Текст книги "У града Китежа (Хроника села Заречицы)"
Автор книги: Василий Боровик
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 14 страниц)
Прошел великий пост. На Керженец весна пришла. Разлились реки, потекли ручьи. Одни сряжались с плотами плыть, другим надо было сватать Петру невесту. Бабушка, сродница, нашла ему в Лыкове девку. Сподобил же ее нечистый отыскать самую неудачную по родству. Бабушка словно затхлую нечисть подсунула Петру. Характер у девки был негодящим – не баба, а один только грех достался Петру.
Поженился Петр, а она – и нехороша-то, и некрасива-то. Да и это бы все ладно. Хоть бы умна была. Бабы-то наши – кержачки-то – твердые, упорные, кремнистые, а она – дура дурой. Поехали мы с Петром к молодой – гостинца повезли. А Федор меня ревновать было уже стал к Петру. А мне ведь надо было в поруки ехать, кто же, кроме меня, угоду сполнять будет?.. Увидала я невестку – она мне не показалась. Но мне ничего нельзя было сказать. В угоду она одарила меня двумя аршинами ситца… Ну, да бог ей это простит, и в резон я этого не приняла. Приехали домой. Стали затевать свадьбу. За грехи Петра его словно нечистый в бездну втащил, наказал его. Сделали свадьбу. Погуляли ничего. Я лапшу крошила, поварушкой была. За лапшу денег с мужиков набрала. Но Петру от экого порядка старины не легче было.
Начали они жить, но года не прошло, баба стала дурить. Звали ее Мариной. Петр было начал ее учить уму-разуму, а она оказалась озорная, все наперекор ему делала. Он тоже был горяч не в меру. Пойдут спать, и я слышу: он начинает ее бить, а она ему вцепится в волосы словно бешеная. Жаловался Петр: каждую ночь он ее изобьет, а она, словно маленькая, всю ночь неутешно воет. Замучился с ней Петр. Приходилось брать ее в гости. Мы упреждали Петра: «Да ведь ты с ней замучаешься». Ведь вот какой злобной оказалась пичужкой-то. И маленькую-то ее родная мать не раз брала за ноги и трясла над колодцем. Такую-то страшную муку Петр привел в дом. Вот так изо дня в день мучались с нею. Первое-то время быстра была: побежит, бывало, дрова рубить. Но так было только на первом месяце, а потом уж никуда не ходила, и не допросишься! Посылает ее свекровь, а она и по воду не сходит.
Начались жнитьвы. Пошла она со мной жать. Жнет, и жнитво-то у нее словно по коленки – всех хуже. Захочет спать – на снопы ляжет и, смотришь, дрыхнет. Подойду, бывало, к ней, спрошу:
«Марина, ты что, не захворала ли?»
«Задремала…»
Станем обедать, а она возьмет свой сарафанишка и уйдет под чужую бабку спать. Страсть, бедовая какая была до сна-то. Не дай, чай, бог кержачке видеть такую бабу. Ну, мы пообедаем, отдохнем немного, принимаемся жать. А Марины нет, где-то спит. Встанет, есть начнет. Вот и дожидайся ее. Бедовая была баба. Поди, на Лыковщине до нее таких баб не родилось. Время придет идти домой, – она по воду пойдет. А солнышко-то закатывается. Явится домой, спрашивают: «Много ли нажала?» А много ли одна нажнет. И я не смею про нее высказать правду-то. Она молодая была, а дури в ней как у старухи, выжившей из ума. Шабренка как-то приходит и сказывает: «Нажали сто двадцать снопов», – а мы две сотни не нажали. Нас стыдят: «Глядите-ка, что люди-то делают. А вы?»
Я так-то вот все терпела, терпела, да и сказала:
– Послали бы с нами мужиков.
А она и при мужиках так же себя вела. Петр все это видел. Начнет ее, бывало, учить, а она – свое. А то скажет: «Я захворала». Уйдет. Посадит ребенка в кузов, с коим за грибами ходят, а сама забежит к матери в Заскочиху да там и отдыхает. Вот так все мы и мучались с ней. А мать у нее – не разиня, хозяйство хорошее водила. А дочка, случалось, пойдет в лес, наденет на башку какую-нибудь подстилку грязную и идет пугалом. Петр, видимо, бил ее по голове. Болела она у нее всегда. Валим, бывало лес. Жара страшная, а она – в штанах теплых. Дело дошло до того, что своих трех падчериц она ненавидела. Натальюшке было, чай, годов шесть. Я ее очень любила, да и всех я их жалела страсть как. Горестно было смотреть на них. Она же ненавидела, считая детей посланьем чертей. Я их только уделывала. Старшая-то девка, Аграфена, замуж вышла в Осинки. Свекор-то был у нее пьяница, а муж, суда нет, хороший был мужик. Они пришли жить к нам в дом. Свекор больно озорничал над ней. Похворала она у нас – Грунюшкой мы ее звали – да и умерла. Меня она нянькой звала. Не земная была девка-то. Я, чай, года три по ней плакала.
У Марины было уже трое своих детей. Петр-то из-за них пинал моих-то. Уехали раз свекор к Светлояру, «на горы», в гости. Припасла как-то свекровь завтрак, а мои-то ребятишки из-за чего-то подрались. Петр-то и избил у меня Мишу. Мой-то Федор после экого дела и взялся:
«Не хочу одной семьей жить».
А отца не было дома.
«Экая ты чуж-чуженина, – говорил он Петру. – Всю жизнь, что ли, обиду-то я от тебя буду терпеть… Чужак ты мне и верой своей. Доверия тебе больше нет». Вот как рассердился. Ни дня не хотел жить.
Приехал отец. Бабушка ему сказывает:
«Федор-то делиться хочет».
Дедушка стал уговаривать Федора:
«Погоди годочек… Поработаем, поставим тебе дом».
Но Федор одно затвердил:
«Не стану дня больше жить».
Я было стала уговаривать Федора, а он огрызнулся на меня:
«Оставайся, живи в этом аду кромешном, а я не хочу».
Как быть? Дело на лад не идет. Дедушка уговаривает: «Я бы с вами пошел, да неужто я могу сирот оставить?» Но Федор и слышать ничего не хотел. Он тут же пошел за Нижний, под Сормово, поступил на завод и домой – ни ногой.
Без Федора прожили до весны. Я тоже хотела уйти от свекра, квартиру стала искать, но дедушка не пустил меня:
«Не ходи, Ляксандра, умоляю тебя».
Но мы уже жили в разделе. Ели врозь. Я делилась без Федора. Мне досталось двенадцать фунтов пуха, полпуда мяса, телку дедушка дал, лошадь. Лошадь была справная. Мало теперь эких-то лошадей.
Федор пожил – кажись, то была деревня Вариха, рядом с Сормовом, – месяца три-четыре, вернулся домой и собрался работать на лошади, на ярмарке. А Петр и дедушка по-прежнему маялись с Мариной, да и бабушка-то стала больно уж плоха. Корова у них была, да только молока не давала, да коли и даст, оно у Марины скиснет.
Поработал, поизвозчичал мой Федор на ярмарке. Домой приехал с деньгами. Купили лесу и построили вот эту избу, где мы сейчас с тобой сидим и калякаем. Сложили только печку. Еще окна не вставили. Занавесили окна рогожками и перешли в свой дом. Ребятишек у нас было трое. Помню, истопила я впервой свою печку. Ребятишки мои влезли на печь и радуются: «Мама, печь-то горячая!» Отделали мы избу и собрались с Федором на базар… Тут я маленько пропустила… Срамно больно тебе все-то сказывать.
– Ну, сделай милость, Александра Александровна. Мы с тобой и так засиделись до огней, признаюсь, не хотелось бы остановиться на этом.
– Продолжать мне теперь вольно, всего греха таить не буду. Когда делились, дедушка дал нам телку, а когда мы достраивали дом, он, видно, изменил свое слово и телку-то взял обратно. Но мы на базаре купили корову.
Ведем ее домой в сумерках. Миша, парнишка мой, маленький был – пяти лет. Увидал, что мы ведем корову, зарадовался, прыгает, в ладошки ударяет:
«Тятя ведет мумуку-то с рогами!..»
Поставили корову во двор, маленько пожили, она отелилась, и мы стали по-людски справными. А дедушка с Петром день ото дня жили хуже. Свекор стал чаще ходить к нам. Я их с бабушкой кормила, ухаживала за ними. Искала, бывало, у бабушки и в голове вшей, – а они ведь от печали заводятся. Пойдет мой мужик на Керженец, наловит рыбы, я тут же сварю в своей печке уху. Мужик мой шлет меня за дедушкой. Федор не помнил зла – простущий он был мужик-то. Ребята-то мои все в него. Бывало, он вытащит из чашки самый лучший кусок да старику-то в ложку. Уж такой-то он был дельный, мужик-то мой: ни минуты не видела его без дела, он всегда найдет себе что-либо по сердцу. Не любил плохо жить. Чаек уважал, пил чай поповский, самый лучший, такой черноты, как сусло. Чай готовила раза три в день, иногда и ночью: встанет тихонько, поставит самовар, меня разбудит, пьет и меня потчует. Поедет ночью в лес, срубит дуб, везет его. Продаст дуб-то – кожевники ценили. Он не морил себя бездельем и голодом, копейку добыть умел.
Мы под конец жили с Федором складно. Ребята наши стали большие. Федор любил и жалел ребят. Сам на них работал день и ночь. Изменился мой мужик, другим стал. Словно молодая жизнь расцветала. Все он делал сам, на все был ловок – и на людях, и дома. К этому времени живых ребят у меня осталось шесть человек да шестерых схоронила. И сама-то я работала. Придет на сторону мою сторонушку весна, я так в лесу и жила. Мужики на пристани плоты вяжут, а я – в лес за лыком. Уж больно я любила леса-то наши. Не раз одна ночевала в лесу. Так сроду бы в лесу и жила. Уговаривала Федора: «Избу бы нам поставить в лесу, лес-то милее б был». Дома-то смотришь – бедность, а придешь в лес – чувствуешь себя богачкой. Коли Федору недосуг, пойду прибирать делянки, натаскаю падали, нарублю и сожгу. Была у нас и пашня, но какие на Керженце пашни? Исстари мы лесом жили – он и кормил нас.
Как-то уплыл мой Федор с плотами. Лошадь у нас была одна. Миша, сынок, поехал пахать – около мелкого-то леса была наша земля. Алешенька был маленький – его я взяла с собой, посадила я его в хомут и ушла. А недалеко был колодец. Пообедали. Приходим. А он, видать, поплакал-поплакал да из хомута-то и уполз к колодцу…
Что было со мной потом – не помню. После этого вскоре захворала. Обморок у меня получился. Все думали – умерла я. Слышу – возле меня плачут… думаю: что они обо мне слезы проливают, ведь я еще жива… поехали за врачом. Врач-то поп был. Он и наказал: «Скорее везите ее в больницу». Встретили меня с носилками, положили в ту самую комнату, где только умирают. Ко мне еще богомольную бабу положили. Не знаю, сколько времени я с ней лежала. Очухалась. Вижу, а ее кровать досками обложили – видно, она умирала в молитвах. А муж ее подошел к моей кровати и говорит мне:
«У меня четверо детей, я живу по старой вере. Хозяйство у меня доброе, не ровня другим. За меня любая баба пойдет».
Слушала мужика, терпела, боялась – сердечушко не выдержит. Вот ведь какие мужики-то наши по старой-то вере. Жена еще не умерла, а он уж себе ищет другую. Я лежу и думаю: «Что он мне баит, да до того ли мне». Я восемь недель лежала. Подходит как-то ко мне доктор и говорит:
«Ты, кажется, повеселей стала, а я уж было и лечить-то тебя отказался – уж больно ты ко мне поступила плохой».
Был великий пост. Водополь. На березничке почки моложавые появились, пташки прилетели. Я просила своего мужика приехать за мной. Уж больно скучилась о нем, ребятишках. Я уже смешалась в жизни-то – хорошо мне или плохо? Доктор меня было не пускал.
«Нет, – сказал он, – ты еще не годишься. Ну-ка, слезь с кровати, пройди-ка!»
Я только ступила на пол, прошла шаг и… грохнулась.
– Ничего, доктор, упаду и еще не один, быть может, раз. Будь покоен – поднимусь. Пусти меня. Я только с мужиком повидаюсь, о ребятишках скучилась. Съезжу домой и вернусь обратно.
Доктор меня отпустил, но все же сказал:
«Не минуешь опять сюда прийти».
Дома мужик за мной уж больно ухаживал: и яичко мне испечет, и блинков, и за рыбой пойдет. И все-то он сам делал. Сынок Миша помогал ему немного.
И вот захотелось мне как-то ночью камня поесть от кирпича: умираю, хочу кирпича. Думаю: как мне его достать? Сползла с кутника потихоньку, добралась до печурки, добилась немного камешков, а Федя на печи лежал. Принесла я камешки-то и зачала грызть. А он, слышу, ворчит: мышь, видно, где-то у нас!.. А уж на другой день и потом – ем, ем, словно без памяти, целый год ела. Казалось, не надо мне ни хлеба, ни меда, только бы глиняные камешки были. Стала маленечко ходить. Камнями-то и зубы все сточились. И что вы, батюшко мой, думаете. Выздоравливать стала! День ото дня мне лучше и лучше. А болезнь-то была у меня – кровотечение.
Мужик собирался с плотами плыть. И я осталась одна. И все еще не расставалась с глиняными камнями.
Стала было картошку окапывать, и у меня та же боль снова приключилась. Мой мужик плывет к Царицыну, а я опять лежу без памяти. К счастью, все скоро со мной прошло. А с сыном – новое несчастье: сел мой Миша на полушалок, а в полушалке-то иголка была.
Вот так, враз, все беды и скопились.
Пришел мой мужик с Волги по осени. И тут объявляют набор. Федора стали брать в армию.
Началась германская война, а мне в ту пору оставалось только слезами захлебнуться. Перед тем старшего сына взяли царю служить. Немцы зелье на верный вред пущать стали. Воевать отца забрали. То сына собирала, рекрута, со слезами. Об отце плачу. Сыну сундук наклали – белья, полотенец. Не как ведь сейчас отправляют – в одной рубахе.
Рекруты гуляли по избам, веселились, а матери с горя плакали. Ныне словно и плакать-то не умеют.
Выбрали сына в артиллерию. И служил он и воевал с немцами четыре года. В каждом письме писал: «Не тужите обо мне». Больно уж ласков был на бумаге. А мужик-то мой в Петрограде служил. Революцию видел. Так с крестным знамением прошли четыре года. Пришел мой Федор домой. Я знала – скоро и сынок придет. Сижу как-то одна. Слышу – кто-то стучит в окошко. Выбегла и вижу: идет сынок Федя и за ним – красотка.
«Мама, невесту веду».
Хохлушку, полячку ли привел – бог его знает. Ну, я их встретила. Собрала им поесть. Поставила самовар. Сошелся народ, а невеста ото всех прячется. Ну, кое-как посадили ее за стол, а она знай все в угол глядит. Я испугалась: «Батюшки, кого же сынок-то привел?» Легли спать, на другой день кто-то отцу сказал, а он в лесу плашник пилил. Пришел отец домой, а невеста ему не кажется. Всем потчевали ее, а она так на особице и кормилась. Прожила денечка два-три, осмотрелась. Младший сынок, Ваня, невзлюбил ее. Сядет за стол и глядит на нее исподлобья… Она и ложку, бывало, бросит. А Ване было годов двенадцать.
Прожила она у нас зиму. Обучила я ее прясть. Полюбила она меня, целовала. «Мама, – говорила она, – я люблю тебя». И я было привыкла к ней. Но – кто она? В прислугах ли где-то жила?.. Федя-то, сынок мой, до боли красив был, а солдатов-то знаешь как бабы-то любят. Она его увидала и приласкала. Стала было у нас привыкать. А все же ей хотелось на свою сторону. Видать, от тоски песни пела, да так душевно. Мы слушали ее песни, плакали.
Стала она ходить к соседям. Слышим, хвастать про нас начала. А мы экой повадки не имели. У нас никакой раздор из избы не выносился. Я Федору стала баить:
«Милый мой сынок, как хочешь, а нам ее не надо. Она про нас людям напраслину баит».
А он мне и отвечает:
«Да и мне ее не надо».
Мы ее и собрали – отправить в Нижний. Лошади у нас не было. Наняли соседа. Хлеба ей напекли. Поехал шабер с ней. Она плачет. Довез он ее до Семенова. Там она разыскала милицию и нажаловалась: привез, мол, меня, прогнал, а я беременна.
Вечером пошла я к родным, а шабер-то везет сноху обратно. «Батюшки! – испугалась я. – Проводили, а она вернулась». Шабер-то и смеется:
«Коровку-то Чернавку твою она у тебя сведет со двора… Везде, баит, была и мне сказала: „Никуда не пойду“».
Батюшки! Что тут у меня горя-то было! Написали мы бумагу в Семенов. Вот беда-то навалилась! Пришлось на суд идти. Судьи спрашивают Федю:
«Что ты ее бросаешь?»
«Я ее не брал, – отвечает Федя. – Она сама за мной пошла».
Она стала просить дать ей из хозяйства долю. А Федя сказал:
«У меня ничего нет. Тулуп и тот отцовский».
Суд и сказал:
«Где ты жила, туда и пойди, а хозяйства расстраивать нельзя».
Ничего ей не присудили. И Федю не приневолили с ней жить. Вернулась она в наш дом сердитая и все шутила: «Давай венчаться». В Витебске она с Федей обручилась, и тамошний поп сказал ей: «Поезжай к мужу на Керженец и проси венчаться». Но я говорила ей: «Подожди. Узнаю – кака ты?» После суда она жила у нас. Хворала. Мы не рады были больной. Но только не знали, что с ней делать? Решили: гнать надо. Так ей и сказали: «Ты нам не нужна».
Повез ее Федя в Нижний: «Сдам ее где-нибудь».
А в Нижнем у меня дочка была. Очень радельная. Встретила она ее ласково. А она стала жаловаться: Федя экий-разэкий, и меня с грязью она смешала.
Матрена моя ее приняла, устроила где-то в трактир посуду мыть. Она там жила и еще раз подала на суд. Вызвали Федю. И то же сказали ей: «Где была, туда и иди». Любила она, видать, Федю. На суде душе ее тесно стало, обморок ее сшиб.
Федя ее из суда увел.
А на Лыковщине о нем прошла порочная молва: Федор-то никак порешил жену-то, а смерть-то ведь без языка: он сумел девку-то где-то так скрыть – пепла от нее не отыскалось.
К осени Федор вернулся в Заречицу. Пожил немного дома. Шла гражданская война. Его снова потребовали. Попал он в Москву, а там тогда тиф силен был. А Федора-то, видать, грех какой-то мучил. Смотрел он на умерших – и сам заболел. Стал без памяти, наговаривать на себя – задушил жену-то невенчанную. Уж больно за ним ухаживал наш парень с Керженца, а другие-то запротивились, заступились за девку: «Давайте, слышь, выкинем его живого…» Товарищ-то его вступился: «Не будет меня, тогда выкидывайте». Собрали Федю и повезли в больницу. А больницы все были заняты.
«Оставьте меня на улице», – просил Федя.
«Ну, коли тебе охота умирать, умри где попало».
И парень-то наш прислал письмо: «Федор-то Федорыч умер под забором…»
После смерти Феденьки у меня в живых остались: Миша, Ваня, Матрена и Пелагея. Матрена – старшая, семнадцать лет ей было, ловкая, всякую всячину делала. Куды хоть пошли ее – гору сдвинет. А у меня не хватало получше-то ее одеть. Много ведь их.
Матрена стала проситься в Нижний: «Рук, что ли, у меня нет?..» Я уговаривала ее, но она не послушалась – ушла. Поперви – жалела ее, плакала о ней. Через три месяца Матрена прислала письмо – попала она в услужение к купцу Иконникову. Он очень был строг – прислуги поживут у него неделю-две – и уходят, а Матрена, дочь моя милая, год жила.
Как-то летом пришла побывать дома. В Хахалах жила тетка. Она молодой-то тоже жила в Нижнем в прислугах. Много нажила добра – богата была. Матрена ночевала у нее. Утром пришла домой. А отец у нас заболел. Матрена повезла его в Семенов, в больницу. А без нее тетка со снохой пришли, и тетка-то спрашивает:
«Где Матрена-то?»
«В Семенов с отцом уехала».
«Она ведь унесла у меня шесть рублей».
От этих слов меня так и прострелило. Кажись, до смерти той минуты не забуду… Это мне был удар… так удар.
«Батюшки!.. Тетя, милая, да у нее и денег-то таких не было. Коли так – на, я тебе платье ее дам, только уж ты, ради бога, не бай никому».
Тетка с платьем-то ушла, а следом за ней вернулась Матрена. Я ей и баю:
«Милая, зачем ты у тети деньги-то взяла?»
А она в слезы:
«Мама, да разве я возьму?.. Вон, у меня, под головой, свои деньги. Да я к любому попу пошла бы принять присягу».
Пока с ней переговаривались, сын, Мишенька, едет из леса, а мы обе плачем. Напраслину терпеть – нет хуже. Обида страшная.
«Мать, я поеду к тетке, – вызвался Мишенька. – Я им покажу».
Утром он был у тетки.
«Тетя, ты что же сделала над мамой-то – умирает ведь она от стыда и обиды».
Тетка выносит платье и говорит:
«На, милый, вези платье обратно».
Матрешенька немного побыла дома и опять ушла в Нижний. А у тетки вскоре сноха захворала. И когда ей стало плохо, она спокаялась: «Шесть-то рублей я взяла». Прощенья просила у Матрены – поклепала на неповинную. За обиду купила ей ситцу на кофту и умерла. Ей смерть пришла, а я через нее терпела напраслину.
В Нижнем Матрена познакомилась с городской девкой. Купила швейную машинку, и стали вместе шить. И как-то парень какой-то принес Матрене шить рубаху да после того повадился ходить к ней. Она, видно, ему показалась. И стали они одним хозяйством жить.
Собралась я как-то посмотреть на их жизнь. Вижу – путного человека дочка отыскала. «В Сибирь, слышь, с Матрешей уедем». Тамошний он был, сибирский.
Уехал он, а Матрена – к нам. Жила год. Парнишка у нее уже рос. Ей хотелось поехать к своему мужику – скучилась. И гадалка ей наобещала: «Письмо скоро будет». И впрямь, зять вызывал сына и Матрену в Сибирь. Так она в Сибири и осталась.
Ваня, сын мой, ездил к ней в гости. Уж больно она ему была рада.
Пока он гостил у Матрены, а нас голод обуял. Высохли все посевы в Заволжье. Собрались было Матрена с мужем обратно в Заречицу – пропуска не было: война началась. Ваня попал в плен к Колчаку.
В Сибири российских жителей с Керженца оказалось много. А Колчак шибко шел на Россию.
Матрену с мужиком и ребятами Колчак обогнал. На Урале пришлось жить в камышах, а Ваня смело поехал домой. Матрена напекла ему хлеба, добром наделила – дала кожаные сапоги, белье. Он все вез домой. Но дорогой хватил его тиф. На поезда больных не сажали. Его посадили только за белую булочку. Кое-как он добрался до Керженца. В Семенове сидел в трактире. Голову повесил – из сил выбился. И нужно же было так случиться: приехал на базар зять моей сестры, входит в харчевню и видит Ваню. Зять довез его до дома. Полгода от него никакого слуха не имели. Его товарищ писал: «Вместе пошли, а куда он девался – не знаю». Я плакала – наверное, погиб. И на-кось: едет сестра моя, везет Ваню и кричит:
«Нянька, встречай гостя!»
А гостя мотало из стороны в сторону. В избе он отдышался и баит:
«Мама, скорее топи баню и тащи все, что на мне, в котел: не заразить бы вас».
Истопила я баню. Повела его мыться. После него все простирала, проветрила.
На другой день нам-то хочется от него про Матрену узнать, ждали – скажет хоть словечко. А он свалился без памяти: поет, ругается. Фершал был. «Близко-то, – предупредил он, – к нему не подходите». Я не выдерживала, не боялась.
А отец захворал – и у него тоже тиф.
«Батюшки! – испугалась я. – Не знаю, что мне делать?»
…А о Матрене и поныне слуха нет. Пропала без вести, а ведь домой, слышь, ехала. Да разве люди, с Колчаком кои шли войной-то, пощадили мою Матрену?! Гадать ходила. Карты показывали: жива, приедет. А ее так и нет.
Вот сколь у меня на чужой-то стороне погибло народа-то.