Текст книги "У града Китежа (Хроника села Заречицы)"
Автор книги: Василий Боровик
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 14 страниц)
– Ты, – сказал ему Кирикей Кирикеевич, – повторяй за нами молитвы, пока тебя не выгнала Заботиха, но нам не мешай.
Так, никому не мешая, Андрюшка ходил недель пять познавать азбуку. Он лучше всех читал псалтырь. После положения «начал» ученики усаживались вокруг стола и тянули за Кирикеем Кирикеевичем, а со всеми вместе чуть слышным голосом – и Андрюшка.
– …А-аз, бу-буки, ве-ди, гла-гла-глагол…
Монотонное заучивание часто прерывалось визгливым голосом Кирикея Кирикеевича:
– Кто там из вас мычит? А ну-ка, Егорка, повтори, аз так аз, чтобы я слышал, буки так буки. Станешь мычать по-телячьи – «добро» по затылку получишь!
После угрожающих замечаний ученики громче тянули нараспев:
– А-а-аз, бу-у-ки…
Приближалась весна. По берегу Керженца разрядились березы нежно-зелеными листьями и сильно пахли. Светлые верхушки елей и сосен распространяли по реке свой бодрящий аромат. Повсюду зарождалась жизнь. Весна тревожила и Андрюшку. Солнце обжигало лицо, лезло в окна Заботихи, в щели. Великое светило все брало в полон. На реке молодой кустарник купался в воде своей светлой зеленью. На утренних, белых зорях просыпался лес, пели птицы, все тянулось к солнцу.
Глубокие, тяжелые снега растворились. На реке прошел лед, и леса, встрепенувшись, увлекали людей звуками оживающей природы. Темные облака, давившие на Лыковщину, расплавились – и открывалось чистое, голубое небо.
Медведева собралась уйти из Заречицы. Андрюшку обещала определить Инотарьеву в работники. И когда поплыли плоты к Макарию, он в последний час читал со всеми:
– «…Аще кто хощет много знать, тому подобает мало нощь спать, по утру рано вставать… Корень учения горек, но плоды его сладки… Чему младая юность научит, того и сама дряхлая старость забыть не сможет…»
Андрюшка загрустил, когда мать лишила его возможности читать псалтырь. Он впал в раздумье, как в первый день сборов к Кирикею Кирикеевичу. Рассказывая тогда матери о своем намерении учиться, он в ответ ничего не слышал и проплакал целый день. Горько ему досталось знакомство с грамотой. Ребята, бывало, клали поясные поклоны, повторяли за Кирикеем Кирикеевичем молитвы, а Андрюшка и на молитву не смел открыть рта, его не замечали в избе. Матери благословляли на учение своих ребят, а Марья Афанасьевна заставляла сына идти в Ватрасскую яму гнать смолу. Но стоило Андрею научиться читать по складам, Медведиха повела его в соседнюю деревню к умирающей от чахотки женщине. Захватила с собой старую, засаленную книжку «Сон пресвятой богородицы» и заставила ее читать у постели больной. Два дня Андрюшка перебирал слова тяжелыми складами и не дочитал книжки. На третий день, только показалось солнышко, больная позвала своих ребятишек и сказала: «Я умираю» – и навсегда умолкла. Андрею запомнилась на ее щеке мокрая полоска от пробежавшей слезы.
В воскресенье, после похорон чахоточной, бурлаки с Инотарьевской пристани пошутили над Андрюшкой. Они часто так смеялись и над его матерью. Силом напоили его вином, да так, что он свалился без чувств. Гуляки испугались, стали лить ему на голову холодную воду, терли уши, кочедыком открывали рот, пичкали его медом… Придя в сознание, Андрюшка дрожал от холода и пережитого. Кто-то принес старый овчинный тулуп, накинул на его плечи.
В это время Марья Афанасьевна ходила по деревне и спрашивала:
– Где Андрюшка?
– На реке читает бурлакам «Сон богородицы», – смеялись над ней.
И так вот, с какого конца ни подойдешь к Андрюшкиной жизни, она была одинаково нескладной. Хотелось псалтырь читать, – мать посылала в лес работать. Уходил в лес, – возвращала и тащила точить игрушки. Андрюшку видели с трех лет в одном и том же изодранном бабьем шушунчике на плечах, в плисовых штанах, державшихся только на заплатах. Мать все время душевно болела, у нее редко наступало просветление. И тогда она больше плакала, пока ее снова не захватывали бредовые мысли. Иногда самые обыкновенные явления вызывали у нее слезы. Будучи уже больной, она прижила Андрюшку. Растила его по чужим избам, а деревенские ребятишки называли Андрюшку «придорожным». С досады он часто плакал: не понимал, почему так относятся к матери, почему называют его «незаконным».
Медведева жила часто во жнеях. Ночевала у ласковых и неласковых, у бедняков и богатых. Своих малышей растила за пазухой. Когда же Андрюшка подрос – пошел по чужим людям; у одних жил из милости, у других – за кусок хлеба. «Мальчишка не глупый, – говорили о нем, – умеет почитать старших». У Бессменова ему жилось особенно хорошо, там его не обижали. Если его дразнили или ругали, старик Бессменов останавливал:
– Чужое детище не корите… Чужого воспитать – все равно што каменный собор поставить.
Бессменов жалел Андрюшку. Он сам вырос в сиротстве и всегда повторял: «У чужих людей не сладко». Он одел Андрюшку, снял с него наконец бабий шушунчик с долгими потрепанными рукавами. «Всяко в жизни будет, – часто говорил он, – наплачешься еще, парнишка, досыта. Мотри только, при людях всегда заставляй свое рыло улыбаться».
После Бессменова Андрюшку взял к себе на лето Инотарьев. Около Иванова дня ночи коротенькие, а Андрюшку подымали до солнца. Все еще спят, а он рыщет по лесу, разыскивая коней. Мальчишку считали расторопным, потому, видимо, и мучили непосильной работой. Раз он как-то пожаловался матери:
– Тяжело мне у Ивана Федорыча.
– Хлеб чужой везде одинаков… Ступай, коли, к Дашкову, – говорила мать.
У Инотарьева он кормил лошадей, пас телят, прислушивался к разговорам бурлаков и, навещая Вареньку, передавал услышанные сказки о бессмертном человеке, крашеных городах. Много ему рассказывала и бабка Анна, инотарьевская стряпуха. «Добрая она, – говорил про нее Андрюшка, – не то что тетка Пелагея – она только ругается».
С завистью смотрел на Ивана Федоровича: он встанет, начешется, помолится, походит по избе, разбудит всех и даст каждому наказ – куда кому ехать на работу. А в праздники лежит, пока настряпают и позовут его есть. И только все та же тетка Анна да сам Инотарьев по-настоящему жалели Андрюшку: тетка Анна то наделит его горячим блином, то намешает картошку с маслом и угостит в праздник сочнями с творогом. Но все это делалось украдкой, пока хозяйка спит или молится. Детских игр Андрюшка не знал, водиться с мальчишками не было времени. Но ему давно хотелось иметь ружье. А на стене у Ивана Федоровича висело два дробовика. Оставаясь один в избе, Андрюшка подолгу смотрел на них, подходил, трогал руками. «Выпросить бы одно…» Встречаясь с Иваном Федоровичем, прятался от него, – иначе он принимался его ругать за то, что он и грязный, и медленно ходит. Вначале Андрюшка боялся инотарьевского взгляда, потом привык, и все мечтал: «Вырасту, штаны-суконники одену, красну ситцеву рубаху с полосинками синими, аль буде – черными. Выряжусь не плоше Ивана Федорыча и загуляю по Заречице. „Андрюшка-то, – скажут, – уж не бедняк, а мало годно живет“. А на мне – суконники, кожаны сапоги, а пуще бы – лаковы еще, а на этих-то сапогах – наисветленные резиновы калоши… А придумают еще каку нову моду, и я заброшу старинны коротки сапоги с оборочкой красной и выряжусь в лаковы, кои словно бураки. А шляпу широку, словно бабий сарафан, не одену, греха не забоюсь, куплю картуз, ситцеву рубаху сменю на сатинову. Заимею часы с цепочкой во все брюхо, как у Ивана Федорыча, и возьму за себя Манефу Марковну, отец отдаст нам один дом, и будем мы с ней жить. Пускай тогда посмотрит на меня Иван Федорыч. Приду я к мамыньке, скажу: „Марья Афанасьевна, идите в наш светлый дом. Делите с нами вместе счастье и радость“. Накормлю досыта Вареньку. Заведу своих детей. Манефа станет варить мне жирные мясные щи. Купим телушек, они вырастут в больших коров. Вареньку разодену в парчовый сарафан, сряжу ее замуж и пойду в город. Там увижу крашеные дома. Стану, как Иван Федорыч, торговать лесом. В праздник всех мужиков буду кормить кашей. Будет ко мне собираться в избу народ, а я сяду за стол, поставлю перед собой бурак, а в нем, что у Ивана Федорыча, будут лежать чурки и резка с пометкой должников. А я лучше Ивана Федорыча буду знать все пятнышки на них. Попросят у меня муки, овса или денег, а може, еще што, возьму резку: „Получай“, а я знак на чурке поставлю. Задолжает кто рубль – на него метку вырежу. Кому дам муку – на того тоже пометку, на полтину – полметки. И всю Заречицу стану знать по меткам. Коли кто заикнется: „Андрей Михалыч, – ну, например, назовет по отчеству, – мне бы продукту или деньжонок“. А я возьму на манер Ивана Федорыча со стола бурак с чурками, палку с нарезками и запятнаю: сколько такому-то растакому-то дал пудов или рублев. И станет мир Лыковщины меня любить, и сам я буду любить всех, кормить бедных и никого не выпущу из избы без обеда. Доживу до больших годов. Увижу Ивана Великого, город с крашеными домами, городских людей, буду печь пироги, блины и маслеными блинами обделять весь лыковский мир. В сумы нищих буду класть пироги, всех провожать в передний угол, сажать с собой рядом…»
Инотарьев шел с Андрюшкой в лес гнать смолу. По лесу Иван Федорович ходил, словно у себя по двору. И в этот раз, чтобы вести с кем-то разговор, он, шагая, не торопясь рассказывал мальчонке:
– Прошлой осенью в начале лосиной гонки мы с Сергеем Кукушкиным заночевали в Ватрасской яме. Он разложить огонь поленился, ткнулся и спит. Я наладил маленький теплячок и тут же возле него стал раскладывать сучочки, лечь на них. С нами моя собака, хорошо по лосю ходила. Любому дорогу перейдет. Лаяла, как ни одна в свете. Свернулся я у огонька, дремлю. Кругом тихо, изредка сверху бухнется на землю шишка еловая, и опять ни гугу. Вдруг собака злобно залаяла, того гляди схватить кого-то хочет. Эко, думаю, диво! А я от стариков слыхал: коли не видишь никого, гляди собаке через хвост, промеж ушей, узнаешь, на што она кидается. Посмотрел я эдак-то и вижу: недалеко на пеньке сидит с дудочкой что-то вроде человека – чудовище лохматое, точно медведь. Я легонько потянулся за ружьишком. Прицелился, нажал курок. И на тепличку вдруг налетел ветер: подхватил с костра головешки… А мой Серега Ляксеич дрыхнет. Потом стало тихо, собака свернулась в клубочек и умолкла…
Пугливо озираясь по сторонам, Андрюшка спросил:
– Это кто же такой с дудочкой-то?
– Я так полагаю – леший.
Только Инотарьев это сказал, послышался вблизи скрип и разговор, похожий на спор. Андрюшка насторожился. На топкой поляне им навстречу попались Иван Шкунов с Алешкой Павловым. Было воскресенье. Шкунов получил от Дашкова деньги, ехал пьяный, а Павлов возвращался из церкви.
– Видишь, жизнь-то какова, – ткнув Андрюшку локтем, сказал Инотарьев. – Один – из кабака, другой – из храма божьего, и оба идут одной дорогой. Но ты ведь в этом ничего еще не смыслишь… Поймешь, наверное, когда последние будут первыми, а первые последними.
Мать Андрюшки больше всего работала на Хаму. Трепала ей лен, пряла шерсть, мыла избу, возила навоз. Весной Инотарьевы переманили к себе и Медведиху, Уходя к Ивану Федоровичу, она обещала иногда помогать Хаме. Как-то утром Марья Афанасьевна прогнала в луга инотарьевскую корову и, возвращаясь, показалась на глаза Вареньке. Дочь ей и передает:
– Тетка Хама кликала тебя пошто-то.
«Наверно, – подумала Медведева, – насчет стирки».
И как ходила с палочкой прогонять корову, с ней и пришла в огород к Хаме.
Песков увидал Марью Афанасьевну и тут же ушел, а Хама склонилась над тебеками[5]5
Тебек – местное название тыквы.
[Закрыть] и, не оборачиваясь, спросила:
– Как ты думать, Марья, будет ли седни мороз? Не убрать ли рассаду в предбанник? А?..
– Кто знает!
Хама открыла в предбанник дверь, за ней вошла Марья Афанасьевна и увидела на дровах мыкальный гребень.
– Тетка Хама, что ты его тут держишь? Говоришь, у тебя все воруют, а гребень оставляешь в предбаннике!
Хама быстро повернулась:
– Марья, а ведь у меня украли новину… на смерть я было себе приготовила, и шаль уволокли козлену.
– Неужто? – всплеснула руками Медведиха.
– Да ведь это ты, Марья, взяла, а не неужто.
Медведева улыбнулась, думала – Пескова шутит.
– Где же это у тебя, тетка Хама, смертельна-то новина лежала?
– В чулане, в сундуке.
– Тетка Хама, – не выдержав, закричала Марья Афанасьевна, – не сойду с места, зови понятых… ищи у меня! Я не брала, не брала!
– Тише, Марья. Услышат Инотарьевы.
– Ты набожна, тетка Хама, бога признаёшь. Милая тетка Хама, пойдем со мной, перед любым образом, перед распятием приму присягу: не брала. Но ты, ты осмелься. – укажи господу богу на Медведиху.
Произошло это в субботу. В слезах ушла Марья Афанасьевна от Хамы. Утром ждала – она позовет ее. Не дождавшись, сама подошла к окну, окликнула:
– Тетка Хама!
В окне показался Песков.
– Не тебя, Хаму мне нужно.
– Она ушла к обедне… А ты полно-ка, Марья, знаю, пошто ты пришла. Все это пустое дело… ничего она тебе не баила, с болезни ты это придумала.
– Она мне в глаза сказала, не кому-нибудь!
В этот день, провожая к Гришеньке Андрюшку, Марья Афанасьевна шла и ревела:
– Слышишь, мать-то твоя – воровка… Сказывай всем, сказывай, и Гришеньке молви…
По дороге они встретили возвращавшуюся от обедни Хаму.
Дура ты, сама на себя накликаешь беду, – остановила она Медведиху.
Оставив мать с теткой Хамой, Андрюшка заплакал и побежал к лесу. Долго пререкались по дороге женщины, и, дойдя до дома, Хама уже божилась, что ничего не говорила. А Марья Афанасьевна одно твердила:
– Ты назвала меня воровкой.
Хама закинула назад руки и крикнула:
– Ну, так бей меня, Марья, бей больнее!
– Не стану, у меня защиты нет. А у тебя вон он, сидит у окошка, – показала Медведиха на Пескова.
Песков смутился и закрыл окно.
От Песковой Медведиха ушла в слезах. На дороге ей встретился Никанор Макаров. Он шел к Дашкову за расчетом. Марья Афанасьевна пожаловалась ему на Хаму.
– Полно-ка, милушка, кто этому поверит! – посочувствовал Никанор.
Было воскресенье. У инотарьевского дома собирался сход. Мужики, увидя показавшуюся из-за угла Медведиху, позвали ее:
– Поди-ка к нам… Што с тобой, красавица?
И она перед всем сходом залилась слезами.
– Мужики, воровкой я стала… У тетки Хамы украла новину… Она на свою смерть ее готовила.
– Ха-ха-ха! – смеялись мужики. – У Хамы новину?! Хорошо, что ты, красавица, не украла у нее смерть, как бы ты тогда огорчила нас.
Над Марьей Афанасьевной смеялись все, кому было не лень. За утешением и защитой она всегда шла к Гришеньке. Вот она переступила порог кельи единственного своего родственника, обвела помутневшим взглядом его убогую избушку и молча села на дрова у разгоравшейся печи. Она долго и неотрывно смотрела на обуглившиеся поленья. Гришенька, поплевывая на лычку, доплетал лапоть и изредка пытливо взглядывал на племянницу. Она, силясь что-то вспомнить, глубоко вздохнула и тихо проговорила:
– Теперь у меня одна надежда, на Андрея и Вареньку.
Гришенька подложил в печь дров. Марья Афанасьевна, придвинувшись ближе к потускневшему огоньку, вспомнила своего Михаила. Обернулась к дяде и с полным сознанием, будто про себя, повторила:
– Одна надежда – на детей.
Конечно, дети Марьи Афанасьевны уже подросли. Жизнь в Заречице год от года становилась непохожей на то время, когда она таскала их за собой. Заволжье будто сдвинулось с места. Девушки и те сменили гладкие прически – не зачесывали уже волосы на затылок, а завивали кудри. Не носили уже холодники и не рядились в длинные сарафаны, а самотканые рубашки и те обшивали кружевом. В остальном Лыковщина выглядела так же: так же стояли нахмуренные корабельные сосны. Выпадал тот же снег и покрывал белыми шалями ветви. Как и прежде, налетали метели, припорашивая лапки елок и сосен, а березки выглядели кружевными. Словно в годы молодости Марьи Афанасьевны, девчата по зимам собирались на беседки; несли с собой морковь, брюкву; пошутят, посмеются и садятся за гребень. К ним на огонек по-прежнему заходят парни с гармонью, одни поют, другие шепчутся с любезными. Минуют короткие зимние дни, забурлят в реках полые воды, искрошится на Керженце лед, мужики уплывут с лесом к Волге, парни разлетятся, словно весенние птицы. Леса сменят наряд, и снова видят лыковцев на тех же делянках, в тех же родных лесах, вокруг того же Дашкова, Инотарьева. Но только уж меньше всего, заречинцы прославляли всевышнего. Забросив псалтыри, бурлаки ночами, в харчевах, рассказывали такие сказки, от которых часто вздрагивал и Дашков. Иные находили в сказках облегчение, другие, раздумывая о будущем, смеялись над посулами небесных благ. Смеялись, как на глазах лыковских жителей дробилась православная вера на множество сортов.
Меньше всех верил в псалтырь и евангелие Дашков. Его религией были деньги. Со своей верой, со своим окостенелым сердцем, ради денег, он не дрогнул бы, когда ему нужно было занести над чьей-то головой топор.
Дрова прогорели. Марья Афанасьевна поднялась и отошла от раскалившейся железной печи.
– Пойду к Хаме, – сказала она Гришеньке, – буде, еще вернусь к тебе.
Пройдя порядок изб, Медведева подошла к лесковскому крыльцу. Прислушалась, боясь взяться за ручку двери. Ей казалось, она ее откроет, а навстречу протянется рука Хамы и захлопнет дверь перед носом. «Да войди же, войди, чего боишься? – вдруг услышала она голос Вареньки. – Ничего с тобой не сделается». Марья Афанасьевна оглянулась: никого вокруг не было. Она робко вошла в избу и села под матицей.
В последнее время мать часто приходила к Вареньке и все в тех же лаптищах и лохмотьях, но по-прежнему в родовом шелковом платке. В этот раз она объявила Вареньке:
– Я, доченька, собираюсь со Степаном Перинкиным плыть с дашковскими плотами… Поплывем, буде, и ты со мной?
– Пошто мне плыть, мама, на смех, што ль? Плыви уж одна… Я еще поживу у тетки Хамы.
В Макарьеве Степан Перинкин получил от Тимофея Никифоровича расчет, бросил Марью Афанасьевну и скрылся. Разыскивая его, она добралась до Нижнего, там и застряла. Вареньке потом говорили:
– Мать-то твою видели в городе у пристаней.
На это она не знала, что людям ответить, думала только: «Уехала, и с глаз долой, стыда меньше». Андрей к матери относился иначе. Он привык вместе с ней переживать и нужду и горести. Не раз случалось в его жизни: придут они ночевать к людям, мать вспомнит обиды, людские насмешки, разревется, а Андрей утешает: «Не надо, мама, не горюй». Меньше был – сам помогал плакать, а большеньким стал – жалел мать.
Но детей Марья Афанасьевна раздала по чужим людям. Встречаясь с ними, плакала, глядя на их жизнь. Работать она умела. Стоило ее позвать, с радостью отзовется, кричит, бывало, Андрюшке: «Давай скорее лапти!» Люди иногда дадут ей работу, а то так только, посмеются. Один Инотарьев не обижал Медведиху и детям своим запрещал смеяться над ней. «Нечего будет тебе есть, приходи ко мне, накормлю», – наказывал ей при встрече. Марья Афанасьевна старалась отплатить Ивану Федоровичу за доброе слово и Андрею то же внушала. Случались какие-нибудь работы, посылала его: «Беги, помоги, мы им должны». Так возле богатых домов на милости и жила. Иногда задумывалась: «Эк бы мне делать только на себя, куда бы я стала добро-то девать? Што я нарабатываю людям, што пряжи напрядаю – и только все на чужих!»
До последней встречи с матерью Варенька мало думала о ней. Жила она все время у Хамы, свыклась со своей жизнью. Но как-то пришел кто-то из Тамбовки, передал Вареньке, что из Нижнего есть вести, будто Марья-то Афанасьевна умерла. Варенька расплакалась и в первый же вечер ушла в Тамбовку. Ей стало нестерпимо жаль мать, прожившую все годы на смех людям, ходившую только в лохмотьях и питавшуюся милостыней. Никто ей за всю жизнь не сказал ласкового слова, а насмешки она принимала покорно. В памяти Вареньки не было ни одного материнского светлого дня. Она прожила, не видя ни солнца, ни тепла, ни радости, ни своего угла. И ее, Вареньку, бросила на такую же муку.
ЕВАНГЕЛИСТЫ
В один из годов с дашковскими плотами плыл к Макарию, а от Макария к Астрахани овдовевший Никанор Макаров. Сплыл в конец Волги и пропал. Забросил детей и, слышь, спился. Попал на нижегородское «дно», а оттуда уж выбраться не легко было. Домой изредка присылал извинения: «Дети милые, только бы бог привел выкарабкаться из ада, все брошу, человеком стану».
Шли слухи: Макарова как-то видели на задворках Заречицы. Он рыскал, слышь, словно голодный волк возле дома. Ползал будто по родной земле, хватался за землю руками, а предстать «на миру», знать, стыдился. «Несуразный наш Никанор, – судили люди, – хнычет. А заговорит про Урал, про какую-то камскую девку – снова бежит от своей земли. Снова на дно нечестивцев скатывается».
Но вот где-то в своем бродяжничестве Макаров спознался с евангелистами. Он вернулся домой. Поначалу стал детей своих соблазнять новой верой. Общаясь с братьями и сестрами во Христе, Никанор стал приглядываться к Любыньке Савушкиной. Звал ее разделить с ним во имя евангелия ложе. Она, давно впавшая в уныние, соблазнялась познать новую веру, но пугалась. Макаров не отступался: настойчиво звал Любыньку к себе.
Савушкина, привыкшая к одиночеству, не представляла себе жизни с мужиком. К тому же ее неотступно мучил случившийся «грех» с Тимофеем Никифоровичем. Но в то же время Любыньке давно хотелось иметь возле себя не старую Федосью, а кого-то сильного, способного за нее заступиться.
– Ты с братом в разделе, одинока, – говорил Макаров, – за мной станешь жить спокойно… Земля так опозорена – а я поведу тебя в объятия Христа. Сестра моя, доверь мне твое холодное сердце, и я воспламеню его Христовым словом!
Не устояла Любынька перед ласковыми словами и посулами новоявленного евангелиста, согласилась:
– Коли так, возьмите сердце наше, Никанор Ефимович, но считайте нас девицей, а мы станем уважать вас и ваше семейство.
– На доброе дело тебя, лебедушку, разум твой благословил. Я войду в твой дом, поправлю хозяйство… Ты ребятам белье будешь бучить, обшивать их, а я тебя любить стану и услаждать Христовым словом. И ни о чем никогда не заикнусь: повинен сам во многом…
В дом Савушкиной Макаров вошел со всей семьей. У Любыньки началась новая, неизвестная дотоле ей жизнь. Но продолжалась она недолго: с познанием новой веры постепенно помрачался и ее рассудок.
Истопила она как-то баню. Вымылись ребята’ – осталась она с Никанором Ефимовичем. Макаров из бани раньше ушел. По пути к дому встретил Федосью и в темноте ее не узнал. Она шла стороной в шубняке нараспашку, придерживая под полой тощий узелок со своим скарбом. Вошла Федосья в предбанник, позвала Любыньку:
– Выйди-ка!
– Подожди, – отозвалась она испуганно.
– Иди-ка, прости меня Христа ради, тороплюсь, попутчица ждет.
Федосья уходила в Монастырщину. Пришла проститься с Любынькой. Старуха после замужества Савушкиной оказалась бездомной. Привыкшая к теплому углу, Федосья надеялась прожить так до конца жизни, а вышло наоборот – обессиленная, она никому стала не нужна. Идти во жнеи не могла: сноровку потеряла, стара. Покойный батюшка Любыньки, Лука Ильич, и тот в последние годы расплачивался за Федосьину работу копейками. «Большего, – говорил он, – ты не стоишь». У Савушкиных она жила наподобие старой кошки. И вдруг пришла беда тяжкая: на мучение себе Любынька приняла в отцовский дом большую семью, и Федосья лишилась всего. Много старуха пролила слез, но слезы-то трогают только мать.
После встречи с Федосьей в бане Любынька начала по ночам вязать в узлы свое приданое и уносить в лес: день ото дня ей становилось хуже и хуже.
– Да ты, видно, и впрямь не в своем уме, – сказал ей как-то Макаров.
Расставание с Федосьей не прошло для Любыньки бесследно: с того дня ее сердце словно заперли на замок – она перестала понимать окружающих.
– Найди, приведи Федосью ко мне, – только об одном этом просила она Макарова.
А по Заречью бабы судачили: «Надо ж тому случиться! Федосья, слышь, вогнала в нее экое-то несчастье… Да, видать, Любушка-то еще и боится, как бы Никанор-то Ефимыч не привел себе полюбовницу. Выживут они ее тогда из собственного-то дома».
Из-за недорода в Заволжье – а это часто бывало – наступил голод… Заглохли лесные заготовки, промыслы. Люди разбрелись по сторонам на заработки. Оставшиеся питались колокольцем, желудями. Макаров с подросшими сыновьями плел лапти, временами работал у Тимофея Никифоровича. Ближе к масленице купил у Дашкова лошадь, взятую тем у кого-то за долг. Она оказалась чесоточной, дожила до пасхи и пала. Весной снова пахали на себе. Посеяли, нашли новый заработок: уголь зноили Дашкову. В начале лета снова оживились кое-какие разработки, появилась возможность добыть на хлеб.
Тем же летом в Заречицу заглянул приехавший из Нижнего зингеровский агент Расторгуев. Он продавал в рассрочку швейные машинки и зашел к Никанору. Расторгуеву было известно: Макаров когда-то из Нижнего в Заречицу привез пашковскую веру и с тех пор имел связь с общиной евангелистов. Расторгуев передал ему какие-то письма, книги о новых толкованиях евангелия.
А как-то осенью, в грязь, приехали к Никанору два человека: один из Семенова, другой с верховьев Керженца. Они говорили:
– Христос страдал, и мы должны претерпеть все в этом мире… Вот вы, – обратился тот, что с Керженца, к сыновьям Макарова, – бросьте гулянки, беседки, перестаньте пить вино, курить… избегайте мирских соблазнов. За это вас господь на том свете не забудет. Слово Христово приведет вас в рай…
Трава на берегах Керженца высохла, пожелтела. Корчились увядшие, позолоченные осенью листья. В реке заметна была прибыль воды. Воробьиные стайки шумно опускались на траву и торопились до снегопада набрать жирку. Хитрые, шустрые сороки перепархивали с берега на берег, задевая крыльями светлую осеннюю воду.
В один из хмурых осенних дней в макаровском доме готовили к крещению Севостьяна, согласившегося отказаться от мирских соблазнов. У Керженца собрались единомышленники Макарова, а еще больше любопытных. Севостьян в сопровождении отца, понуря голову, шел к месту неведомых испытаний.
Вдоль берега уже прохаживался Никита Петрович Ухабин – главный поборник и проповедник пашковского движения в Заволжье. Когда Севостьян подошел к берегу, Ухабин бросился ему навстречу и что-то долго внушал, осторожно и заботливо поддерживая его за локоть.
Крестить Макаровского сына должен был Алексей Яковлев – крупный мучной торговец из Нижнего Новгорода. Севостьян стыдливо сбросил с себя рубаху, штаны и принялся что-то нашептывать себе под нос. Выражение лица у него было такое, будто он уже давно постиг таинство совершаемого обряда. Яковлев – с выпяченным животом, на коротких мохнатых ногах – напоминал паука. Он стоял рядом и поглаживал себя по бедрам. Бесстыдный вид его пухлой и болезненно белой фигуры печалил душу Севостьяна.
Высокий, костистый Севостьян вздрагивал, и казалось, не столько от холода, сколько от улыбок и взглядов, направленных на него и Яковлева. Мальчишки, поддернув штаны, бродили босиком по мелководью.
Яковлев первый смело ступил в воду. За ним вошел с опущенными глазами Севостьян. Остановившись по пояс в воде, они оба что-то шептали про себя. Евангелисты, собравшиеся на берегу, повторяли за Ухабиным слова молитвы:
– «Укрепи, господи, брата моего. Да победит он на твоем пути всякие искушения и с легкостью отойдет от мира сего…»
Переминаясь с ноги на ногу, стуча от озноба зубами, Севостьян чувствовал, что теряет сознание и вот-вот упадет: он простудился за два дня до этого. Яковлев наконец произнес молитву – и Севостьян трижды погрузился с головой в воду.
Обратное шествие возглавляли заречинские евангелисты. Ребятишки, оглядываясь и свистя, бежали впереди. Севостьян, кусая губы, тяжело передвигал ноги. Казалось, все только что происшедшее придавило его к земле. То ли от холода, то ли от стыда он корчился, будто на разгорающемся пламени. Переступив порог отцовского дома, где до того происходило моленье, Севостьян тут же забрался на печь. От окон не отходили любопытные. Лежа на раскаленных кирпичах, Севостьян раскаивался:
– Замерз-то я… того и гляди, помрешь еще!
Около печи стоял отец. Он был доволен; наморщив брови, спокойно утешал Севостьяна:
– Как ты, молодые, нужны богу.
К ночи Севостьяна уже палил жар. Его большое тело вздрагивало. Макаров, не отходя от сына, тихонько его успокаивал:
– Бог тебе за это даст счастья.
Не слыша отцовских слов, Севостьян хрипел, точно ему сдавливали горло. Губы его синели. Глаза были полуоткрыты, с неподвижными зрачками. Было похоже – смерть его уже пеленала. У печки плакали сестра Севостьяна Ефросинья и брат Иван. Отец оглядывался вокруг. Казалось, и он в эти минуты разыскивал глазами виновников, причинивших страдание сыну.
Третий день Севостьян метался в жару, глаза налились кровью, казалось, в них сгорал остаток его жизни. В бреду он поднялся и одним прыжком бросился к двери, но силы ему изменили, и он растянулся у порога…
На полу лежал человек, зараженный расколом Заволжья: человек восприимчивой души, полный закоренелых предрассудков и какой-то дикой отваги во всем. В одном и том же Севостьяне – необузданное своеволие, дерзость и беспрекословная покорность, с какой он шел «креститься». И этот же Севостьян перед тем одиночкой выходил на медведя. Каким-то чудом залечив раны, снова шел на черные тропы зверя с тем же бесстрашием.
Севостьяна подняли с пола. То, что он был еще жив, объяснили «чудом». Но отец, глядя на сына, испытывал неловкость: «Парень-то умирает во цвете лет…» Севостьян хрипел так, будто легкие его разрывались на части. «Вот так святой!» – перешептывались соседи. А больной в беспамятстве то и дело вскакивал с кутника. Брат Иван удерживал его, иногда взглядывал на отца – и в душе его поднималась злоба.
– Не по разуму ты, брат, поступил… По глупости своей, – приговаривал он горестно.
Неделю спустя после крещения Севостьяна в избе отца происходило собрание евангелистов. Иван сидел, задумавшись, у окна. В задней половине дома, на печи, все еще стонал Севостьян. Перепевы одних и тех же духовных стишков Ивану давно наскучили. Но он все еще не смел уйти из избы, не спросив на то разрешения отца.
По улице прохаживались девушки. На гулянье спешила проворная сестра Кольки Бекетова – Анка. Она увидела в окне Ивана, улыбнулась ему и поманила. Иван, тяготившийся домашней строгостью, провожая глазами Анку, заволновался. Его кудрявая голова закружилась, и уже ничто не шло на ум. Это заметил отец и сказал присутствующим. Тут же все упали на колени, прося покровителя человечества избавить Ивана от мирского соблазна.
Когда окончилось обрядное моление, гуляющая молодежь за деревней водила хоровод. Иван поужинал, надел пиджак и, никому ничего не говоря, направился к двери.