355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Василий Авенариус » На Москву! » Текст книги (страница 8)
На Москву!
  • Текст добавлен: 6 октября 2016, 00:13

Текст книги "На Москву!"


Автор книги: Василий Авенариус



сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 15 страниц)

– Вот как! На смену Мстиславского?

– Нет, ему в помощь: князь Мстиславский доселе ведь не оправился еще от своих тяжелых ран.

– А что, боярин, раз зашла у нас речь о ратном поле, не дозволишь ли мне порасспросить тебя кой о чем, что тебе лучше ведомо, чем всякому иному?

– Спрашивай, князь; что смогу сказать – без нужды не скорою.

– Еще о Рождестве, когда я отбыл сюда из-под Новограда-Северского, ты с своими стрельцами не мог тронуться из замка. А теперь, вишь, ты уже здесь, в Москве, да принят еще точно победитель. Что же, ты пробился сквозь нашу цепь?

– Нет, я вышел из замка безвозбранно.

– Так, стало быть, верно, что осада с него снята?

– Снята на второй же день иануария месяца.

– Но почему? Идет тут молва (только не хотелось бы верить!), будто бы гетман Мнишек со всеми своими поляками убрался вдруг восвояси. Так ли?

– Так. А почему убрался – знаю только понаслышке от раненых, оставленных ими на месте. Казна гетманская в походе-де истощилась; жалованье ратникам платилось крайне неисправно; стали они роптать... При тебе, князь, этого разве еще не было?

– Было... – нехотя должен был признать Курбский. – Но гетман обнадеживал скорой победой.

– Ну, вот, и одержали они победу, отпировали ее, слышно, на славу. Однако жалованья своего никто все-таки, как ушей своих, не увидел. Тут уже все поляки возроптали, а некий пан Федро прямо будто бы пригрозил, что уйдет сейчас домой в Польшу с своим отрядом.

– И пускай бы убирался! – сказал Курбский. – Он всегда мутил других.

– Димитрий твой, однако, поопасился, знать, что уйдет этот Федро – и прочих не удержишь, тайно от других выдал ему с его ратниками все их жалованье.

– Вечно эта скрытность! А другие проведали о том и возмутились.

– Да, разграбили все припасы, разнесли боевые снаряды...

– Господи Боже мой! Да гетман-то чего глядел?

– Мнишек? Не знаю уж, правда ль, нет ли, но к нему будто бы в тот самый день и час прискакал гонец от короля Сигизмунда, с приказом, чтобы безмешкотно вернулся со всей своею ратью. Ну, он и не посмел ослушаться.

– Да не сам ли Сигизмунд дозволил ему раньше навербовать для царевича вольных рыцарей и жолнеров?

– Хоть и дозволил, да, ведь, без согласия польского сейма?

– Да, негласно.

– То-то же. А государь наш Борис Федорович отрядил к королю в Краков дворянина Огарева объявить тотчас войну Польше, буде поляки не будут отозваны. Король и нашел, видно, что дурной мир все же лучше доброй ссоры.

– Бедный царевич! Каково-то ему было вынести все это!

– М-да, не сладко... Сказывают, что он совсем голову потерял, метался по лагерю от палатки к палатке, упрашивал поляков, Бога ради, не покидать его, целовал с плачем руки у польских патеров...

– Ну, это дело нестаточное! Унижаться так он не стал бы! – запальчиво перебил Курбский.

– За что купил, за то и продаю. Как бы там ни было, патеры при нем остались, да задержали с собой и тысячи полторы польской шляхты.

– Что значит такая горсть против десятков тысяч русских!

– Покамест не ушли от него и казаки. Но особенно он этому бесшабашному народу, кажись, не доверяет; зачем бы ему иначе было снять осаду?

– Так где ж он теперь?

– Засел, слышно, в Севске. Но наше царское войско также двинулось туда, и, как знать? в это самое время, что мы беседуем здесь с тобой, Севск, может, уже взят, а с ним и сам вор-расстрига.

Точно оса его ужалила, Курбский сорвался с места.

– И не грех тебе, боярин, – сказал он, – давать такую кличку родному сыну царя Ивана Васильевича!

Глаза его вспыхнули при этом таким искренним, благородным гневом, что Басманов на него загляделся.

– При нашем дворе ему нет иного звания, – отвечал он. – Да и в Разрядной книге, по повелению государеву, он точно так же прописан...*

______________________

* Выписываем здесь упомянутую статью в Разрядной книге: "Учинилась весть государю царю и великому князю Борису Федоровичу всея Руси, что назвался в Литве вор государским именем царевичем Дмитрием Углицким, великого государя царя Ивановым сыном. А тот вор, расстрига, Гришка сын сотника стрелецкого Богдана Отрепьева, постригшись был в Чудове монастыре в дьяконех и во III (1603) году сшел на Северу (в Северскую землю) и сбежал за рубеж в Литву и пришел в Печерский монастырь, а с ним вор же чернец Михайло Повадин, и умысля дьявольской кознию, разболелся до умертвия и велел бить челом игумену Печерскому, чтоб его поновил, и в духовне (на духу) сказал, будто он сын великого государя царя Ивана Васильевича, царевич Дмитрий Углицкий, а ходит будто бы в искусе непострижен избегаючи, укрывался от царя Бориса, и он бы, игумен, после его смерти, про то всем объявил; и после того встал, сказал, будто полегчало ему. И тот игумен с тех мест учал его чтить, чаял то правда, и ведомо учинил королю и сенаторам; а тот расстрига, сложив черное платье, сшел к Сендомирскоту воеводе, называючись царевичем, да и Московского государства во всей Севере и в польских городах учинилось то ведомо".

– Но он царевич, он настоящий царевич! – с жаром подхватил Курбский. – И сам бы ты, боярин, уверовал в его царское происхождение, кабы знал про него все, как я. Коли дозволишь, я сейчас расскажу тебе.

Точно испугавшись, что доводы Курбского могут оказаться слишком убедительными, Басманов быстро приподнялся.

– Я и то у тебя засиделся, – сказал он и, осторожно пожав здоровую левую руку Курбского, пожелал ему поскорее поправиться.

Опять прошли две недели времени. Тут по Москве пронеслись новые слухи, один другого для Курбского тревожнее: сперва, будто запорожцы, подкупленные новым царским воеводой Василием Шуйским, изменили царевичу Димитрию и ушли обратно в свою Запорожскую Сечь; потом, будто остальная рать царевича (из оставшихся при нем поляков, донцов и русского сброда) разбита наголову, причем называлось и место роковой битвы – село Добрыничи, и, наконец, будто сам царевич взят в полон, и его в железной клетке везут в Москву. Последнее известие – о пленении царевича – не подтвердилось.

– Мало ли что болтает черный народ! Fama crescit eundo (молва растет на ходу), – отозвался на вопрос Курбского Бенский, презрительно пожимая плечами.

Относительно же измены запорожцев и разгрома Димитриева войска под Добрыничами не оставалось уже сомнения. Вскоре стало еще известным, что царевич с поляками заперся в Путивле, а оставшиеся ему верными донские казаки, под начальством своего лихого атамана Корелы, двинулись вперед и заняли крепость Кромы, которая тотчас и была обложена царским войском.

Со дня на день Курбский ожидал роковую весть, что Кромы пали. Но неделя шла за неделей, наступил апрель месяц, а каких-либо известий о новых успехах царских воевод что-то не приходило. Напротив того, передавали шепотом из уст в уста, что в государевой рати, безуспешно третий уже месяц осаждавшей Кромы, открылись повальные болезни, а между военачальниками возникли серьезные раздоры; далее, что от названного царевича Димитрия по всей Руси рассылаются увещевательные грамоты народу, и те грамоты крепко мутят умы.

Курбский пуще прежнего порывался теперь вон из Москвы. Сломанная правая рука его совершенно срослась, и, вопреки предсказанию лекаря, он мог даже держать в ней саблю. Но на сделанный им через Бенского запрос: когда же его, наконец, отпустят, получился из дворца уклончивый ответ: "может ждать".

Так ему ничего не оставалось, как вооружиться терпением, а в ожидании упражнять одеревеневшие в лубке мышцы своей правой руки, фехтуя то с Бенским, то просто с воображаемым противником. За этим же занятием застал его и Басманов, который неожиданно навестил его вторично.

– Вот за это хвалю! – сказал Басманов. – Никогда не унывай, князь...

– Все со скуки, боярин, – отвечал Курбский. – С тех пор, что я оправился, и лекарь мой редко уж когда заглянет, чтобы потешиться со мной сабельным боем.

– Так я могу доставить тебе это приятство, – усмехнулся Басманов и обнажил свою собственную саблю.

Клинки их скрестились. Первое нападение сделал Басманов, – сделал как бы шутя. Скоро, однако же, он убедился, что самому ему надо отбиваться от наносимых ему быстрых и ловких ударов; все более теснимый, он отступал назад шаг за шагом, пока не уперся спиной в стену.

– Исполать тебе и твоему лекарю! – сказал он, влагая саблю обратно в ножны. – Тебе хоть сейчас в рукопашную. А знаешь ли, князь: кабы нам с тобой этак бок о бок стоять в бранном поле...

– И сам я весьма рад бы, – отвечал Курбский. – Но раньше этому не бывать, пока мой царевич не станет и твоим царем.

– Никогда он им не будет...

– Будет, будет! Правому делу Господь не даст погибнуть.

– А ты, князь, считаешь его дело правым? Ты веришь, что он настоящий царевич.

– Да как же не верить? Все, кто есть при нем, в него верят.

– Да сам-то он в себя верит ли?

– Как ты можешь говорить так, боярин! – возмутился Курбский. – Притворяйся он, неужто я, видя его каждый день, чуть не каждый час, ничего бы не подметил? Нет, он ведет себя во всем, как царский сын...

И он принялся описывать в живых образах и красках благородный нрав и все поведение, всю жизнь Димитрия, начиная с его первого появления у князя Адама Вишневецкого в Брагине вплоть до осады Новгорода-Северска. И, странное дело! На этот раз Басманов не пытался даже прервать глубоко убежденную речь пылкого юноши; слушал он молча, строго опустив глаза и сжавши губы; когда же Курбский кончил, то заметил:

– Теперь я понимаю, князь, что ты ему так безмерно предан. Винить тебя за то у меня язык не повернется. Но мы с тобой как люди разной веры: ты веришь в своего царевича, как я в моего царя. Не будем же спорить, смущать друг друга. Не могу ли я чем услужить тебе? Скажи.

– Можешь, боярин; одно у меня челобитье: дай мне выбраться, наконец, из этой тюрьмы!

– Да какая же это тюрьма? Жизнь у тебя здесь довольственная, привольная...

– Привольная, когда и шагу не смею сделать за ворота!

– Почему так? Гуляй себе безвозбранно по всему городу.

– С двумя стражниками за собой? Я, слава Богу, не колодник и не подлый раб, а свободный человек, прибывший сюда по охранному листу.

– Да от кого? В том-то и дело! Что, сидя этак в четырех стенах, ты извелся со скуки, – как не поверить. Ходатайствовать о том, чтобы тебя сейчас отпустили из Москвы, – мне, видишь ли, не совсем способно. Убрать же стражников, – приложу все тщания.

– И за то, боярин, буду тебе много благодарен! До сего времени ведь не мог поклониться даже святыням московским.

– А ты даешь мне свое княжеское слово без ведома царя не отлучаться из Москвы?

– Даю.

– Так наутрие стражников уже не будет. А засим будь здоров; авось, скоро опять свидимся.

Глава четырнадцатая

КАК ОПАСНО ТОМУ ЗАХОДИТЬ В КРУЖАЛО, КТО НЕ ДЕРЖИТ ЯЗЫКА ЗА ЗУБАМИ

Первое, что услышал Курбский на другое утро от прислуживавшего ему при одевании Петруся Коваля, было, что обещание Басманова исполнено: у ворот дома не видать стражников, торчавших там и денно и нощно, как бельмо на глазу.

"Хороший человек – этот Басманов, – сказал себе Курбский. – Откуда только он у Годунова такую власть взял?"

О главной причине тому он, конечно, не мог знать: недавно еще Годунов прочил в мужья своей единственной дочери, княжне Ксении, своего первого воеводу, князя Мстиславского. Теперь же, когда Мстиславский, вместе с Шуйским, не мог одолеть самозваного Димитрия, а героем дня стал Басманов, Годунов наметил себе в зятья уже Басманова, обещав ему в приданное за Ксенией царства Казанское и Астраханское, не ранее, однако, пока тот не представит ему самозванца живым или мертвым.

Сам Басманов, впрочем, также не подозревал, что хотя царь и снизошел на его просьбу – удалить стражников от дома Биркиных, но что вслед за тем начальником сыскного приказа, князем Татевым, по особому царскому повелению, были отряжены двое ловких сыщиков, чтобы следить за Курбским на его прогулках по городу неотступно шаг за шагом.

Не зная этого, Курбский вышел на улицу в самом лучшем расположении духа. Сопровождал его только его верный казачок; за три месяца пребывания в Москве, Петрусь успел исходить Москву вдоль и поперек, а потому мог служить ему уже довольно опытным проводником.

Было тринадцатое апреля 1605 года, навсегда затем врезавшееся в память Курбского. Покамест, однако, ничто еще не предвещало рокового переворота, висевшего уже, так сказать, в воздухе, и на душе у Курбского было так легко, так хорошо! Погода стояла ведь такая солнечная, чисто весенняя; на пригреве было совсем даже тепло, почти по-летнему. За зиму хотя и навалило громадные сугробы снега (о вывозе его за город не было тогда, конечно, и помину), но, под действием весеннего солнца, от них остались только жалкие, серые кучи, с бесчисленными колдобинами и во-дороинами, по которым резво бежали и журчали мутные ручейки. На деревянных заборах и в видневшихся за ними безлиственных еще деревьях задорно чирикали и трещали воробьи. И прохожие на улице словно пробудились от долгой спячки: все шли как-то особенно бодро, посвистывая, со смехом перепрыгивая лужи и весело только вскрикивая, когда переложенные кое-где доски под ногой тяжело хлюпали по воде. На всех лицах была написана радость возрождения: "А ведь славно все-таки жить на белом свете!"

Так, по крайней мере, сдавалось Курбскому. У него самого встрепенулось во груди давнишнее, насильно заглушаемое им чувство. Он готов был опять поверить в возможность собственного счастья; а какое счастье было бы для него без Маруси? Если Богу угодно, то она, конечно, найдется; надо ему только уповать на милость Господню, молиться о том крепко, всем сердцем, всем помышлением...

И он уже в Кремле – в Архангельском соборе, ставит свечи перед святыми иконами, прикладывается к нетленным мощам угодников Господних и молится, молится, молится, сперва, разумеется, за нее – за Марусю, но потом и за своего царевича, за всех своих доброжелателей и недругов: за пана Тарло, Балцера Зидека и кто бы там еще ни был.

Когда он, наконец, вышел из собора, на душе у него был такой же мир и покой, как в самом храме. Впервые после долгого, долгого времени он мог опять всем своим существом отдаться окружающей жизни. А его юный спутник только этого и ждал, обращал его внимание на все, что попадалось на глаза.

– Смотри-ка, княже, – указал он на деревянную мостовую, проглядывавшую уже кое-где сквозь ледянисто-снежную кору. – Тут все равно, что по полу ходишь. Само собой, что этакий пол в одном Кремле.

– А камнем здесь разве совсем не мостят? – спросил Курбский.

– Камнем? – удивился Петрусь. – Да где ж ты наберешь столько камню, чтобы замостить целый город?

– В столице польской Кракове на всех лучших улицах мостовые каменные.

– Овва!

– Верно тебе говорю.

– Ты сам, княже, своими очами видел?

– Сам.

– Стало, верно. Ну, да ведь то какой ни на есть польский городишка, а это, на-ка, поди, Москва-матушка! Как пораскинулась! Сто лет мости – не замостишь.

Каменных мостовых Москва, действительно, дождалась только без малого через сто лет, при Петре Великом (указ 1692 г.).

– А вон и крючкотворы, чернильные души! – заметил Петрусь.

В самом деле, здесь же, под открытым небом, на Ивановской площади расселось за столиками несколько площадных писцов, а стоявший перед ними безграмотный люд диктовал им письма к родным, либо излагал им свои нужды для составления кляузных челобитных или оброчных, мытных, купчих и иных актов.

В Кремле же Петрусь подвел своего господина к царь-пушке. На ней был изображен царь Федор Иванович в царском облачении и со скипетром, верхом на коне. Тут Курбский узнал от своего казачка, что первым удовольствием этого царя было звонить в колокола.

Из Кремля они Фроловскими (ныне Спасские) воротами прошли в Китай-город, этот торговый центр столицы. И в ту пору уже вдоль Красной площади тянулись всевозможные торговые ряды: иконный, колчанный, пушечный, сапожный, красный, хлебный, калашный и соляной, рыбный, сельдяной, луковый, медовый, свечной и мыльный.

Тут же и Лобное место, где в большие праздники бывало богослужение, а также объявлялись народу всякие царские указы. Вокруг же шалаши да балаганы мелких торговцев шапками, рукавицами, кушаками и разной снедью.

Заметив, что Петрусь, облизываясь, заглядывается на лоток разносчика с разными простонародными лакомствами, Курбский купил для него пряников и орехов.

Жуя, грызя и щелкая, мальчик тем не менее находил время любоваться "небывалой красотой" разноцветных куполов церкви Василия Блаженного, а также рассказать своему господину о том зодчем, который создал это "великолепие" по приказу Грозного царя. К удивлению его, Курбский отнесся как будто неодобрительно к решительной мере царя, велевшего выколоть глаза искуснику-зодчему, чтобы тот отнюдь не вздумал построить такое же чудо для кого-либо другого.

Когда они затем меж торговых рядов проходили по Ильинке, сам Курбский остановился при виде одного любопытного зрелища: посреди улицы несколько цирюльников одновременно занимались стрижкой волос и не поспевали удовлетворить всех желающих, дожидавшихся своей очереди. Вся улица кругом была точно вымощена волосом, который никогда, по-видимому, не убирался; нога в нем утопала, как в пуховике.

– Вся Москва, кажется, стрижется сегодня! – заметил Курбский.

– А то как же, – отозвался Петрусь, – ведь ноне же суббота – день банный.

Из Китая пройдя в Белый город, они с Лубянки свернули к Кузнецкой слободе (в настоящее время – Кузнецкий мост). Но где теперь высятся каменные громады с зеркальными окнами роскошных магазинов, тогда стояли лишь простые лачуги, а сама улица представляла почти непролазные "великие" грязи.

– Однако, братец, в какую трущобу ты завел меня... – сказал казачку своему Курбский.

– Да не сам ли ты, княже, пожелал узнать Москву, как она есть? – оправдывался тот. – Спасибо, хоть вся жижа стекает в реку (Неглинной зовут) не то совсем бы проходу не было. Коли тебе чего позанятней, так сходим еще к Лебяжьему пруду. Какие там лебеди, я тебе доложу, – подлинно царские!

И повел он его топким берегом Неглинной и краем нынешней Театральной площади, где в не высыхавшей даже летом огромной луже гляделось как в зеркале, несколько ветряных мельниц; потом далее, вдоль глубокого рва за Кремлевской стеной, где теперь раскинулся великолепный Александровский сад, а тогда было чуть не сплошное болото, служившее притом свалочным местом. Поэтому Курбский был радешенек, когда они выбрались, наконец, к Лебяжьему пруду. Пруд настолько очистился уже ото льда, что лебедям было где плавать. Увидев подходящих, они не замедлили подплыть к берегу, а выползший из своей сторожки инвалид-сторож вынес для них Курбскому несколько ломтей ситника. Заплатив за хлеб, Курбский принялся кормить лебедей.

– А мне, княже, тоже можно? – спросил Петрусь.

– Разумеется.

Но мальчик, завладев самым большим ломтем, преспокойно стал уплетать его сам за обе щеки.

– Эге! Так ты это для себя! – улыбнулся Курбский.

– Да чем же я хуже лебедя? А тебя, княже, разве голод еще не пронял?

– Не то что голод, а жажда. Глоток бы воды...

– Зачем же воды, коли есть мед да брага? – подал голос сторож.

– Где, дедушка?

– Да вон сейчас тут, около Боровицких ворот, царское кружало, – буде твоя милость только не погнушается сесть за один стол с подлым народом.

Курбский, проведший не один год среди "подлого народа", не стал гнушаться и пять минут спустя, в сопровождении своего казачка, входил уже в кружало.

Кружалами, где народ "кружит", в старину назывались попросту питейные дома. Впрочем, кроме напитков, там можно было получать и разного рода снедь. Поэтому Курбский, присев о край длинного стола в красном углу, очищенный для него "подносчиком", велел подать чего-нибудь посытнее для Петруся, себе же потребовал только кружку меда.

– А сам, господин честной, ничего не покушаешь? – спросил подносчик, принеся Петрусю кулебяки, на которую тот накинулся голодным волком.

– Нет, – отказался Курбский, невольно поморщась, – очень уж тут у вас душно: дышать нечем.

– О! Это недолго справить.

И расторопный малый поднял опускную раму и подпер ее деревянными подпорками. С наслаждением вдыхая струю пахнувшего снаружи свежего воздуха, Курбский отпил полкружки, а затем с любопытством огляделся.

Помещение кружала было самое незатейливое: просторная, но простая бревенчатая изба; несколько покрытых грубыми скатертями столов с некрашеными скамьями без спинок; в глубине огромная, неуклюжая печь с лежанкой, да хозяйская стойка, за которой по всей стене полки с посудой, и тут же висящий оловянный умывальник с полотенцем – для посетителей, желавших умыть руки; но полотенце, по-видимому, не первой свежести.

Хотя день был будний, но час был положенный обеденный: в те патриархальные времена как вельможи, так и простолюдье обедали в полдень. Так все столы кругом были заняты. Шнырявшие взад и вперед молодые парни-подносчики, в красных рубахах и с белым полотенцем под мышкой, то и дело утирали полотенцем пот, катившийся с их разгоряченных лиц в три ручья, а вслед за тем, конечно, не задумывались обтирать тем же полотенцем подаваемую посетителям посудину. Откушав, некоторые из посетителей оставались еще поиграть в шашки либо в зернь (игра в зернь на чет и нечет); большинство же, разомлев от еды, отправлялись тотчас, по тогдашнему обычаю, домой на боковую, – кто на часок, а кто и на два.

Наружные двери беспрестанно хлопали, выпуская одних и впуская других. Так, вскоре за Курбским, вошли один за другим еще двое: толстенький купчик в охабне синего сукна с закинутыми назад рукавами и субъект неопределенной профессии с сизым носом и в поношенной, кургузой епанче. Купчик, быстро оглядевшись, поманил к себе пальцем одного из подносчиков, сунул ему что-то в руку и кивнул на красный угол, где поместился Курбский с Петрусем. Подносчик мигом очистил ему желаемое место, спровадив за дверь сидевшего рядом с казачком сермяжника.

– Что, милый паренек, кулебякой балуешься? – отнесся купчик с ласковой важностью к Петрусю. – Есть можно?

– Ничего себе: даже очень хороша... – отвечал Петрусь с полным ртом.

– Ну, так и мне подай-ка кулебяки, да уже сразу два добрых куса, – заказал купчик подносчику.

– А пития какого твоя милость прикажет? – предложил подносчик. – Есть всякое: ренское, угорское, мальвазия...

– И все-то, я чай, московского производства?

– Знамо, московского; а то еще какого ж?

– Эх ты, фофан! Проваливай! Да куда ж ты? Постой! Нацеди-ка мне жбанчик браги, да смотри, чтобы играла и пенилась, как быть следует.

Между тем кургузый, который уже при входе своем был, казалось, навеселе, подошел к стойке. Повелительным голосом приказав налить чарочку "сивалдая" (сивухи), он разом опрокинул ее в горло; после чего колеблющейся, как бы порхающей походкой направился туда же, где пристроился купчик.

– Хлеб да соль! – с поясным поклоном обратился он к Курбскому, а потом и к купчику. – Зван бых и придох.

Курбский показал вид, что не слышал; купчик же снисходительно усмехнулся:

– Кто тебя звал, забубенная башка?

– Кто зовет добрых людей в кружало царево, как не отечественная хлебная слеза?

– Хлебная слеза?

– Да, что старого и малого под тын кладет. Руси есть веселие пити – не может без того быти. Не примите ли, государи мои, в свое общество?

– Что ж, садись, пожалуй, гость будешь, – великодушно снизошел за себя и за других купчик. – Потеснитесь, православные.

Занимавшая нижний конец стола компания серых мужичков потеснилась не очень-то охотно; но между крайним из них и сидевшим около Курбского сухопарым, смиренного вида мужчиной в черной "однорядке" (однобортном, долгополом кафтане без ворота) образовалось все-таки достаточное пространство для кургузого. Считая его уже как бы своим гостем, купчик покровительственно спросил его, не желает ли он тоже какого-либо брашна.

– Ужо виднее будет, – был ответ. – А для почину выпить бы по чину.

– Хлебной слезы? Хе-хе-хе! Эй, малец, подай-ка хлебной. А ты, милый человек, складно, вижу, говоришь: верно, в грамоте умудрен?

– Сподобился малость: в чернилах рожден, бумагой повит, концом пера вскормлен.

– Инако сказать: приказная строка, крапивное семя, – неожиданно выпалил тут смиренный однорядец.

– Ах ты, такой-сякой! – оскорбился приказный и ударил себя в грудь кулаком. – Я сам себя хоть кормлю, а ты при чем состоишь?

– Я-то?

– Да, ты.

– При христианском тоже деле – при монастыре.

– Да ведь не монашествующий?

– Нет еще... В смиренномудрии и покорстве судьбе спасаюсь покуда лишь от коловратностей жизни...

– И зубами за других работаешь? – насмешливо перебил приказный. – Тоже свят муж – монастырский захребетник! Только пеленой обтереть да в рай пустить.

Даже мужичков смех взял. Сам смиренник готов был, кажется, окрыситься; но купчик принял его сторону.

– Ну, полно, милый человек, – заметил он насмешнику. – Захудал, вишь, от "коловратностей"; дай нагулять себе тело. Все же не совсем пустосвят, монастырю своему верен, не какой ни на есть беглый расстрига, Гришка Отрепьев.

– Гм... – промычал приказный и, лукаво подмигивая одним глазом, спросил пониженным голосом. – А твое степенство как насчет оного Отрепьева смекаешь?

– То есть, как смекаю?

– Да как ты его понимаешь? Точно ли он простой расстрига?

– Коли самим благоверным царем нашим всенародно объявлено.

– Да для чего, спроси, объявлено?

– Для чего?

– Может, для того, чтобы глаза отвести. Молва ходит, говор бродит; где наткнется, там и приткнется.

И, как бы в рассеянности схватив стоявший перед купчиком жбан с брагой, приказный присосался к нему, пока не вытянул доброй половины, после чего окинул окружающих смелым взглядом и прищелкнул языком.

Всем, казалось, стало как будто не по себе. Особенно же струхнул монастырский захребетник.

– Владыко живота моего! – пробормотал он, крестясь. – Все это пустобрешество...

Но захмелевший приказный, как борзый конь, принятый в шенкеля, закусил уже удила.

– Пустобрешество? – подхватил он. – Га! Уж коли на то пошло, то скажу прямо: хоть и объявлен тот человек расстригой Отрепьевым, а взаправду-то он вовсе не расстрига, да и не Отрепьев...

– Прекрати! – прервал его опять захребетник. – Видно, ты о двух головах.

– Чем тяжелее язык, тем легче речи, – заметил купчик. – Мало ли кто себя за кого выдает! А коли приказано нам почитать его за самозванца...

– Приказано! – вскинулся охмелевший. – Нешто мыслям своим что прикажешь?

– Так кто же то по-твоему?

– Кто? Да я жив быть не хочу, коли то не подлинный царевич Димитрий! Потолкуем с тобой вразумительно. Будь он просто беглый расстрига, так зачем бы великому государю трепетать его, как буки, нарочито посланиями разуверять народ?

– Да что, и правда ведь... А ты как полагаешь, господин честной? – обратился купчик к Курбскому.

До сих пор Курбский не вмешивался в разговор, хотя сердце в нем учащенно билось. Но на такой прямой вопрос отречься от своего царевича – казалось ему постыдным малодушием. И у него, точно его кто толкнул, само собой слетело с языка:

– Для меня-то он несомненный царевич Димитрий.

Петрусю давно уже не терпелось вставить свое слово, и он хвастливо договорил за своего господина:

– Мы близкие ему люди и нарочно присланы от него в Москву.

От такой излишней болтливости казачка Курбского покоробило – не со страху за себя лично, а потому что он словно бы превысил данное ему царевичем полномочие. Смутились, видимо, и мужички; а монастырский захребетник разом вскочил из-за стола.

– Куда, брат? – спросил приказный, хватая его за рукав.

– Блажен иже не иде на совет нечестивых, – отвечал тот, тщетно стараясь высвободить свой рукав.

– Постой, погоди! Ты слышал ведь сейчас, что господин этот и холоп его подосланы сюда самозванцем и прямо называют его царевичем Димитрием? И вы тоже слышали, православные?

Ответа ни от кого не последовало. Но общее глухое молчание служило как бы ответом.

Махнув рукой нескольким стрельцам, сидевшим за одним из соседних столов, приказный зычно гаркнул на все кружало:

– Слово и дело!

Слишком хорошо известен был всей Москве этот страшный окрик отечественной инквизиции тайного сыскного приказа. Стрельцы не замедлили нагрянуть и окружить Курбского и Петруся; остальные посетители кружала, сколько их ни было, точно также всполохнулись. Но приказный предупредил их:

– Стой! Никто покуда ни с места! А теперь, сударик мой, – обернулся он к Курбскому, доставая из кармана пару железных наручников, – пожалуй-ка сюда твои рученьки.

– Ни за что!

[]

И Курбский схватился за саблю. Неизвестно, чем бы окончилась эта неравная борьба, не вступись в дело второй сыщик-купчик.

– Не замайте его, ребята, – сказал он. – Его милость – человек рассудливый: попусту чинить противление не станет. Сила солому ломит, господин честной; усугублять свою вину пролитием крови верных слуг государевых ты ведь не похочешь? А мы тебя избавим от сих ручных украшений, буде ты добровольно сдашь нам свое оружие.

Что оставалось Курбскому, как не покориться обстоятельствам?

Не долго упирался теперь и монастырский захребетник, которого сыщики признали нужным, вместе с двумя мужичками, прихватить тоже с собой на случай, что "востребуются какие-либо вопрошания".

– Скорпионы, аспиды! – ворчал он только сквозь зубы. – Я немотствую и умываю руце в неповинных.

Глава пятнадцатая

КОНЧИНА ГОДУНОВА И БЕГСТВО КУРБСКОГО

Боярин или боярский сын, ведомый по улице стрельцами, как обыкновенный преступник, – это было и тогда явлением незаурядным; а потому редкий прохожий не оглядывался на Курбского, возбуждавшего притом своим молодцеватым и благородным видом невольное сочувствие. Иные, посмелее, обращались к конвойным с вопросом, за что, мол, его взяли и куда ведут. Но те отгоняли их резко и сурово:

– Пошли, пошли, пока самих не забрали!

Раз до слуха Курбского донеслось и соболезнование какой-то женщины:

– Ах, ты родненький, красавчик этакий! Нешто такой может быть злодеем! Помоги тебе Господи и Ми-кола заступник!

Краска стыда заливала щеки Курбского, и он вздохнул с облегчением, когда, наконец, очутился в мрачной и неприютной приемной сыскного приказа (находившегося в Кремле, около Архангельского собора).

– Что, сам тут? – справился приказный у дневального стража.

На утвердительный ответ, он юркнул в боковую дверь; товарищ его – следом за ним.

В это время откуда-то снизу, точно из-под пола, донеслись какие-то отрывистые крики и глухие стоны.

– Что там такое? – справился Петрусь шепотом у своего господина. – Уж не застенок ли?

– Надо быть, что так: кого-нибудь, знать, пытают, – отвечал Курбский. – Но ты, милый, не бойся: тебя я на этот раз не дам в обиду.

– О! С тобой, княже, мне ничуть не страшно. А станут пытать, хошь все жилы вытянут, – ни от тебя, ни от царевича нашего не отступлюсь.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю