Свешниковой выставочные альбомы». Через месяц, 20 января 1930 года: «На выставку отпечатали такие безвкусные билеты, что по ним идти противно. Володя огорчен, хотелось, чтоб все, относящееся к выставке, было образцово-показательное». На следующий день: "Мальчики придумали над витриной с газетами сделать надпись: «Маяковский непонятен массам» (мальчики – молодые лефовцы: Литинский, Алелеков и др., помогавшие Маяковскому оформлять выставку). 31 января: «Комиссия не собралась ни разу, и выставка, которую Володя мечтал организовать блестяще – вот как надо это делать! – получилась интересной только благодаря материалу».
1 февраля выставка наконец открылась. Я записала тогда: "Поехали в 6 ч. вечера на открытие выставки. Народу уйма – одна молодежь. Выставка недоделанная, но все-таки очень интересная. Володя переутомлен. Говорил устало. Кое-кто выступал, потом Володя прочел вступление в новую поэму – впечатление произвело большое, хотя читал по бумажке, через силу".
Помню, что Володя в этот день был не только усталый, но и мрачный. Он на всех обижался, не хотел разговаривать ни с кем из товарищей, поссорился с Асеевым и Кирсановым. Когда они звонили ему, не подходил к телефону. О Кассиле сказал: "Он должен за папиросами для меня на угол в лавочку бегать, а он гвоздя на выставке не вбил".
Эта мрачность запечатлена на фотографии, снятой в тот день, на фоне плаката РОСТА. Не понимаю, почему именно она получила такое широкое распространение!..
У Осипа Максимовича не было дневниковых записей, но через десять лет после смерти Маяковского, собираясь писать воспоминания о нем, он начал их с рассказа об этом времени, о том, в каком Маяковский был душевном состоянии, когда готовил свою выставку.
"В конце 1929 года Володя завел разговор о том, что он хочет сделать свою выставку – хочет собрать свои книжки, плакаты, материалы – и как бы отчитаться за 20 лет работы. Говорил он об этой выставке спокойно, деловито – как об очередной форме выступления. Когда-то он устраивал "Дювлам"[35][35]
«Дювлам» – двенадцатилетний юбилей Маяковского.
[Закрыть], всякие отчетные вечера, а теперь «20 лет работы». Нам не могло прийти в голову, что Володя придает этой отчетной выставке особое значение.
Володя захотел признания. Он хотел, чтобы мы, рефовцы, взяли на себя организацию его выставки и чтобы на выставку пришли представители партии и правительства и сказали, что он, Маяковский, хороший поэт. Володя устал от борьбы, от драк, от полемики. Ему захотелось немножко покоя и чуточку творческого комфорта.
Володя видел, что всякие "рвачи и выжиги" писательские живут гораздо лучше, чем он, спокойней и богаче. Он не завидовал им, но он считал, что имеет больше них право на некоторые удобства жизни, а главное, на признание.
Вот с целью получить это признание Володя и затеял свою выставку.
Ничего этого мы тогда не сообразили и никак не могли понять, чего это Володя нервничает, сердится на нас и не то чтобы прямо, а как-то намеками, полусловами попрекает нас, что мы ничего не делаем для его выставки. Он сделался ворчлив, капризен, груб и в конце концов со всеми рефовцами поссорился. Мне он сказал: "Если бы нас с тобой связывал только РЕФЗб, я бы и с тобой поссорился, но нас с тобой еще другое связывает".
Я видел, что Володя в отвратительном состоянии духа, что у него расшатались нервы, но подлинной причины его состояния я не подозревал. Слишком непохоже и непривычно было для Володи это желание быть официально признанным – слишком привык я видеть Володю в боевом азарте, в драке, в полемике…"
На этом запись Осипа Максимовича о живом Маяковском обрывается.
Когда Володя застрелился, ни меня, ни О. М. не было в Москве. Мы ездили в Лондон повидаться с мамой, она работала в торгпредстве. Мы уже возвращались домой и 14 апреля остановились на день в Голландии, покупали там Володе подарки – сигары, галстуки, трость…
Привожу второй отрывок воспоминаний Осипа Максимовича (и это все, что есть):
"15 апреля утром мы приехали в Берлин на Kurfurstenstrasse Kurfurstenhotel, как обычно. Нас радушно встретила хозяйка и собачка Schneidt. Швейцар передал нам письма и телеграмму из Москвы. "От Володи", – сказал я и положил, не распечатывая ее, в карман. Мы поднялись на лифте, разложились, и тут только я распечатал телеграмму.
В нашем полпредстве все уже было известно. Нам немедленно раздобыли все нужные визы, и мы в тот же вечер выехали в Москву.
На границе нас встретил В. А. Катанян. От него мы узнали, как все случилось.
17-го утром мы приехали в Москву. Гроб стоял в Союзе писателей. Огромные толпы приходили прощаться с Володей. Все были очень взволнованы. Никто не ожидал, что Маяковский может застрелиться. 14 апреля – это 1 апреля по старому стилю, и многие, когда им говорили, что Маяковский застрелился, смеялись, думая, что их разыгрывают.
Я имел разговор с одним рапповцем. Я спросил его – неужели они не могли загрузить Володю работой в РАПП, найти ему должное применение. Он поспешно ответил: как же! Мы условились, что весь стиховой самотек, который будет поступать в журнал "Октябрь", мы будем отсылать ему на просмотр. Больше мне с ним разговаривать было не о чем.
А другой рапповец выразился так: "Не понимаю, почему столько шуму из-за самоубийства какого-то интеллигента".
Отвратительно было это самодовольство посредственности – что мы, мол, не такие, мы не застрелимся!
Люди не стреляются по двум причинам: или потому, что они сильней раздирающих их противоречий, или потому, что у них вообще никаких противоречий нет. Об этом втором случае рапповская бездарь забыла.
Почему застрелился Володя? Вопрос этот сложный, и ответ поневоле будет сложен".
Ответ на этот вопрос Осип Максимович нам не дал. Отрывок из записок о Маяковском, в котором он рассказывает о состоянии Владимира Владимировича в конце 29-го, в начале 30-го года и который я привела выше, можно считать началом этого "сложного" ответа.
Почему же застрелился Володя?
В Маяковском была исступленная любовь к жизни, ко всем ее проявлениям – к революции, к искусству, к работе, ко мне, к женщинам, к азарту, к воздуху, которым он дышал. Его удивительная энергия преодолевала все препятствия… Но он знал, что не сможет победить старость, и с болезненным ужасом ждал ее с самых молодых лет.
Всегдашние разговоры Маяковского о самоубийстве! Это был террор. В 16-м году рано утром меня разбудил телефонный звонок. Глухой, тихий голос Маяковского: "Я стреляюсь. Прощай, Лилик". Я крикнула: "Подожди меня!" – что-то накинула поверх халата, скатилась с лестницы, умоляла, гнала, била извозчика кулаками в спину. Маяковский открыл мне дверь. В его комнате на столе лежал пистолет. Он сказал: "Стрелялся, осечка, второй раз не решился, ждал тебя". Я была в неописуемом ужасе, не могла прийти в себя. Мы вместе пошли ко мне, на Жуковскую, и он заставил меня играть с ним в гусарский преферанс. Мы резались бешено. Он забивал меня темпераментом, обессиливал непрерывной декламацией:
И кто-то во мраке дерев незримый
зашуршал опавшей листвой.
И крикнул: что сделал с тобой любимый,
что сделал любимый твой!
И еще и еще чужие стихи… без конца…
Когда в 1956 году в Москву приезжал Роман Якобсон, он напомнил мне мой разговор с ним в 1920 году. Мы шли вдоль Охотного ряда, и он сказал: "Не представляю себе Володю старого, в морщинах". А я ответила ему: "Он ни за что не будет старым, обязательно застрелится. Он уже стрелялся – была осечка. Но ведь осечка случается не каждый раз!"
Перед тем как стреляться, Маяковский вынул обойму из пистолета и оставил только один патрон в стволе. Зная его, я убеждена, что он доверился судьбе, думал – если не судьба, опять будет осечка и он поживет еще.
Как часто я слышала от Маяковского слова "застрелюсь, покончу с собой, 35 лет – старость! До тридцати лет доживу. Дальше не стану". Сколько раз я мучительно старалась его убедить в том, что ему старость не страшна, что он не балерина. Лев Толстой, Гете были не "молодой" и не "старый", а Лев Толстой, Гете. Так же и он, Володя, в любом возрасте Владимир Маяковский. Разве я могла бы разлюбить его из-за морщин? Когда у него будут мешки под глазами и морщины по всей щеке, я буду обожать их. Но он упрямо твердил, что не хочет дожить ни до своей, ни до моей старости. Не действовали и мои уверения, что "благоразумие", которого он так боится, конечно, отвратительное, но не обязательное же свойство старости. Толстой не поддался ему. Ушел. Глупо ушел, по-молодому.
Уже после того, как и мне, и Маяковскому стукнуло тридцать, во время такого очередного разговора (мы сидели с ним на кожаном диване в столовой в Гендриковом переулке) я спросила его: "А как же мне теперь быть, мне-то уже за тридцать?" Он сказал: "Ты не женщина, ты исключение". – "А ты что ж, не исключение, что ли?!" Он ничего не ответил.
Мысль о самоубийстве была хронической болезнью Маяковского, и, как каждая хроническая болезнь, она обострялась при неблагоприятных условиях. Конечно, разговоры и мысли о самоубийстве не всегда одинаково пугали меня, а то и жить было бы невозможно. Кто-то опаздывал на партию в карты – он никому не нужен. Знакомая девушка не позвонила по телефону, когда он ждал, – никто его не любит. А если так, значит – жить бессмысленно. При таких истериках я или успокаивала его, или сердилась на него и умоляла не мучить и не пугать меня.
Но бывали случаи, когда я боялась за него, когда он, казалось мне, близок к катастрофе. Помню, когда он пришел из Госиздата, где долго ждал кого-то, стоял в очереди в кассу, доказывал что-то, не требующее доказательств. Придя домой, он бросился на тахту во всю свою длину, вниз лицом и буквально завыл: я – больше – не мо-гу… Тут я расплакалась от жалости и страха за него, и он забыл о себе и бросился меня успокаивать.
Вот случай, записанный в моем дневнике: 11 октября 29 года вечером – нас было несколько человек и мы мирно сидели в столовой Гендрикова переулка. Володя ждал машину, он ехал в Ленинград на множество выступлений. На полу стоял упакованный запертый чемодан.
В это время принесли письмо от Эльзы. Я разорвала конверт и стала, как всегда, читать письмо вслух. Вслед за разными новостями Эльза писала, что Т. Яковлева, с которой Володя познакомился в Париже и в которую был еще по инерции влюблен, выходит замуж за какого-то, кажется, виконта, что венчается с ним в церкви, в белом платье, с флердоранжем, что она вне себя от беспокойства, как бы Володя не узнал об этом и не учинил скандала, который может ей повредить и даже расстроить брак. В конце письма Эльза просит по всему по этому ничего не говорить Володе. Но письмо уже прочитано. Володя помрачнел. Встал и сказал: что ж, я пойду. Куда ты? Рано, машина еще не пришла. Но он взял чемодан, поцеловал меня и ушел. Когда вернулся шофер, он рассказал, что встретил Владимира Владимировича на Воронцовской, что он с грохотом бросил чемодан в машину и изругал шофера последним словом, чего с ним раньше никогда не бывало. Потом всю дорогу молчал. А когда доехали до вокзала, сказал: "Простите, не сердитесь на меня, товарищ Гамазин, пожалуйста, у меня сердце болит".
Я очень беспокоилась тогда за Володю и утром позвонила ему в Ленинград, в "Европейскую" гостиницу, где он остановился. Я сказала ему, что места себе не нахожу, что в страшной тревоге за него. Он ответил фразой из старого анекдота: "Эта лошадь кончилась", – и сказал, что я беспокоюсь зря.
"А может быть, все-таки приехать к тебе? Хочешь?" Он обрадовался.
Я выехала в тот же вечер. Володя был невыразимо рад мне, не отпускал ни на шаг. Мы ездили вместе на все его выступления – и в больших залах, и у студентов, в каких-то до отказа набитых комнатах. Выступлений было иногда по два и по три в день, и почти на каждом Володя поминал не то барона, не то виконта: "Мы работаем, мы не французские виконты". Или: "Это вам не французский виконт". Или: "Если б я был бароном…"
Видно, боль отошла уже, но его продолжало мучить самолюбие, осталась обида – он чувствовал себя дураком перед собой, передо мной, что так ошибся. Он столько раз говорил мне: "Она своя, ни за что не останется за границей…"
Судя по публикации Романа Якобсона, Володя бросил писать ей, когда узнал, что она не вернется. Правда, в это время он был уже влюблен в Нору Полонскую.
Часами смотрела я тогда в Ленинграде, как Володя играл на бильярде с Борисом Барнетом. Он был и мрачен, и бурно-весел одновременно.
Но не всегда я могла ходить за ним по пятам. Да он бы не допустил этого. Усмотреть за ним было невозможно. Если б он хоть на минуту увидел опеку с моей стороны, он, вероятно, разлюбил бы меня. К счастью, мне была несвойственна роль няньки.
Когда Володя застрелился, меня не было в Москве. Если б я в это время была дома, может быть, и в этот раз смерть отодвинулась бы. Кто знает!
После Володиной смерти все время, пока мы жили на Гендриковом, я не переставала слышать, как он приходит домой, открывает дверь своим ключом и со стуком надевает трость на вешалку в передней, не переставала видеть, как, войдя, он немедленно снимает пиджак, ласкает Бульку, идет в ванную без полотенца и возвращается к себе в комнату, неся перед собой мокрые большие руки. По утрам он сидел рядом со мной, боком к столу, прихлебывал чай, читал газеты.
И до сих пор я вижу его на улицах Москвы и Ленинграда и часто называю близких людей – Володя.