Текст книги "У града Китежа (Хроника села Заречицы)"
Автор книги: Василий Боровик
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 14 страниц)
– Этто, кажется, знакомый живет?
Степан Прокофьевич, отец Пелагеи, завидя почтенного гостя, поторопился пригласить:
– Зайди, зайди в дом, Федор Федорович, милости просим.
Отец Пелагеи был гостеприимным мужиком. Всегда в доме имел готовое угощение. Неожиданный, редкий гость вошел в избу, посидел немного и отправился напротив, к богачу Волжанкину.
Вечером Федор Федорович вернулся домой, призвал Ивана и объявил:
– Твоя, рыжая волжанка, мне не нужна. Я на красоту плюю… Понимаешь?.. Жена тебе Пелагея, дочь Степана Прокофьича… О другой не помышляй…
Была осень. Пелагея в предбаннике мяла с соседками лен. Девушки раскатисто смеялись, перебирая хомутовских женихов, и, нахохотавшись досыта, запели:
Погулямте-ка, девушки.
Погулямте-ка, лебедушки,
Пока мы на волюшке
У родимых у матушек,
У кормилицев у батюшек.
Вдруг девчата услышали чьи-то торопливые шаги. Выглянули из бани, видят: бежит сестренка Пелагеи и кричит:
– Сваты приехали, сваты! Зовут тебя, Палашка, домой.
На глаза Ивану Инотарьеву, после трепки льна, Пелагея явилась грязной, немытой. Инотарьев был не первый жених, сватавшийся к Пелагее. Дома о ее замужестве и слышать не хотели, Пелагея считалась завидной невестой, потому и накопила много женихов. Один сватался – родители наотрез отказали. За которого не хотела идти, тот нравился матери. Но девичьи думы изменчивы: увидев Инотарьева, Пелагея подумала: «С радостью пошла бы за него», да подруги пугали: «Жизнь с ним загубишь. Он словно отец – лютый, суровый».
Так или иначе, но после инотарьевского сватовства Пелагея чаще садилась у окна и смотрела в сторону Заречицы. Видя из избы безлюдную дорогу, она опускала глаза. Часто с ней рядом усаживался ее дедушка. Перебирая редкие пряди его волос, она ждала инотарьевских сватов. В доме никто этого не подозревал. Дедушку, друга Пелагеи, совсем не интересовали ее сердечные дела. Он любил больше, когда она ноготками царапала ему голову, а он, растянувшись на лавке, покрякивал от удовольствия.
– Почему ты, дедушка, любишь, штоб я у тебя скрытые ранки искала? – спросила его раз Пелагея.
– Медведь меня, милая, к тому понудил. Шел я, моя болезная, с приятелем за лосем, а он, озорник, отвел нас в сторону и натолкнул на медвежью берлогу. Подняли мы друга лохматого. Я в него стрелял, да заряд у меня слаб был. Он, милая моя, и накрыл меня. Приятель-то мой испугался, убег, а я с медведем в поединке сошелся. Здоров, леший, оказался, подломил меня. Думал, смерть пришла, а он мне только голову сцарапал. Я притворился, вроде к богу, на небо, подался, не дышу. Медведь завалил меня вершинником. Уходил было, да не один раз возвращался посмотреть: не шевелюсь ли? И кажный заход подбрасывал валежничек. И когда почел меня мертвым, покинул. А в это время товарищ прибег в деревню… Нашли меня. Думали – не заживет голова-то. Долго я тогда пролежал. И теперь еще нет-нет да и заболит головушка-то.
Слушая дедушкин рассказ, Пелагея гладила его голову. Любила она дедушку, с ранних лет росла при нем. Работала со стариком: резала лес, плавала на плотах. Много она потрудилась, но дома мало видела радости и ласки. Дед один ее любил и пригревал, но он старел, только и вспоминал лосей да медведей, а о Пелагее думал уже мало. Поговорить ей стало не с кем.
И вот как-то вечером Пелагея залезла на печь погреться. Слышит – за дверью чужие шаги. В избу вошла Хиония Пескова – Хамой звали ее в Заречице. Долго Хиония крестилась и, ослабив на шее узелок от платка, поклонилась хозяину и спросила:
– Где же у тебя, Степан Прокофьевич, невеста-то?
– Во-он, на печи греется.
– Неча на печи-то лежать, коли наманила женихов. Слезай!
Только Хама успела это вымолвить, в избу вошел Иван Инотарьев, за ним два свата. Стали уговаривать молодую идти за Ивана Федоровича Инотарьева.
Вскоре после свадьбы Федор Федорович отстоял в Керженском монастыре обедню, отслужил молебен и уехал в Нижний. В городе он подписал договор на поставку шпал фон Мекку, строившему от Москвы до Казани железную дорогу.
Вернулся Инотарьев домой, скупил близь Керженца все лесные делянки, набрал людей и начал разработку шпалы. Наличные средства, нисколько не смущаясь, он вложил в это дело, – только бы ничего не уступить начавшему богатеть Дашкову. Подряд сулил солидные барыши. На Керженце никогда еще не велись такие большие разработки, какими всех удивил Фед Федорыч.
Любуясь высокими штабелями шпал, Инотарьев не в состоянии был подавить в себе чувства гордости.
Под конец зимы ему стало трудно добывать оборотные деньги. Он стал закладывать в банке готовые шпалы. Его по-прежнему видели улыбающимся. А ближе к весне, когда начало пригревать солнышко, из кредита он выжимал последние соки. Подоспел паводок, а денег нет. И ему часто во сне мерещилось: шпалы разнесло половодьем. Просыпаясь в холодном поту, Фед Федорыч начинал подсчитывать произведенные расходы. Еще недавно он надеялся иметь десятки тысяч дохода. Наготовили шпал сотни клеток. Иногда, глядя на них, он представлял себе: приедет комиссия, примет шпалы – и поплывут ему денежки. Отпадут заботы, и тогда он, Фед Федорыч, с деньжищами, разве еще такие дела станет творить!
Но вот наступали дни девичьих зорь. Теплела земля, дымились белодымной росой леса. Каждая травинка, цветочек, бабочка, вся живучая видимая и невидимая тварь, учуявшая весенние радости, обогревалась под солнцем. Федор Федорович уже устал молить весну о милосердии. Он ждал, когда землю запарит солнце, он снимет полушубок и разделается со шпалой.
Наконец приехала комиссия. Начала осматривать заготовленную шпалу. Она находилась в обрубах, и ею была загружена вся пристань. Инотарьев ждал Егория с водой – начать сплав.
Приемщики, приходившие на пристань одетыми в черное городское платье, казались Федору Федоровичу хищными птицами, прилетевшими на Керженец выклевать ему глаза. С первого дня их поведение ему не понравилось. В эти дни Федор Федорович терял разум. Моментами ему хотелось взять ружье – а он его всегда держал заряженным, – нацелиться и всадить каждому члену комиссии по пуле. Такое желание было не без оснований. Через три дня представители фон Мекка заявили:
– Федор Федорович, шпалу твою принять нельзя.
Выслушав такое заключение, Инотарьев пошатнулся.
– Почему?
– В твоих шпалах нет обусловленных семи вершков, на срезах сучки, да и дерево с большой синевой.
– Вы слышите, слышите?! – крикнул Федор Федорович стоявшим до того в стороне подряженным им плотогонам.
Стих стук топоров. Все словно почувствовали – без огня Фед Федорыч горит.
Годной шпалы оказалось меньше половины. Федор Федорович обезумел. Представители дороги ушли, а он взглядом искал около себя сочувствующего человека. Но человека-то и не было. Его точно комиссия скрала. И, не найдя сочувствующего себе, Инотарьев взвыл, как тяжело раненный зверь, упал на землю и без чувств лежал в грязи в новом суконном пиджаке.
«Что делать?» – спрашивал он, придя в себя.
Вода в Керженце прибывала; перебирать шпалу было поздно, да и дорого. К Федору Федоровичу пришла такая беда, хоть живым кидайся головой в Керженец.
– Пусть не берут мое добро, другим продам, – все еще бодрясь, утешал себя Инотарьев.
После отъезда приемочной комиссии он уехал в город, рассчитывал сдать хотя бы часть шпал и получить деньги, деньги! Его расчеты не оправдались. Хозяин дороги с актом приемки шпал согласился, договор расторгли. Другого покупателя у Инотарьева не было. Оставалось продать шпалы только на дрова. Но Федор Федорович упустил весеннюю воду. Банк предъявил векселя, описал заготовленную шпалу. Инотарьев на разработку леса давно израсходовал деньги и не мог расплатиться с рабочими. Вода в Керженце спала, клетки шпал стали обрастать молодой травой. Заречинцы, проходя мимо них, вздыхали, жалея пропадающее добро, труд людей, работавших на Инотарьева.
Федор Федорович несколько раз побывал в городе, но по-прежнему безуспешно. И как-то, вернувшись, ушел на пристань и, дождавшись ночи, поджег не описанные банком шпалы. Через час пристань Инотарьева скрылась в облаках дыма. Бушевавший над берегом огонь истреблял клетки со шпалами. Возле пожарища валялся Федор Федорович, уткнувшись в землю. Временами он, тяжело отрывая от земли голову, кричал:
– Горит!.. Дьявольское искушение… Мои грехи горят…
На лыковской церкви били сполох. Люди теснились вокруг пристани Федора Федоровича. Старухи возле своих изб падали на колени, крестясь, шептали:
– Это он, сатана, втащил в огонь Фед Федорыча.
А огонь-то, как петух, потряхивал красным гребнем, и густой дым стлался по Керженцу.
Всю сознательную жизнь Федор Федорович был уверен в своем счастье. Когда оно от него отвернулось, в отчаянии он предал огню большую часть своего капитала и после пожара серьезно занемог. Вместе с ним, точно сговорившись, слег и его подручный в преступных делах Алексей Павлов. Оба не подымались с постели.
И как-то Федор Федорович неожиданно объявил:
– Поеду к Алексею.
– Куда ты, родимый?.. – останавливал его Иван. – Умирать, што ли, бежишь из дома?
– Не хнычь, ступай, скажи, штоб закладывали Гнедка… Да пускай накинут сбрую праздничную и бубенцы.
Когда Алексею передали о приезде нежданного гостя, он не поверил, пока не увидел на пороге Федора Федоровича.
– Болеешь? – крестясь, спросил Инотарьев.
– А ты, Федор, разве на ногах? – тяжело приподымаясь на кутнике, удивленно прошептал хозяин дома.
– На ногах… к тебе приехал… просить прощения. Умирать собираюсь… А пока не отошел, – болезненно-устало сказал Инотарьев, – дело до тебя имею. Выгони-ка всех из избы-то.
Жена Алексея удивилась требованию Федора Федоровича. Выходя безмолвно последней, прикрыла за собой дверь и заплакала.
– Мне нет моченьки, – сказал Инотарьев. – За грехи нас с тобой господь бог карает… Виноваты мы, Алексей, перед господом… виноваты… во спасение твоей и моей души я решил купить колокол на церкву, – може, нас господь бог услышит. Так-то мы не докричимся до него.
– А ну как он не ко времени оглох?
– Может ли это быть?.. Ну так, поди, чай, только деньги пропадут, а мы с тобой все равно гибнем, гореть пойдем в ад кромешный, чертям на потеху… – так, заикаясь от внутренней дрожи, говорил Федор Федорович, не спуская глаз с давнишнего своего друга.
– Коли эдак, завтра бы нужно послать выборных в Нижний, – согласился Алексей. – Привезти колокол, повесить и ударить… Пускай услышали бы все на Лыковщине… што мы с тобой еще живы… – При этих словах слезы замутили Алексею глаза.
Обратно гость сам уехать не мог.
– Кротостью своей господь бог обезоружил меня. Силы во мне больше нет… Везите меня скорее домой! – властно кричал Инотарьев. – Домой!.. – Он упал с лавки на пол и, лежа посреди избы, стонал: – Жить хочу… жить!.. Слышите!..
Федор Федорович чувствовал приближение своего конца. «Она, смерть-то, словно сходной водой обливает мое огненное сердце», – жаловался он. Ему казалось: к его кутнику, в иные дни, подступало все прошлое. В забытьи он видел: сын увлекает его в ад, Ивану помогают заречинские люди, протягивают к нему руки, хотят кинуться на Федора Федоровича. Эти видения он даже полюбил. Временами, открывая глаза, смеялся: «А-а-а, взять-то и не можете». И снова видел перед собой ту же избу, закрывал глаза, а его неотступно одолевали призраки. Из щелей бревен катились сверкающие слезы. То вдруг посреди избы во весь рост вставал убитый им горный «краснотоварник». В руках у него острые, длинные иглы, похожие на зубья железных вил, и он больно ими колол Федора Федоровича, колол и смеялся. А за спиной «краснотоварника» прятались маленькие круглолицые ребята; приближаясь к кутнику, они старались поднять Федора Федоровича, а силы-то у них не хватало. В такие моменты он вскакивал, но, обессиленный болезнью, падал, полз к окну и бормотал:
– Жить, жить хочу!
Как-то он свалился с кутника: воздуха, слышь, ему недоставало, дополз до окна, открыл створочку. День тот был душный. Гроза надвигалась. Всей своей тяжестью Инотарьев навалился на подоконник и неподвижно глядел на реку, на лес. И на щеках его оседали в морщинах слезы. Он не дрогнул, когда над заречинским порядком, извиваясь, сверкнула молния, раздался оглушительный гром и надвинувшаяся темная туча обливала Заречицу, как из ведра, ливень закрыл перед Инотарьевым реку, лес. Моментами подхваченный ветром дождь пускался точно вскачь, хлестал по лицу высунувшегося из окна Федора Федоровича. Налетевший порыв ветра страшной силы на глазах у него надломил возле его дома старый дуб. Но вот прошла туча, задетый хвостом ветра дуб стал не тот, притих. Пробилось солнце – и от избытка света вокруг все заулыбалось, солнечная теплота коснулась инотарьевской щеки, и он впервые почувствовал – его дни сочтены. После пронесшегося урагана Федора Федоровича то и дело поднимали с пола. Приходя в сознание, он уверял сына:
– Нет силы такой – заставить меня землю променять на небо!
Умирать ему было нелегко. К больному каждый день приходил лыковский знахарь – Фома Кирикеевич. Глядя на Федора Федоровича, он про себя думал: «Хорошо ты пожил. Чего тебе еще? Смолоду досыта ел хлеб, имел лучших коней, выездную сбрую и больше всего в жизни любил „показаться“».
Когда Федор Федорович похоронил жену, сыну Ивану исполнилось только десять лет. После смерти жены Федор Федорович чаще пускался в разгулы. Он очень любил жену. Покорная была женщина. Она всю жизнь молилась за его грехи.
Смерть жены будто притиснула его к земле. Он меньше покупал лесу, больше пил. Сплавит, бывало, плоты и гуляет по Лыскову. Вернется зверем, замучает всех работой и сам не выходит из лесу. Потом Федор Федорович перестал совсем ходить и на торги. Иногда пошлет сына узнать цены на лес. Молодого Ивана Инотарьева видели и в лесу, и на реке, и у пристани. Одет он был всегда плохо. «Будешь, – говорил Федор Федорович, – гулять с девками, одену тебя». Так и поступил: присмотрел сыну Пелагею и купил ему тогда лисью шубу.
Спустя неделю после свадьбы Федор Федорович и почувствовал себя плохо. «Дьяволы раздирают мою грудь!» – кричал он.
После одного такого припадка он как-то в сумерках подозвал сына:
– Принеси-ка мне, Иван, подголовник с расписками… Я умираю… – шепотом добавил он.
– Што вы, тятенька, живите, – умоляюще сказал, приближаясь к отцу, Иван.
– Довольно пожил… Смерть моя пришла, Иван… Вон она стоит, видишь?.. – Федор Федорович указал рукой в угол избы. – Зелья-то от смерти нет ведь? Топором-то ее не оглоушишь. Ей воля дана, воля, Иван, больше, чем человеку с деньгами. Ступай-ка скорее, – строго наказал Федор Федорович, – за кладезом-то. Слышишь, что я тебе баю?!
Иван принес отцу подголовник. Инотарьев усадил сына возле себя на лавку и заставил читать расписки должников.
– С кого тебе спросить долг – я скажу.
Иван стал перечитывать обязательства. Федор Федорович только повторял: «С этого не бери… Этому бог простит… С этого не надо… Рви бумагу…» Когда уменьшилось число расписок, он нет-нет да и остановит Ивана. Протянет ослабевшую руку, ухватит сына за штанину, долго молчит, потом решительно наказывает:
– С этого возьми… Не станет платить, больше раза не напоминай.
Сын несколько раз порывался остановить отца, сказать – неразумно так поступать с деньгами. Но он все еще боялся старика. Когда Иван нарвал расписок почти в уровень с кутником, Федор Федорович взял короб в свои руки, сам выбрал несколько расписок, подержал в руках и смял.
– Наверное, ты и этим простишь, – сказал он. – Хватит тебе наличных, и сам умей приобресть. Но помни, Иван, честью денег не наживешь… – С этими словами он потянулся к оставшимся распискам, забрал их В свои цепкие руки и изорвал. – Жги! Все жги… Это – зло, мой грех, Иван… Теперь принеси-ка ты мне из кладовки материн китаешный сарафан. Родительница твоя уж больно любила его.
Сын тяжело поднялся с лавки. Ему жаль было и умирающего отца, но не менее было жаль расписок, валявшихся у него в ногах. Отец их нарвал больше чем на сорок тысяч. Когда Иван вернулся с материным сарафаном, Федор Федорович повеселел:
– Мать-то одевала его только в годовые праздники… Пуговицы-то, пуговицы-то как сверкают, а гарус-то каким огнем горит! Повесь-ка ты его, Иван, на печь. Мил мне этот сарафан. Я берег его всю жизнь. Твоя мать в нем со мной под венец шла. Смотри, смотри, полотнищ-то сколько в сарафане! Какие душки-то у него! Ах, Агафья, Агафья… Умираю!.. Уми… – Федор Федорович закинул голову, потянулся, тяжело вздохнул…
Иван опустился перед кутником. Взял руку отца и, испугавшись ее тяжести, на коленях попятился. За его спиной, у двери, притаилась Пелагея. Вытирая фартуком с лица слезы, не сводя глаз с груды изорванных расписок, она чуть слышно спросила мужа:
– Иван Федорович, что теперича станем делать-то?
…В избах зажигали огни.
– Неужели тебе не понятно? – говорил Иван Федорович Пелагее. – Да ведь кабы отец мне оставил капитал, он бы нас с тобой несчастными сделал!
И много времени спустя не раз об этом напоминал жене. Пелагея смирилась, и Иван Федорович стал с ней душевнее. Таисия, которую Пелагея родила преждевременно, была вторым ребенком. Сын Илья и Таисия росли, радуя родителей. Иван Федорович любил семью, любил и чужих ребятишек. Заречинская «челядь» всегда торопилась вперегонки отворить Инотарьеву ворота околицы. А когда Иван Федорович собирал мед, созывал к себе родных, бедных соседей, напаивал медовницей первого попавшегося. Встречал и провожал всех ласково. Никого не выпускал голодным из избы. «Вот и пойми его, правдолюба», – говорили в Заречице.
После женитьбы он не пил, не курил. Когда стал самостоятельным хозяином, завел знатных друзей. К нему заезжали поохотиться уездный исправник, предводитель дворянства. Случалось, потянут его на охоту, а то на Керженец, за рыбой. Инотарьев арендовал у Керженского монастыря воды, поддерживал дружбу с монахами. Часто с ними встречался, но всегда упрекал: «Вы лишку берете с народа, раздеваете его!» Любил справедливых людей и людей твердого слова. Деревенское общество всегда призывал быть правдивым. Ценил людей, умеющих трезво гулять, любил песни, но сам петь не умел.
– Груб я на голос. Для песни нужно сердце, а оно у меня каменное, несуразное…
Веснами собирал мужиков, уходил с ними в харчевы к бурлакам, наставит вина, угостит любого – кто бы он ни был – и просит: «Спойте!» И под песни иногда плакал, особенно не мог себя сдержать, когда начинали тягучую:
Что, соловьюшко, невесело сидишь,
Что, соловьюшко, ты зерен не клюешь,
Что, соловьюшко, головушку ты вешаешь?
Аль тебе, соловьюшко, клетка не мила?
– Не мила мне клеточка с золотым шестом,
Пожелайте веточку с зеленым листом,
Зеленая веточка сердце веселит,
Золотая клеточка пострадать велит.
Одно время он готов был упасть перед любым деревянным образом, вымаливая прощение за грехи и преступления отца.
Молодой Инотарьев, казалось, весь был в настоящем, с определенным взглядом на себя и окружающее; был на голову выше Дашкова в понимании времени.
Дашков жил не по-инотарьевски. Он не считался с теми, кто на него работал. У него были свои понятия об окружающих. Сдал он как-то Кукушкину подряд перевезти из Лосиной чащи шестерик. Выдал двадцать пять рублей задатку, а зима в том году задержалась. Прошло недель пять, стал падать снежок. Кукушкин уже собирался в лес, но накануне за ним прислал Тимофей Никифорович.
– Сергей, я хочу тебе отказать от Лосиной делянки, – встретил его Дашков. – Хошь, поезжай к болоту, на версту дальше.
– Надо бы посмотреть, лес-то какой, а може, там зеленчак?
– Неча глядеть-то, порядились с версты.
– Тимофей Никифорович, к болоту на версту глубже, а цена эка же?
– Не станем же из-за версты заново рядиться!
– Ну, тогда я ни глядеть, ни работать не еду.
– Не поедешь – верни задаток.
– Я уже потратил деньги-то – купил овсеца, мучки.
– А мне како дело? В суд вызову!
– Вызывай, пускай судья узнает, што Тимофей Никифорович неправ.
В Лыковском суде первым всегда говорил Дашков. По общему признанию, судил Тимофей Никифорович, а не мировой судья.
И вот перед волостным судом стоят Дашков и Кукушкин. Судья спрашивает:
– Тимофей Никифорович, ты рядил Кукушкина возить лес?
– Рядил.
– Цена в договоре написана?
– Мы на словах рядились.
– Ты двадцать пять рублей задатку дал. Объясни, почему ты, Дашков, их взыскиваешь?
– Он не работает.
– Ведь ты ему отказал.
– Нет, посылаю на другую делянку.
– На версту дальше, – перебил Кукушкин, – а цену не прибавлят.
– Врет!
– Не вру… ей же богу, не вру, – запротестовал Кукушкин. – Там толстый зеленчак и сучковатый. Он уже, ваше степенство, рядил людей на эту делянку, и с него просили вдвое дороже. Он и придумал за ту же цену меня послать.
– Дашков, вы виновны, – усмехнувшись, сказал судья. Завернул свой ус в рот, помуслякал его, потом постучал пальцами по столу, отхаркнулся, плюнул в платок, посмотрел, что плюнул, и добавил: – Волостной суд в этом разберется. Сергей Кукушкин прав. Притом ты, Дашков, больно часто судишься с бедными людьми. Знаю я тебя, Тимофей Никифорович, – пригрозил судья. Свернул бумаги и ушел.
Мировой зачитал приговор: «Кукушкин должен вернуть Дашкову деньги».
Сергей Алексеевич взмолился:
– Я не отказывался от работы, но почему, ваше благородие, он меня гонит на версту дальше?
– Ты что же, голубчик, суду раньше этого не говорил? Ты прав, но нельзя обижать и Тимофея Никифоровича.
– Я прав, это слышали люди, а коли так, подаю на пересуд. Ежели ты, Тимофей Никифорович, такой человек, я работать не пойду к тебе.
– А куда ты от меня, голодранец, денешься? Захочешь жрать – придешь!
– Вот те и на… – развел руками Сергей и, прослезившись, еле выговорил: – И на судье-то креста нет… Куда ж теперича идти-то?
Макаров пришел к Тимофею Никифоровичу за расчетом. Накануне, с вечера, он не в первый раз подсчитал, сколько он получит с Дашкова. Рано утром, выйдя из дому, он уверенно ступил на сухонькую весеннюю дорогу. У дома Дашкова Никанор остановился, чтобы набраться смелости – повести разговор с Тимофеем Никифоровичем о деньгах. По привычке, поднявшись на крыльцо, он снял шапку, замахнулся стряхнуть с ног пыль, но пыли-то не было. Опомнившись, скомкал шапку и, не надевая ее на голову, ухватился за ручку двери.
«В избе-то как у него гоже – покрашено, двери створные, кругом резьба, лампа-молния. Сам в суконной одежке…» С этими мыслями Макаров вошел в просторный дом.
В доме во всем виден был достаток и его давящая сила. Богатством в Лыковщине Тимофея Никифоровича уже никто не превосходил. Перед его разбухшим кошельком зависимые от него издали спешили поклониться.
В чистой горнице, у двери, сидел на корточках шурин Тимофея Никифоровича и аристовский мужик Петр Андреевич, сторож Дашкова. Макаров, затворив за собой дверь, сотворил молитву, запустил руку в карман, извлек тряпочку, выбрал из нее сложенную в несколько раз бумажку, бережно расправил, подошел к столу и подал ее Дашкову.
– Деньжонок бы мне, Тимофей Никифорович, – чуть слышно выговорил он.
Дашков взял бумажку, поплевал на пальцы, избоченясь заглянул в нее, пошевелил губами и что-то долго думал про себя, покачивая головой.
– Тебе, значит, сорок пять целковых… так, што ль? – спросил он.
– Так, Тимофей Никифорович, совершенно справедливо, сорок пять.
Дашков, опершись на руку, тяжело поднялся с лавки, вспомнил, когда судился с ним Макаров, отошел на середину избы и, задумавшись, остановился.
– Здорово ты, Никанор, огребаешь, – тихонько проговорил шурин; при этих словах смиренно порадовался за Макарова и даже поперхнулся. Он никогда не говорил вслух, особенно в присутствии Тимофея Никифоровича.
– Обожди-ка, обожди… у меня еще есть записи. – С этими словами Дашков подошел к матице, снял небольшой берестяный коробочек, вынул из него несколько бумажек и стал их, поплевывая на пальцы, рассматривать. Подолгу вертел в руках то одну, то другую, наконец заговорил: – Постой-ка, Никанор, а ведь я тебе сорок-то целковых уплатил, а в счет-то не положил.
– Каки сорок целковых?.. Дай-ка сюда, Тимофей Никифорович, мою грамотку-то… Где это видно?
– Буде, забыл в ней заметить. Да я и без грамотки помню… А вы только все норовите обмануть Тимофея-то Никифоровича!
– Да коли ж ты давал?
– Это мое дело.
– Ты, Тимофей Никифорович, не шутишь?
– Каки шутки!
– Иван Карпыч, – обратился Макаров к шурину, ты видишь, Тимофей-то Никифорович котомку у нищего вырывает.
Шурин ничего не ответил. Макаров повернулся к аристовскому мужику:
– Петр Андреевич, тогда, буде, ты свидетель.
– Мы ваших дел не знаем, – еле слышно ответил он.
Никанор упал на колени:
– Тимофей Никифорович, видит бог, ты не давал мне сорока целковых, и он тебе моих денег не потерпит.
– Брал не бог, неча меня стращать-то. Брал Макаров. У Меня это замечено крестом.
Не помня себя, Никанор без шапки вышел от Дашкова и жаловался мужикам:
– Кошель вынул, отдать бы только… И на-кась, ограбил.
На другой день Никанор Макаров понес было на Дашкова жалобу в волостное управление. Старшина взял от него жалобную бумагу и начал его же ругать:
– Чего ты тут путаешь волостное управление?
– Так где ж теперича правду-то искать?
– Дурак ты, Никанор… Зачитался евангелием и совсем стал дурак… где у тебя свидетели? – смеялся старшина.
– Свидетели, свидетели! – смыгая носом, повторял про себя Никанор, стоя растерянно перед старшиной. «Шурин и Петр Андреевич в суд не пойдут. – думал он про себя. – И в волостном управлении, как у мирового, не сыскать правды… К кому же теперича идти?»