Текст книги "У града Китежа (Хроника села Заречицы)"
Автор книги: Василий Боровик
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 14 страниц)
НИЩИЕ
Что только не плели злые языки про Марью Афанасьевну. В деревне одно дурное слово всегда порождало другое. Но ни сплетни, ни ветры, ни морозы заволжские не огрубляли ее красоты. Недавно еще она радовалась своему счастью. Ах, молодость, молодость! Как она часто слепо верит в несокрушимость надежд. Нежданно-негаданно Марья Афанасьевна в годы молодости лишилась своего счастья. После беды, свалившейся на ее плечи, она осталась неизлечимо больной. И на виду у всей Лыковщины переходила из деревни в деревню, с больной головой и больным сердцем. А ведь у многих в памяти она была первой красавицей на Лыковщине. Когда стояла под венцом с любимым, жениху завидовали. В полутемной деревянной церквушке Марье Афанасьевне тогда померещилось счастливое будущее. Но не прошло после венца и месяца, и ее счастье полетело в тартарары. Оно оказалось коротким, как июньская ночь.
И вот как это все произошло. Марья Афанасьевна вместо мужа ушла в лес к Дашкову, на работу. Михаил, ее любимый, остался дома. В лесу вещее женское сердце почуяло что-то недоброе. Весь день молодая рвалась домой, хотела даже поранить себя, только бы не идти еще в дальнюю делянку. В конце концов, придя в отчаяние, она, не сказав никому ни слова, заложила на руку топор и покинула лес.
Она шла, а ноги, налитые точно свинцом, с трудом передвигались. Подходя ближе к деревне, ей встретился Кукушкин и руками всплеснул:
– Что?! К горю, Марья, идешь…
– Да что за горе?.. Ничего не знаю…
– Вот те на!.. Да ведь Михайло-то твой сгорел… Митьку Чахлого из огня выносил.
Топор с руки Марьи Афанасьевны скользнул, упал на землю. Топорище было вздыбилось, но тут же легло Марье на ногу. Наступившее молчание продолжалось недолго.
– Да ты, дядя Сергей, не шутишь ли?..
– Каки, касатка, шутки… коли он умер…
– Неужто правда?
– Правда…
И среди поля Марья Афанасьевна упала на землю, Зарыдала, как самая несчастная из всех заволжских женщин. Но тут же спохватилась, с окаменелым сердцем она поднялась с земли и ускорила шаг.
Все знали – у Михайла она была любимой. Родные ее встретили вытьем еще во дворе. Она с трудом вошла в холодный пристрой. Умылась. Открыла дверь в переднюю избу, упала на обгоревшего мужа и, пока не наплакалась досыта, не отошла.
И уже никогда она не забывала своего Михаила. Станет вспоминать любимого, начинает плакать до тех пор, пока не сомлеет.
Происходила Марья Афанасьевна от старинного феофановского рода. Отца своего не помнила. Он утонул в Керженце. Мать, выйдя во второй раз замуж, отказалась от нее. Брошенная на произвол судьбы, «Марёшка» – так ее звали в девчонках – жила то в няньках, то во жнеях. По зимам батрачила в богатых домах за хлеб. Точила колесики к детским каталкам у Хомутовского игрушечника Смирнова. Взял ее, красавицу, в жены Михаил Медведев, да не долгой была их совместная жизнь. Скоро она потеряла любимого, и тут началось ее скитание.
Из всей родни у Марьи Афанасьевны в живых оставался только Гришенька, ее дядя. Жил он одно время, искушенный толстовской верой, бобылем: сам себе ткал и прял. Иной раз к нему в келью, в ненастье, заходила Марья Афанасьевна. Она для себя ничего не требовала от дяди. Посидит у него, согреется или обсушится и скажет: «Прости, Гришенька». Уходя из Заречицы, не один раз она оглядывалась на келью дяди и повторяла про себя: «Прости, дядюшка, прости».
Дядюшка ее был из старых солдат, стоял на Шипке, в Болгарии. После Турецкой кампании вернулся в Заречицу, где его отец и мать пропадали от засухи и бедности. Прискорбно было царскому солдату смотреть на родную Заречицу, на голодных родителей, соседей. Военную службу он начал в Риге. Там видел жизнь сытую, а пришел домой, землю нечем засеять. Встретил как-то Гришенька Хомутовского человека, дальнего родственника. Тот посоветовал вернуться солдату обратно к морю. Послушался Гришенька, подался на сверхсрочную службу, но не в Ригу, а в Петербург. В столице скоро нашел богатую невесту, и снова потянуло его домой.
В Заречице петербургская жена ни с кем не сошлась, горда была. Гришеньку она научила торговать. Разжились; поставили дом. Но одним годом, на Крещенской ярмарке в Нижнем, Гришенька встретился с городской девкой. Прижил с ней младенца, а она его возьми да удуши… До суда Гришенька сильно пил, потом ушел с возлюбленной в Сибирь на поселение. Там долгое время пропадал; похоронил любимую. Познал не то веру, не то безверие, – и вернулся в Заречицу. Дом его сгорел – и Гришенька поселился в заброшенной курной келье. Глядя на душевнобольную Марью Афанасьевну, он часто, горюя, говорил: «Роду-то мы с ней старинного. Поди, красивее ее и баб-то нет в Заволжье. Когда, бывало, шла Марья Афанасьевна, все любовались, глядя на нее. Она и стройна, и глаза у нее какие-то особенные. В болезни, бедности, а видели ее всегда в родовом величии, в стариннейшем шелковом платке, с ним она не расставалась. Да и без шелков она женщина большой красоты. Только жилы на руках немного набухли, как у всех, кто много работает…» «За нее, как грибов поганых, одних Иванов сваталось тринадцать», – смеялись заречинцы. Замуж она ни за кого не вышла, а много на нее зарилось женихов. Больную и вдовую сватали. Семеновский вдовец, богатеющий мужик, сулил озолотить. А она ему показалась в лаптях, обулась в худущие ошметки. Из Монастырщины приезжал сватать портной, тоже с капиталом. И все только удивлялись: «Да ты что… Женихи-то каки!» После Михайла ей не встречался человек по мысли. Михайло один промелькнул яркой звездочкой в ее жизни и одарил коротким счастьем. «Из-за него у меня сердце-то ноет, из-за него болею», – жаловалась Марья Афанасьевна. Ей всегда представлялась последняя встреча с любимым. Днем она видела у дома скачущих сорок. Они на липе прыгали. «Будет нынче гость дорогой, желанный», – решила Марья Афанасьевна. Весь день она ходила легко, и на сердце легло приятное чувство, как бы к веселому настроению. Ночью ей снились коровы, – «значит, должно быть свидание». Встала утром и подумала: «Сегодня мой Михайло должен быть». Дождалась вечера – Михаил не пришел. «Ну что ж, обязалась, что ли, я его ждать. Пусть придет нежданным». Так прошел день. Вечером она оттопила печку, легла. Но не лежалось что-то. Встала. Взяла донце, запряла нитку. Но скоро остановилась, задумалась, опустились руки, и в этот момент стук. Она вздрогнула: «Что это, кто?» Время позднее, а кто же в окошко стукнул?.. Отгородила занавеску, увидала человека, а он стоит и ничего не говорит. «Да сказывайте!» – закричала она. Михайло улыбнулся: «Что!.. Али пускать не хочешь?» У Марьи Афанасьевны не шли ноги. Взяла лампу, руки трясутся. Вышла, посветила лампой и от радости ничего невзвидела. Он вошел, руку дал. «Что такое?.. Он ли это?..» – думала про себя счастливица. Михайло снял с себя котомку, подошел к ней и стал целовать. И дух, кажется, захватило от счастья. Поставила было самовар, вскипятила его. Но до стаканов не дотронулись, – не до чаю было… И утром она не помнила себя от радости. Полдня любезничала с Михаилом. Топила баню. А на другой день ушла вместо него в лес…
Пятнадцатого апреля 1892 года, часов в пять утра, полоумная Медведиха – так звали в Заречице Марью Афанасьевну – собиралась родить. Покликать бы кого-нибудь – помочь ей – она боялась, да и не знала, что сказать, если спросят: «От кого производишь на свет человеческую жизнь?» А роженица не знала, когда произошло зачатие младенца. Сначала у нее заболела спина. Затем неизвестное живое существо стало шевелиться в животе. Его томительная возня пробуждала на мгновенье в ней сознание.
В Гришенькиной келье, где на время приютилась Марья, никто, кроме нее, не жил. Дядя ушел молиться в лес. К пустыннической, благочестивой жизни он не раз призывал и Медведиху.
Случайно к Марье Афанасьевне зашла Фекла – крестная соседки Авдотьи Заботиной. Села на лавку возле Медведихи, не спеша выболтала деревенские сплетни, зевнула, да так неудачно – рта не могла закрыть. Испугалась Марья Афанасьевна, увидя ее такой, забыла про свои боли и с криком выбежала на улицу.
Заложили лошадь, повезли Феклу с разинутым ртом к костоправу, а у Медведевой сильнее прежнего начались муки.
– Больно лежать, – жаловалась Марья Афанасьевна.
Трое суток водили ее после этого по избе, не знали, что в таких случаях делают. На третий день Медведева опухла, перестала говорить. Решили: бабочка не разродится. Положили было под образа умирать.
В это время из деревни Заскочихи мимо Гришенькиной кельи шла бабка Катерина. Позвали ее к роженице. Посмотрела она на умирающую, заставила ее подняться, попросила лошадиную подпругу. Направила ребенка, и Марья Афанасьевна, повиснув на подпруге, родила мальчика.
На четвертый день, качая вечером новорожденного, бабка Фекла забавляла Марью рассказами про какую-то Новосельскую девку:
– Родила, милая моя, она младенца мужеского пола. Через два дня он умер. Уложила я его в гробик. Вижу: у усопшего за щекой приметина. Я к нему в роток пальцами и выковырнула из него медный семишник. Оглянулась – позади меня никого. Позарилась я, грешная, на сатанинское зло, взяла семишник-то, да и спрятала в сарафан… За это меня, видно, бог и наказал. Девка-то считалась нехорошей. Ребят с десяток принесла, а ни один не выжил, и все из-за медных семишников. Мой покойный мужик-то тоже через нее пошел в сыру землю. Порядилась она к нам жать. Подошло время – не идет. Сам ей всего только и сказал: «Верни задаток». – «Подожду, говорит, пока ты издохнешь». После этого на глаза не показывалась. Покойный не подумал, что такое дело может случиться, плюнул и с молитвой отошел от девки. И натолкнул его сатана, ее друг, поднять во дворе яичко, там, где куры не ходят… Делала я ему как-то голубежник, натолкала в него яиц и найденное бухнула туда же. Покойный съел и с тех пор слег. На пятой неделе позвала я к нему Фому Кирикеевича. Болезни лекарь никакой не нашел, велел только на пары сажать. Пока, бывало, греешь его, ему отрада. И ровно на сороковой день отдал всевышнему душу. Вот тут, милая моя, что хошь и думай!
Марья Афанасьевна слушала Феклу, и, когда та умолкла, она подошла к ней, вырвала у старухи новорожденного и не отрываясь смотрела ему в рот.
Фекла, не придавая значения беспокойству матери, осторожно позевывая, залезла на печь. Долго на печи творила про себя молитву, а Марья Афанасьевна всю ночь не спускала младенца с рук.
Светало. После бессонной ночи еще бледнее казалось исхудалое лицо Медведихи. Она сидела по-прежнему неподвижно на кутнике, бережно прижимая к груди сына. Не слышала, когда старуха спустилась с печи, когда она подошла к ней и окликнула забывшуюся в дремоте Марью Афанасьевну.
– Счастья в снах не ловят. Вставай-ка лучше, зажигай лампаду, а я побегу к Пескову за очистительной молитвой. Мальчишке нужно имя. Поскорее надо помолиться, а то придут глядеть, осквернят чадо.
– Когда так, ступай.
Фекла, подойдя к дому кадильника Пескова, тихонько постучала в окно, оповестила о рождении мальчика. Не торопясь Песков открыл святцы, отыскал месяц, нашел восьмой день, выбрал имя и стал шептать молитву от скверны, упоминая имена Марии и Андрея. Пока он стоял, склонясь над святцами, Фекла ждала у завалинки. Песков высунулся из окна, свернул в трубочку руку и тихо сказал:
– Ступай, Фекла, с богом, имя младенцу Андрей, Не забудь, слышишь, Ан-дре-ей!
Сына Медведихи крестил Песков – закоренелый раскольник поморского толка. Восприемником младенца был Сергей Кукушкин, а кумой согласилась стать Фекла. Пока читали молитвы, кум с кумой держали перед своими лицами двумя перстами свечи. Песков прочел символ веры и накинул на шею куму затасканную ризку. Затем кадильник взял ребенка, сбросил грязные тряпки и потушил размякшие свечи. Скороговоркой твердя молитву, погрузил ребенка в корчагу. Изба огласилась беспомощным плачем. Костлявыми руками Песков снял со своей шеи ризку и положил на правую руку Сергею, на ризку уложил красный трепещущий, комочек и стал читать: «Ныне отпущаеши раба твоего, владыко…» Потом надел на ребенка медный крест с крученым гайтаном. По-старообрядчески следовало бы положить на животик новорожденного рубашечку с пояском, но мать ничего не припасла. Песков поморщился, зажег огарок и взял еще раз требник. Прочитав еще молитву, он разложил расшитую позументом пелену с восьмиконечным крестом, поставил перед собой деревянную чашку, налил из маленького пузырька воды и насильно напоил младенца. Покадил, наполнив избу зеленоватым пахучим дымком, прочитал Иисусову молитву, вторично напоил посиневшего от крика младенца и передал его матери. Медведиха взяла сына, завернула его в те же грязные тряпки, прижала к себе и молча ушла. Песков не торопясь прибрал утварь и сел с кумом за стол.
– Надо бы сироте «отрицание от сатаны» сделать, – настаивал кум, – а то как это он станет ходить по грешной земле? Надоть, чтобы легче жилось рабу, избавить его от сатанинских искушений. А то всяко бывает… К примеру: пошли мы как-то с моим покойным отцом в Уренские леса мочковать пчел. Он и говорит мне: «Пойди-ка, Сергуха, расклади в ямке огонь». Я разложил, а около полуночи зачался ветрище. И налетает экий-то вихрь на горящие головни и откидывает их сажени на три. Родитель поднимается, творя молитву, идет за головешкой. «И то, говорит, дело шельме». Принес поленце обратно, и ветер стих. И тут же слышим: кто-то ломает ельник и хохочет… «Это, Сергуха, сатана над нами потешается, – говорит отец. – Ты, видно, расклал огонь-то без молитвы?»
– Чтоб этого не было, – сказал Песков, – надо завсегда носить с собой золу из кадильницы. – И в доказательство привел охотничий случай: – Отправился я как-то по первопутку за зайцем. Выгнал из-под вершинника косого. «Погоди, думаю, я с тобой разделаюсь». Не дошел трех саженей и хлопнул в него. Гляжу – а он, как и допрежде, сидит. Зарядил еще, опять пальнул, а заяц ни с места. Только бы руками взять, а я, размахнувшись, свистнул в него ружьем, да промахнулся. Ружье-то в болото, а заяц скок-скок и исчез. Заряд измок, снова зарядил. С досады повернул на гриву. Вижу – заяц-то сидит под елкой, на корню. Решил: значит, сатана шутит надо мной, стрелять толку не будет. Подобрал сучок да зайца и ахнул вдоль бока… Убил… Поднял. Посмотрел, а он, словно решето, весь прострелен. Тут я скорее полез в портки. Достал кадильной золы, бросил щепоть на зверюшку. Думаю: возьму косого на уход. Закинул его за спину, пошел, а в стороне злобно захохотал сатана…
Кум, накладывая на себя крестное знамение, протяжно заключил:
– Да-а… Вишь ведь, каки чудеса-то бывают!
Недоростка Вареньку Марья Афанасьевна подрядила в няньки Гордею Егоровичу Смирнову – зажиточному игрушечнику. Прожила Варенька неделю, не прогнали. «Живи, говорят, еще». Маленькая, расторопная девчоночка старалась по дому со всем управиться. Носила воду, мыла избу, ходила за дровами и нянчилась с детишками. К скотине хозяйка Анна Пантелеевна девчонку не допускала, не доверяла, – мала. Вместо ухода за скотиной выучила прясть. После скитаний с матерью новая, сытая жизнь девочке казалась раем.
Когда они с Андрюшкой были меньше и таскались за матерью, их зачастую не все пускали в дом. Редко кто-нибудь пожалеет, приютит, бросит соломки. Мать прижмет их к себе, накроет засаленным, прокисшим шубняком. Они уснут. А мать еще мечется: часто ей представлялось: везут ее с богатым женихом в церковь. Так иногда проходила ночь, а новый день не отличался от прошедшего.
У Гордея Егорыча Варенька скоро это забыла. Она все время с девочками, одной из них год, другой – два. Маленькая нянька выйдет с ними на улицу, а внести обратно в дом сил не хватает, – сама заревет. Уедут хозяева в лес. Вареньку оставляют одну с малышами. С наступлением темноты она закроет ставни и воет на все лады. В шабрах у Гордея Егорыча жила старуха Катерина. Ей наказывали присматривать за нянькой.
– Что за бессчастная девчонка, – с горечью говорила о Вареньке Катерина, – все-то она горя привоет: и малиновы-то, и вишневы-то, и голубы-то… О каком только горе не упомянет!..
Так-то вот Варенька наплачется в одиночестве и уснет у зыбки. Девчонки посинеют от плача, а она не слышит. Прибежит Катерина.
– Проснись, – толкнет Вареньку в бок, – ребятишки-то изревелись.
И она, чтобы не уснуть, приискивала себе занятие. Девчонки ее возраста бегали по улице, зимой катались на ледянках, играли с куклами, а ей и в окна не разрешали смотреть. И придумывала она себе разные забавы. Привязала как-то к ноге веревку от зыбки, набрала воды и стала мыть пол. В другой раз ушли все в поле, а у Анны Пантелеевны на матице лежала белая, скроенная из новины рубашка; разобрала Вареньку тоска, и решила она шить тетке Анне рубашку, хотелось чем-то задобрить хозяйку; нашла черные нитки и сшила.
Вернулась Анна Пантелеевна и ахнула:
– Да что ты, окаянная девчонка, делаешь?!
Так «окаянной» дожила она до Петрова дня. В деревне вязали веники. Смирновские девчонки привыкли к маленькой няньке. Они уже бегали по избе, играли с Варенькой. Оставила как-то тетка Анна на столе в деревянной чашке хлеб, а Варенька разложила на столе тряпичные куклы и хотела убрать чашку с хлебом, да и уронила на пол. В это время вернулась хозяйка.
– Што у тебя хлеб-то где?! – закричала она.
Варенька испугалась, бросила куклы, выбежала из избы и спряталась за овином. Анна Пантелеевна сбилась с ног, разыскивая няньку. Подошла к овину, а девчонка спит, уткнувшись в землю.
Смирнова пнула ее ногой:
– Ступай домой.
– Не бей меня, тетушка Анна.
Во дворе Анна Пантелеевна захватила в руку веничных прутьев и изо всей силы принялась хлестать няньку, приговаривая:
– Не бегай… подбирай хлеб.
Вечером Гордей Егорыч обратил внимание: девчонка сидела у двери заплаканная. Он молча прошел в передний угол и спросил:
– Тебя побили, што ли?
– Нет, – озираясь по сторонам, ответила Варенька.
– Правду сказывай. Врать станешь – выгоню шататься с полоумной матерью.
Варенька ниже опустила голову, плотнее прижалась в угол и тихо заплакала.
– К маме отпустите меня, Гордей Егорыч… к мамыньке.
Прожила Варенька у Гордея Егоровича год. С первого же дня она стала точно слепая лошадь, которая качает воду в засушливых местах, где-нибудь на Волге, приводя в движение чигирь тем, что беспрерывно ходит по кругу. Так и Варенька не присаживалась по целым дням, исполняла всякие «послуги», носила хозяину завтрак в поле, утешала и ласкала ребят, утирая грязными ручонками свои и их слезы. Запуганная, она боялась смотреть на хозяина, и только когда он уходил, Варенька садилась на лавку у печки и начинала торопливо есть.
Марья Афанасьевна навещала дочь редко. При встречах Варенька жаловалась:
– Невмоготу мне, мамынька, у Гордея Егорыча.
– А ты полно-то, доченька. Хлеб-от, не работая, не едят… То-то и оно… Невмоготу, мила моя, тому, кого работа страшит… И ты, значит, не хнычь, а повинуйся Гордею Егорычу… Что ж ты думаешь – я всю жизнь буду таскать вас за собой? Нет уж! Дайте и мне дух перевести. – И Марья Афанасьевна опять оставила озадаченную Вареньку с заплаканными глазами.
По дороге от Гордея Егорыча Медведиху повстречали хахальские девчата и на потеху увели ее с собой на беседу.
К концу вечера парни привезли подсанки и, когда Марья Афанасьевна вышла, усадили ее с богатым парнем и шумно, со смехом повезли по порядку. Присутствие рядом молодого парня казалось Медведевой завершением желанной мечты: надеялась – ее украдут, увезут в церковь. Но все закончилось насмешкой. Молодежь разбежалась, а Марья Афанасьевна долго просидела на подсанках, словно еще недостаточно испытала оскорблений.
Ночью она пришла к Хаме. Попросилась погреться на печке. На печи лежала Василиса, дочь Хамы. Она представила себе сидевшую на подсанках Медведиху, засмеялась, а Марья Афанасьевна тихо заплакала.
– Тетка Хама, возьми к себе мою Вареньку, – стирая рукой с лица слезы, неожиданно обратилась она к ней.
Хама на это ничего не ответила, но ей нужна была работница. Кроме Василисы у нее рос мальчик, и она давно хотела найти в дом девчонку. Брала к себе сироток, но они не приживались.
Прошла ночь, а утром Хама сама начала разговор:
– Надо, буде, съездить посмотреть на твою девчонку, што она стала за птица.
Дня через два Песков отправился на базар с сыном Михаилом и на обратном пути заехал за дочерью Медведихи. Остановился Песков у дальней родственницы Хамы, у бабушки Надежды. Она покричала Вареньку – и та пришла.
– Варенька, поезжай с дядей. Он тебя хочет взять в дочери. Живут они хорошо, а у Пантелеевны свои дети, и ты у них только треплешься, как осиновый лист, а у дяди будешь к месту. Они тебя станут почитать за родную. Одежу тебе начнут класть за приданое… Ты ведь скоро невестой станешь.
Варенька, слушая тетку, расплакалась до того, что глаза не видели. Пескову она понравилась.
– Поедем, не покажется – вернешься, – сказал он.
Варенька решилась ехать… «А то все равно уведет мать», – подумала она. Отерла личико и собралась идти проситься у тетки Анны, но ее остановила бабушка Надежда:
– Просись в гости… правды-то не говори. Анне-то плохо будет без работницы, не отпустит.
Варенька послушалась.
– Тетка Анна, я поеду в гости, в Заречицу.
– Нет!
Девочка вернулась передать, что тетка ее не отпускает.
– Поезжай, не гляди на Анну, все равно у нее тебе не жизнь.
– Хорошо, – согласилась Варенька, – только я в сани не сяду, а на задки, будто провожаю.
Так она на «задках» доехала до леса, где тамбовские зноили угли. Песков остановил лошадь и сказал:
– Ну, а теперь, девка, давай полезай в сани к парню под шубу.
Одежонка на ней была плохонькая, из ряднины в одну точу, рваненькая юбочка, на ногах лапти, одетые на тоненькую онучу. Гордей Егорович ей еще не покупал одежды. «Лето, – говорил он, – прожила, надо еще лето, а за летом проживешь зиму – и срядим».
В Заречице уже зажигали огни. Песков ввел Вареньку в избу. Она за дорогу продрогла, съежилась и села на приступках, возле печки. Хозяин не успел еще отпрячь лошадь, а уже раньше его вошли в горницу Заботиха, ее крестная – бабушка Фекла, Агафья Лазова. Фекла посмотрела на тощенькую, в лохмотьях Вареньку, заплакала, за ней начала причитать Заботиха. Глядя на них, разревелась и Варенька. Она не знала, о чем проливали слезы женщины, от этого, видимо, ей стало что-то страшно и горько, будто ее завезли в лес.
Хама, чтобы не вспугнуть работницу, выпроводила из избы непрошеных «плакальщиц» и начала собирать на стол ужин. Пришел со двора Песков, и, когда он, помолившись, сел за стол, Хама позвала Вареньку:
– Неча плакать-то, утирай сопли и садись за стол.
Поужинали. Все легли спать, только Варенька лежала, не понимая: почему ее привезли в плохонькую избу, тогда как у Гордея Егорыча богатая стройка? Она не знала, что состояние-то у Пескова не меньше, чем у Гордея Егорыча.
Хаме не нужна была вторая дочь, ей недоставало безответной работницы. На другое утро девочку послали носить воду скотине и усадили прясть. Хозяйство у Песковых большое, жили они ни в чем не нуждаясь, но скупо. В доме всем управляла Хама, Песков сам был на правах работника. Властная хозяйка норовила все продать. Несла на базар не только яичко, молочко, а и каждую пушинку с курицы, – из всего умела выколотить копеечку. Варенька, пожившая в людях, привыкла ко всему и понимала: пока некуда деваться, надо терпеть. Не ругали – и хорошо.
Встречаясь с Андрюшкой, Варенька от радости забывала обо всем. Он утешал сестру обещаниями: «Будем и мы жить своим хозяйством, а потом соберу тебя замуж».
Как-то Песков встретился на базаре с Гордеем Егорычем.
– Што ж ты, Миколай, – с обидой упрекнул он Пескова, – увез девчонку от нас? Она, слышь, ревела, а ты ее силом забрал. Я за ней приеду.
– Приезжай… Поедет с тобой, держать не станем.
В ближайшее же воскресенье в городецкой кошевке Гордей Егорович подъехал к дому Пескова. Вошел в избу, будто на самом деле с добрым намерением.
– Ты, поди, Варенька, уже соскушнилась? – сказал он. – Я большой и то о тебе надумался… А скоро весна… Реки-то разольются, и возьмет тебя тут тоска… Поедем-ка, девка, обратно, штоб после не каяться!
– Дядя Гордей… – нерешительно заикнулась было Варенька.
– Она у нас прижилась! – повелительно перебила ее Хама.
Не простившись, Гордей Егорович вышел от Песковых и, пока не скрылся за деревней, безжалостно хлестал коня.
Остались у Анны Пантелеевны Варенькины ситцевый платок да старый сарафанчик, купленный Марьей Афанасьевной. Медведиха несколько раз ходила за ними, но постоянно получала один ответ:
– Она все от нас забрала, не обивай нашего порога.
– Ладно, – утешала ее Хама, – стоит ли из-за шобоньев слезы проливать? Справим потерянное, только бы она жила у нас.
Был жаркий день. Андрюшка шел с инстарьевской пристани навестить сестренку. Его тянуло идти лесом, но он боялся. Мать его пугала: там медведи. По дороге он остановился напротив лосиной заводи. Долго смотрел на воду, потом решился раздеться и выкупаться. Полез в воду и вспомнил: «Мамынька говорила – в воду нужно входить с молитвой, не то затащат к себе водяные ведьмы. Но где они живут, коли кругом мелко?»
Прищурив глаза, Андрюша взглянул на солнце, затем повернулся к нему костлявой спиной и, вступая в воду, поежился:
– У-ух, какая холодная!
Зайдя по колено в реку, оглянулся на берег. За ним блестела прозрачная поверхность Керженца. На дне – песок, мелкие белые ракушки.
«Где же тут ведьмы?» – рассуждал он сам с собой.
Сжимая ручонками грудь, с порывисто бившимся сердчишком, он погрузился с головой в воду и почувствовал: что-то его придавило, и он не может встать. Андрюшка открыл глаза: темно, а сверху по-прежнему кто-то сильнее давит на его голову. Он попытался закричать, но глотнул воду, испугался: что это, неужели он тонет? Только об этом подумал, и тяжесть вдруг свалилась с него. Дрожа от страха, он выскочил из воды, поднял глаза на солнце, и оно показалось ему мутным. Андрюшка с трудом вышел на берег.
Вечером он рассказывал о своем купании Вареньке.
– Это тебя держала водяная русалка, – уверенно сказала она. – Живут они по заводям, бродят нагими – говорила мамынька. Надоест им быть под водой, они выходят на берег. Все красавицы, с длинными волосьями, рассядутся на чистых отмелях, расчесывают свои волосы или одна другой заплетают косы. Приберутся, начнут водить хоровод. Пляшут, в ладошки бьют. Нежатся на песке, особенно когда по небу гуляет месяц. Качаются на сучьях, кричат «шу-ух, шу-ух, шу-ух!». Вот попадись к ним еще раз, они и затащат тебя к себе. Зачнут щекотать, пока разума не лишишься. Мамынька сама раз их видела: в Керженце они промеж себя забавлялись. Мотри не забывай, в каждом керженском омуте их тьма тьмущая!
В начале осени на Заречинском поле Андрюшка встретил нового учителя. До него учить ребят на Лыковщину приезжал с Ветлуги старик начетчик; после его смерти обучать ребят грамоте уговорили Кирикея Кирикеевича, неженатого и старого, потешавшего ребят своим долгим харлуком и сизой пуховой шляпой с Нижегородской ярмарки. Такие шляпы носили купцы, а в Заволжье в таких видели только братьев – Фому Кирикеевича и Кирикея Кирикеевича. При поклоне они их бережно снимали обеими руками. Эти «пуховики» занимали Андрюшку; он представлял себе: «Если бы по этому бураку ударить или сесть на него – вот была бы потеха!» Сапоги Кирикей Кирикеевич носил тоже по моде, с жесткими голенищами. Волосы причесывал скобочкой, стригся в «круглушку», по-старообрядчески. Если бы не жилет со стеклянными пуговицами и из-под жилета не виднелась бы навыпуск розовая сатиновая рубашка, а на животе не висела бы полукругом цепочка от серебряных часов с пластинкой, – то новый учитель был бы похож на кадильника. В непогоду и в солнечный день Кирикея Кирикеевича видели с зонтом. Ему подражали и лыковские модники. Они на гулянье, в дождичек, тоже распяливали большие зонты. Если шли с девушкой, брали ее под зонт. Таким модникам имелись под стать и заволжские богачки, девушки в бархатных коротеньких шушунчиках, в красных долгих сарафанах, а кто еще богаче – гуляли в штофных сарафанах в роспуск.
С детским любопытством Андрюшка шел следом за Кирикеем Кирикеевичем. В тот серый осенний день он собирался усадить учеников за букварь. Андрей нерешительно остановился у дверей заботинской, чисто убранной горницы. Кирикей Кирикеевич договорился заниматься с ребятами от покрова до пасхи. Как и прежний учитель, за усвоение азбуки и псалтыря он брал с каждого ученика по три рубля. Андрюшка этого не знал. У него была другая забота: учиться идут в новых лаптях.
На другой день утром он пошел к дедушке Гришеньке. Застал его за очисткой лыка.
– Дедушка, – заговорил Андрюшка, – пойду учиться к Кирикею Кирикеевичу, сплети лапотки мне.
– Может ли быть? – усомнился Гришенька. – Отколь же это Марья-то денег достала?
На мгновенье Андрюшка задумался, но спохватился и ответил:
– Меня Кирикей-то Кирикеич без денег учить станет.
– Да правду ли ты баешь?
– Не знаю, дедушка… но, кажись, правду.
– Коли экое дело, я тебе, дитятко, сплету лапотки всем на диво. Царь-государь таких не нашивал. У меня есть узенькая, скользкая лычка, я тебе из нее, сиротка, сковыряю, на ранту, с бровями, такие баские лапотки сготовлю, каких сам государь Великий Петр не нашивал. А он ведь, слышь, дошлым был – сам шил себе сапоги выше колен. Корабли строил сильнее аглицких… а вот хороших-то лаптей сплесть себе не мог, да-с! Начал он, милый ты мой, веревочку-то вить, а она и не скручивалась. Свить-то свил, но неудобну. Повертел ее в руках, повертел и говорит: «Хоша веревочка-то моя нескладна, зато крепка». Взял в одну руку колодку, в другу – кочедык, помуслякал лычку и зачал плести. «Понатужусь, – молвил государь, – того гляди, и лапоть будет». А вот, слышь, и не доплел. Как ни мудр был он, батюшко, а с сердцем, по-русски выругался и отнес корявый лапоть в кунсткамеру. И все потом ходил смотреть на свое мастерство. А я тебе, дитятко, сплету, – не то что в кунсткамере, во всем Заволжье эких лаптей не сыщешь!
На следующее утро Андрюшка обувал лапотки с бровями на ранту; обернул ноги в худые, заношенные онучи, обвил их новой веревочкой и отправился в избу Заботиных. Кирикей Кирикеевич явился к ребятам с намасленной головой, с расчесанной скобочкой. Когда стали класть «начал»: «Боже, милостивый буди мне, грешному», Андрюшка стоял у дверей и повторял за всеми вслух. Кирикей Кирикеевич, слыша за собой его голос, обернулся, покачал головой. Когда после «начал» ребята сели за стол, Андрюшку не позвали. Он с проступившими слезами на глазах попятился к двери и точно прилип к косяку.