Текст книги "Столешница"
Автор книги: Василий Юровских
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 10 страниц)
Стежки-дорожки
Мне на крохотной речушке с нежным именем Ольховочка не приходится выискивать уютно-клевное место. Мягко развожу руками ольховую молодь – и вот она, сухая прогалинка, подле самой воды.
С прошлого лета не наведывался, а ничего не изменилось: все тот же справа куст черной смородины, ягодно пахнущий даже майской листвой; слева, вполводы, все та же черемуха распустила душистые белые кружева по самое течение реки. Разве что повыше выпрямились ольшинки, а старые больше ссутулились и прибавилось на них сучьев-сушинок. Взрослые ольхи как-то скупо-натужно начинают листветь, а молодняк распушился густо, словно не листики, а детские ушки вострит, чтобы слушать соловья-старожила, пересмешницу-варакушку и румяногрудых чечевиц.
Все так знакомо, будто у себя дома, и чисто – не успела вымахнуть крапива, а хмель еще только-только пытается карабкаться по гладкой кожистой коре ольшин.
И рыба, конечно, все та же – радужно-коренастые окуни и красноглазая модница-плотва. И рыба здесь по-крестьянски степенная, независимая – не чета исетской, где она нахальная голь перекатная. И мне здесь никто не мешает, и я никому поперек пути не сижу.
Подумал я так о себе и как-то приятно стало на душе. Однако, однако… Кто же зашуршал в смородине? Повел глазом, а там кургузо-бурая водяная крыса бежит. «Ну и дуй по своим заботам-делам!» – подбодрил я ее, но… на половине пути сжалась она, глаза выпукло-черные заблестели испугом.
Подобрала крыса лапки и… поползла по-пластунски вперед. А глаз между тем не сводила с меня, и страсть как ей нужно миновать меня, да вот мешаю. Нечаянно шевельнул носком сапога и… бульк крыса с берега в речку. Ну и проплыла бы под водой. Ан нет!
Вылезла снова на сушу, и снова бежит, да не одна – рыжеспинная мышка следом. Опять на полпути – по-пластунски ползет, а мышь резво обогнала крысу. Однако встретилась взглядом со мной, спятилась и поскакала обратно.
Крыса снова сбулькала в реку, а мышка с писком обогнула выше меня, сунулась в ольшинки и столбиком поднялась возле отросшей крапивы. Косит на меня глазенки, а сама жадно грызет листик крапивы. «Кушай на здоровье!» – улыбаюсь я, но справа снова крыса ползет, ужалась, голову втянула, даже глаза длиннее стали у нее. Нет, не под водой, а именно сушей надо ей пробежать.
Замер я, отвернулся, и крыса проползла возле сапог под удилища, а уж после дала деру. Видно, досыта накупалась в речной студени.
Ну, сдается мне, что некому больше мешать и пора бы рыбке отведать моего угощенья, заставить поволноваться меня, как вон переживали крыса и мышка. И верно, легок на помине своенравный ольховский окунь: кто же, как не он решительно повел поплавок и с глаз долой утопил его, наверно, до самого дна. Обарываю знобкую дрожь в теле и веду, веду его, окаянно-желанного к своему берегу. Снасть-то прочная, да как знать – выдюжит ли чудо-юдо окуня?
– Ах ты, раскрасавец ты ольховский! – восклицаю я, оглаживая шершаво-колючего богатыря. И так не хочется сразу опускать рыбину в садок: на первый улов сезона всегда охота вдоволь налюбоваться.
Но вдруг опять зашевелил кто-то прошлогодние листья справа и чуть-чуть не выкатился мой окунь обратно в реку. За смородиной под ветлой в полный рост буроватый, с палевой грудкой горностай. И вот глядит на меня вовсе без робости, а как-то дерзко-недоуменно. И правой передней лапкой довольно понятный знак подает: дескать, убирайся подобру-поздорову с моей стежки.
Я скорее сунул окуня в садок и насадку наживляю на крючок, а горностайко ни с места. Только кто же под рюкзаком копошится? Заглянул, а там мышка укрылась, о прежнем страхе напрочь забыла. А горностай в упор смотрит, и усики на мордашке сердито подрагивают, и глаза еще злее зыркают.
Что же мне делать? И мышку жалко – ведь и ей ласковый май в радость, и прогалинку-пятачок у клевного омутка ради чего уступать горностаю? А зверек-то уже возмущенно «стрекочет» и даже соловей с правобережья не заливается трелями – выкрикивает:
– Чур, чур меня! Чур, чур меня!
Как бы и что дальше, если б не плотва-сорожина: вовремя засек, как с приплясом поплавок заотдалялся вдоль речки. Рванул я удилище – и рыбина шлепнулась-сорвалась чуть не на голову горностаю. Лишь тогда живой столбик взметнулся вверх и почти по воздуху миновал мою засидку. И тут же слева звучно сбулькало, и та самая водяная крыса отчаянно поплыла на другой берег.
– Как же так? – вслух размышлял я, принимаясь за еду. – Мало, что ли, места зверькам, обязательно, что ли, посюда бегать? Эвон зелени-то сколько, и кустов полно…
Поел, успокоился и опять слышу шорох. Глядь, а та мышка аппетитно вылизывает фольговую крышку с бутылки кефира. Быстро, однако, она справилась со страхом, и нате, лакомится рядышком с моими ногами. Облизала фольгу и в смородину засеменила. А там какая-то возня затеялась, и мышка скорей всего не пискнула, а вскрикнула.
Присмотрелся и увидел юркую ласку. Эта охотница и раздумывать не стала: прыжками подле меня потащила добычу.
«Ну и ну!» – развел я руками, да тут же отца вспомнил. Он окрестные юровские леса и поля во все времена года исхаживал, наизусть знал все звериные стежки-дорожки. И мог, сидя дома за столом, как по писаному рассказать, где и покуда какой зверь ходит зимой и летом. А я что? Через год заявляюсь на Ольховочку и усаживаюсь, где мне вздумается: ни дать ни взять – царь природы! Вот давеча шел сюда – зачем пнул по куче чащи? Оттуда огненной вспышкой выметнулся колонок и ну кружить вырубкой. Ну разве не дурачина я после этого? С чего мне лезть в чужой дом?
– Чиво, чиво! – подтвердила чечевица над головой. И хорошо, что соловей больше не повторяет «чур меня», а то в пору сматывать удочки.
«Эх ты»… – рассердился сам на себя, и канула в речку, утекла вместе с водой рыбацкая азартность. А вдруг я и там, в речке, тоже кому-то мешаю?
Ежишко
…Впотьмах на покосах возле озера Утичье низко сгремел одинокий и потому нелепо-непонятный выстрел. Я лежал на охапке сена в остожье у зарода, совсем было задремал под нескончаемо длинным Млечным Путем и вдруг выстрел. В кого, зачем? Если б какой-то браконьер с-под фар машины ударил по ослепленному зайцу или лисовину, а то и в тушканчика ради забавы. А тут в полной темноте и вдоль отавы… Померещилось ли мне, или тому с ружьем – думай, как угодно. Но внезапно подкралась тревога: я не один на покосах у озера, потерянного в лесах и пашнях. Самое ближнее село Песчано-Каледино еле-еле угадывается где-то по-над лесами желтоватым заревом огней.
В любой глухомани не чувствовал я ночами тревоги и одиночества. Наперечет знал, кто мог пошуметь в кустах или прошелестеть листьями на лесной еланке. На звук определял зайца или же лисицу, топоток козлов и тяжкое пешеходье лосиного стада. И если колонок завозится в тальнике – ясно, что рыжик откопал мышь и теперь аппетитно ужинает. И вообще, что бы ни случилось в лесу, не проспят почуткие сороки – растрещатся на всю округу, остерегая и себя, и соседей, и ты с ними за компанию не одинок.
Здесь же степь кругом, осиротевшее под осень озеро и главное – ни зги, темень-темная, ну совсем никого не должно быть на покосах и у озера. Скот с пастбищ давно отогнали на фермы, лесник еще засветло попрощался со мной, даже двустволку предлагал для самообороны. Но от кого?
Может быть, приснилось мне довоенное детство? Вот такая же осенняя темень, я лежу на телеге под окуткой и слушаю, как хрупает овсом Воронуха, и пытаюсь понять, откуда на небе широкая и светлая дорога, и кто там скачет по ней, пылит и высекает звездочки?
Лишь начнешь дремать, с озера тяжело, с огнем и громом донесется дуплет отцовской «тулки». Любил тятя пострелять, как он говорил – «по воде». Утка с хлебов идет на плеса поздно, жирует перед отлетом подолгу, поэтому иначе и не добыть осторожную и хитрую крякву. Выстрелы редки, время тянется вечно, и нередко тятя увозит меня домой сонного, и не дичь, а меня сперва сдает маме с рук на руки…
Вжимаюсь в теплый бок остожья, держу наготове электрический фонарик и охотничий нож. Мало ли чего, мало ли кого носит ночами…
С тем беспокойным чувством и уснул я у зарода, затрусив поверху себя сенцом. Зародов вокруг Утичьего десятки, сыщи-ко меня среди них, как иголку в сене…
Утренник засолонел на отаве инеем, и пройди кто-то ночью покосами – все равно бы остался темный след. А может, и не видно напродаль весь покос?
Отогрелся возле костерка у ближнего колка, попил смородинного чая и не утерпел, пошел туда, где послышался одиночный выстрел. Грустно шуршала сникшая отава, пусто и чисто было на покосах. Но что же вон там копошится – пробирается к полю, за которым матереет лесной массив? Я все ближе и ближе, и вот он, серенький клубок уткнулся в носок сапога. Не какая-то там зверюга, а нынешний поздыш-ежонок. Потому, верно, и не свернулся в клубок, а тычется острой мордашкой и чихает от постороннего запаха.
Наклонился к ежику и… защипало глаза: он же, бедолага, с одним-единственным глазом, правый свеже вытек и сукровица сочится. И еще вон среди реденьких иголок тоже свежая ранка. Господи, да не по нему ли и стрелял ночной тать? Нет, глянул я на ближнюю кучу давнего корчевья и… догадался. Кто-то делал там засидку на барсуков, затея сама по себе бесполезная – барсук зря себя под выстрел не подставит. А вот ежишко, видимо, копошился в траве и на шумок по нему и грохнул тот неизвестный «барсучник».
Что же мне делать с тобой, инвалидом, а? Ведь окривел-то ты, ежик, на всю свою ежиную жизнь. Ранки зарастут еще до зимы, однако глаз-то не вернешь, ничем его не заменишь.
Эх, где же тог поганец-человечишко? Насколько же он дик и дремуч в сравнении с парнишкой Иванком Ефимочкиным – батраком богатого юровского мужика Омельки…
Лет полтораста назад, если не больше, сирота Иванко, как рассказывал брат моего деда Данило Алексеевич, изловил на покосе ежонка и принес его в деревню, поселил у себя в малухе. Стал кормить-приучать, и оба с ним безродные, привязались друг к другу. Все бы хорошо, но приметил Омелька у батрачонка ученого ежа и украдкой увез того в Шадринск, где и сбыл за семь гривен. Выручку, знамо дело, себе в карман положил. Иной бы смолчал, а Омелька ухмыляется.
– Ишшо лови ежиков, Ивашка, учи их, неча задаром хлеб жрать!
Вовсе осиротел парнишка. Одна радость была, и ту отнял кулак. Выбрал Иванко темную ночь, подпалил усадьбу богатея, а сам как сквозь землю провалился. Сгори бы один Омелька – может, и не запомнился бы ежик. Силен был ветер в ту ночь, а сушь стояла – Маленькое озерко обмелело до середки. И не успели сонные крестьяне очухаться, как целую улицу по Заозерью пожар охватил…
– Наш-то дед, твой прапрадед Никита Кондратьевич, – продолжал Данила Алексеевич, – вывез свое добро к озеру, а пристройки вокруг дома обломал мой отец, Алексей Никитич. С поля в Подкалиновой прискакал на вороном жеребце, за десятки верст пожар увидал.
Никита Кондратьевич обет дал: если хозяйство уцелеет – пойдет он на богомолье в Киево-Печерскую лавру. И ведь сходил, через год токо возвернулся и покуда разумом был светлый, чего-то только не порассказал о тамошней жизни. Ой лихо, лихо жилось тамо-ка народу!..
Вот какой грех взял на душу юровский сирота Ивашка Ефимочкин, чтоб отомстить богачу за друга-ежа. На «красного петуха» решился, село родное на веки вечные покинул. А тут, тут ради чего изувечил кто-то ежонка?
Покудова горевал-размышлял я о судьбе ежонка, тот покопошился в траве у кочки и на глазах доказал – вовсе он не инвалид: укараулил-таки мышку и с добычей доверчиво притопал к носку моего сапога. Единственным умным глазком посмотрел на меня, как бы хотел сказать:
– Ну вот и видишь, не нуждаюсь я в домашнем содержании, сам себе пропитал найду, и в обиду себя не дам. Не все же такие, как тот, а?
– Не все, конечно, не все! – погладил я ежонка по мягким иголочкам, и он как-то бочком, неловко покатился покосом в сторону леса. Уж там-то у него наверняка заготовлено лиственно-травянистое логово. И провожая его до берез, я все время смотрел по сторонам, почему-то ждал того, кто может выстрелить в любое живое существо. Особенно темной ночью.
„Угрюмый“
И узнавал и не узнавал я леса да болотники, мимо которых лет тридцать с гаком назад ходил из Юровки в Уксянскую школу. Большой дорогой, как мы называли грейдер на Долматово, получалось в два раза дальше, на попутный грузовик осенью не было никакой надежды. Редко показывались тогда машины, а зимой и вовсе пустел «большак», превращался в захудалую проселочную санную дорожку. Вот и спрямлял я по снегам на лыжах путь до райцентра через поскотину, пашни и леса. До самой водополицы сохранялась моя лыжня, дольше суметов не таял ее «черепок» и по нему в наст добегал я до «района» даже и без лыж.
…Матерущие березняки и осинники скрывали тогда длинное Горелое болото, где весной копилась вода от самой Юровки, и стекала она низиной в речку Богатую, а та впадала в речку Барневку далеко-далеко, аж у села Бараба. Теперь наросли молодые леса, но по делянам оставались семенные деревья и многие я признавал как спутников своей юности. А возле давно высохшего лесного болотца у Юровской грани уцелела моя береза: на ее стволе высоко от земли вырезал я складешком имя первой любви.
Обсохли и обвалились снизу сучья, но и в валенках я все-таки влез на растолстевший сук, где ранним майским утром долго и старательно – опоздал на первый урок и был вызван в учительскую – по белому стволу резал складешком аршинные буквы. И рука моя шарила по коре, словно искала в извилинах-морщинах теплое и живое имя девушки…
Широкие охотницкие лыжи выкатили меня на нетронутую целину последней пашни перед Юровской поскотиной. Вот пересеку ее, а там за тальниками и ленточкой березняка будет начало Горелого болота. Можно бы и попрямей, однако вспомнилось остережение отца. Услыхал он в боковушке, что я собираюсь на мамину родину пройти на лыжах прямиком лесами, приоткрыл дверь в сенки и зашептал:
– Ты, Вася, постерегись лося у Горелого и Маланьиного. Бродит тама старый бычина и на людей кидается даже зимой. Угрюмым его юровчане прозвали. Без оружья-то и вовсе с ним лучше не видеться, попугать и то нечем…
– А-а, да чего я ему худого сделал! – засмеялся в ответ отцу, но он, старый охотник, даже нисколько не улыбнулся.
– Постерегись, – окреп голос отца. – Вправду, лось ненормальный, ишшо лет шесть назад подступал он ко мне у Горелого. Косил я там осенью траву, только собрался литовку полопатить оселком, а он и высунься из куста. Здоровенный, мордастый, рога – что те таловый куст! Фырчит, копытами передними молотит землю, а сам шары с меня не сводит. Я уж было березу подглядел и литовку к обороне изготовил, да тут лосиха откуда ни возьмись на кромке, и он к ней ушагал. За подводами и машинами, говорят, бегает…
Оглянулся в последний раз на родную березу – одинокую среди молодняка, и скатился с пригорка к ракитовой низине. Вся-то она истолчена зайцами, прострочена аккуратно лисами, а эвон там что за тропы-борозды? Конечно, лосиные наброды – и давнишние, затвердевшие, и недавние, свежие. По старым следам судить – трое лосей живет, однако тут вот уже вдвоем бродили, и один из них сеголеток.
В перешейке между Горелым и Маланьиным болотами выбрал я старый пень, смахнул с него снежный шлем и уселся передохнуть. Близость поскотины за Маланьиным болотом и родимой Юровки приблизили отца с его тревогой за меня. Ну, где он Угрюмый?
– Шшок, шшок, туто-ка, туто-ка, – запереговаривались сороки на осинах по берегу Маланьиного, и я впервые за дорогу повеселел – одиночества будто бы и не бывало.
– Здесь, здесь я, дома! – гаркнул я в глухоту трущоб болота, и эхо всполошило не только сорок, и стайку чечеток, и беляк вылетел из куста – окружнул меня и выправился тропой в камыши Горелого болота, в тамошнюю непролазь застаревших березок и тальников.
Приготовился крикнуть еще что-нибудь озорное, но тут совсем рядом затрещали кусты, зашаталась и распалась на лету березовая сушина. Шум не стихал, а на опушке словно из снега поднялся, вырос и забурел огромной тушей могучий лось. Как так он только продрался болотом с такими рогами?
Бык смотрел не в мою сторону, а назад, в болото, где все еще потрескивали кусты. Он ждал, конечно, свою семью. Однако к нему выбрался только светло-шерстный лосенок и… больше никто не тревожил болото. Комолой башкой сеголеток прикоснулся к задней ляжке сохатого, задышал ему в белесый пах.
«А что, если он и есть Угрюмый? А что, если двинет бычина сюда?» – приморозило меня к пеньку. Ни единой подходящей лесины… Постой, постой, пусть его зовут Угрюмый, но я ведь вижу, как он по-отцовски заботливо и ласково лизнул в лоб лосенка, поглядел выше Горелого болота и спокойно заторил через поле в леса, на север – все тем же известным переходом, и все туда, в сторону далекого города Шадринска…
Зря, зря трухнул я на пеньке, и напрасно остерегал меня батя: Угрюмому вовсе не до меня, вспугнувшего тишину и покой своим ребячеством. Только почему же он на пару с лосенком? И тут полоснула-обожгла внезапная догадка: а ведь пересекал-то я колеи на пашне, когда шел сюда от березы вовсе не безобидные: не по солому сюда кто-то ездил, буровил снега. Соломы-то здесь и в помине нет…
Эх, Угрюмый, Угрюмый! Не убереглась от тяжелой свинчатки твоя лосиха. Не убереглась… А то и в тебя, поди, тоже палили? И вот сейчас ты и отец, и мать для своего лосенка, у которого нет ныне в лесах никаких врагов, кроме… человека.
Пока шевелил я губами, вышептывая заклинания вслед лосям, они скрылись за березовым колком и, возможно, пересекли большую дорогу. Она теперь неурывно чадит машинами и колесными тракторами, и стоит мне подняться на нее, гладко отполированную, как тут же могу рассчитывать на место в теплой кабине автомашины или в салоне автобуса. И не успею толком что-либо вспомнить, как мелькнет влево от дороги село Юровка, и лог Шумиха, и опустевшие на Одине тополя с ветлами, а впереди угор, и за ним село Пески, куда мне на лыжах мять снега часа три, не меньше…
В снегу у пенька завозилась-пискнула мышь, с ближнего талового куста заразглядывала меня большая синица. Пора бы и мне вставать на лыжи, и солнышко не больно высоко, и заполдни споро скатывается на запад, в леса за речкой Крутишкой. Но в голове путаются мысли и что-то задерживает у Маланьиного болота, как на росстани за Юровкой…
Позади, в той неласково-чужой когда-то Уксянке, остались мама и беспомощный отец; в лесу – чудом уцелевшая, а вдруг из-за девчоночьего имени не спиленная на дрова береза? Перед глазами ярко заголубевшая тропа осиротевших лосей; а что, что ждет меня впереди? И куда, по какому следу пойти, ежели так давно – и навсегда – растаяла и ушла в землю моя лыжня.
Козлиная еланка
Снова, как и прошлые годы, сродный брат Иван не дождался меня из города, а подвалил травы на своем покосе тракторной сенокосилкой. А как хотелось походить с литовкой по взгоркам и ляжинам у родимой речки Крутишки; зримо явить не только сенокосную пору, когда сам я был молод и отец был одногодок мне, теперешнему, но и вспомнить себя белоголовым парнишкой, что на пару с бабушкой ползал здесь на еланках и пустошах – обирал ежелетно урожайные клубничники. И тут, где отведен покос брату, мы всегда отдыхали с Лукией Григорьевной у круглой омутины. Помнится, бабушка окрестила ее калачиком: речка до поворота ворковала ручьем, а дальше раздваивалась округло и посреди глубокого омута возвышался пятачок суши с тремя березами и кустом калины.
– Чем не калач, Васька? – щурилась Лукия Григорьевна, запивая водой из омутины жестко-зеленые кобыляшные лепешки. – Сколь ни кусай его, а он и не убывает, хоть бадейками черпай.
Вода в речке вкусно-запашистая, студеная, под стать ключевой, и… родная. Стоит сполоснуть жар с лица или глотнуть самую малость, и видишь наяву свое село Юровку – в тополях и ветлах на вольном юру вдоль смиреной летом речки Крутишки. И где бы ты ни находился – выше по течению или здесь, на Песковских землях, – всюду речка напахивала домашней стороной…
– Выкосил, опять-таки выкосил без меня, – упрекнул я брата, когда на том же невеликом колесном тракторе с ласковой кличкой «топ-топ» приехали мы грести и метать сено.
– Выкосил, – согласился Иван, спрыгивая с трактора мимо духмяного валка высохших трав. – Извини, привычка. Сам знаешь, на кого надеяться было? Жена хворала, Володьша в техникуме учился. Пусть я агроном-семеновод, но и летом забот хватает. Сколько бы дней махался литовкой вручную, а на «топушке» сенокосилкой за вечер после работы управляюсь с покосом. И мне хорошо, и колхозу выгодно. А посенокосить нам еще придется, вот как смечем сено в зарод…
Иван тарахтел на тракторе, сгребая сено боковыми граблями, а я деревянными вилами-трехрожками отметывал его в копны. Июльская жара не угнетала – рядом под лобастым бугорком была та самая омутина-калач. Ну прожарит-прокалит меня солнышко, раздетого по пояс, что из того? Скину босоножки и ахну с бугорка в омутину – она свежа и прозрачна, как сорок лет назад; словно живой водой смоет не только зной и сенную труху, а и… годы с сединой.
…Солнце еще не закрыли березы и осины на песковских увалах, а мы с братом стаскали копны – опять же «топ-топ» выручил! – к березовой вершине: на нее вместе с сучьями начали раскладывать зарод. Осенью подцепит братан тросом вершину и гусеничный трактор, притащит зарод в остожье за конюшней. Это не на корове или быке «маять» сено по копешке за день, как возили мы в войну и после нее…
– Хорош, добер зарод! – очесывая деревянными граблями наше «изделие», наговаривал Иван. По всему видать, доволен мужик и спорой работе, и ведреной погоде, и хлебами на полях, мимо которых уркал наш тракторишко.
К омуту мы не бросились, а осторожно прокрались сбоку и выглянули из-за шиповника-свороба: не терпелось узнать, есть ли рыба ныне у его покоса? Вода с первого взгляда кажется буро-темной, но так именно кажется, а приглядишься и видишь, как она глубоко просматривается, и вон, вон они красавцы-чебаки! Черноспинные, широкие, с глазами цвета спелой красной смородины – точь-в-точь с тех самых кустов, что нашли мы когда-то с бабушкой чуть повыше омутины…
– Видишь? – шепчет Иван и светлая печаль в глазах. Я-то знаю, о чем он сейчас думает: вспоминает, как с сыном Володьшей угодили они на клев и удочками самой бесхитростной оснастки надергали ведро отборной плотвы. Тем летом сын окончил техникум, защитил диплом по механизации в своем колхозе и вернулся домой. И теперь бы он был с нами, если бы не страшная, не поддающаяся медицине болезнь…
Играет, гуляет косяк рыбы и взблескивает чешуей, словно высекает искры из нашей памяти. Вот ведь все так, как четыре десятилетия было, лишь постарели березы и намного раз обсыхал и омолаживался калиновый куст; а за четыре года после кончины племянника и подавно ничего не изменилось.
Неслышно спятились мы за шиповник, молча спустились к речке, ниже «калача» снова узкой, молчком умылись и перекусили у зарода. И когда «вернулись» из давнего и недавнего прошлого к самим себе, Иван бодро поднялся на ноги и досказал недоговоренное давеча:
– А сейчас за то, о чем твои руки истосковались, – за литовки!
– Да ну, неужели покосим?
– Досыта намашемся! И не беспокойся, литовки у меня есть, загодя припасены у Козлиной еланки.
– Что-то я о таковой не слыхивал, вроде бы все тутошные названия знаю? – удивился братовым словам.
– Мало ли что бывает, идет жизнь, появляются новые названия. А ты не сиди, вставай и двинем косить.
…Через ляжины и ракитники, за лесным болотцем и дружно вымахнувшим березняком открылась некошеная еланка. Сюда можно было пробраться только пешим ходом, даже на мотоцикле-«козле» не проскочить зыбко-водянистую низинку между бугорком и лесом. Иван сунулся в таловый куст и вернулся с литовками и оселками.
Я, конечно, радуюсь, но…
– Ты что, бычка решил, Ваня, в зиму пустить? Говорил: зарода до свежей зелени довольно?
– А и не догадываешься? – начиная оберучник, произносит Иван. – Еланка-то Козлиной зовется! Вот для них, козлов, и накосим стожок. Да, да, для косуль, для наших лесных овечек!
– Фу ты! – смеюсь я и шлепаю себя по плешине. Полвека прожил, а до простого не додумался.
На еланке разнотравье густое, мягкое и до того пестрое – залюбуешься! И зверобой с душицей, и ромашки с козлобородником, и клевер с вязилем, и лабазник с журавельником, и чистец лесной с мягкими листьями еще весной отцветших медунок… Не еланка – настоящая зеленая аптека.
С приближением вечера пожаловали к нам и комары, днем «прижатые» жарой, а следом за ними вылетели и стрекозы. Мы с братом в поту «добиваем» еланку, а вокруг нас звонко стригут крылышками неутомимые охотницы. Вот и «свалили» траву, отпотевшую с росы, и присели передохнуть к березам. Иван глянул на часы и поднял указательный палец:
– Тихо, сей момент явятся хозяева принимать работу!
– Учетчик бригадный, да?
– А ты не смейся! Точно покажутся козлы, как по расписанию.
Закатное солнце ушло, как я догадываюсь по сумеречному свету на еланке, за село Пески, и озеро сейчас такое же малиновое, как и вчерашним вечером, когда мы ходили с братом проверять ловушки. Я стоял на бело-песчаном берегу, а Иван в болотных сапогах брел по мелководью, и червонные волны неслышно тревожили озерную тишину. «Гольянов, поди, опять налезло», – успел подумать я, как ощутил легкий толчок Иванова локтя:
– Пришли, видишь?
Я пошарил глазами возле красноталины за еланкой и с трудом заметил красновато-серых козлов – матерого рогача, козлушку и рядом с ней нынешнего подростка. Вся семья в сборе, а не многовато ли сенца на троих? И тут же, словно ответом на мои вопросы, за спиной у нас в березнячке во все легкие рявкнул козел – глава второго семейства. Эхо зааукалось по рощам и затихло далеко у подножья увалов. Та первая троица исчезла в кустах, а из леса с топотком выбежала на кошенину другая троица – впереди козел, за ним мамаша с козленком. У вожака был такой боевой вид, будто бы он собирался повоевать за будущий стожок на затерявшейся в лесу еланке.
– Брысь! – неожиданно созоровал брат, и мы разом расхохотались. С испуга козел споткнулся и, подломив передние ноги, упал на колени. Но мгновенно взлетел в воздух и не перебежал, а пролетел еланку, и туда, где он затрещал тальником, махом последовали козлуха и сеголеток.
– Все, айда к «топтыжке»! – весело заторопил Иван, пряча литовки под валок травы. – Козлов здесь не пересчитать, а по убродине зимой им не до дележки станет, одним табуном собьются к стожку.
– И как же ты нашел Козлиную еланку? – расспрашивал я дорогой брата.
– Да как-то мы с покойницей Валентиной, тогда еще вручную косили, пошли искать траву. На своем покосе тем летом мало накосили сена. Места много спознали и уж совсем было обратно повернули, вдруг потянулась она в низину за смородиной. Поманили ее ягоды, но кусты кончились, а за ними-то она и наткнулась на еланку в лесу. Крикнула меня.
Конечно, обрадовались и давай косить. Травешка подходящая наросла, пущай и не более стожка среднего наберется сена. Темнеть начало – домой засобирались, и пока я литовки прятал, у еланки жена и увидала козлов.
Ну, подивились на живность и – домой. Управляться дома некому, теща как раз занемогла. Торопимся в гору дорогой от Васильева озера, а наперед то и дело козлы бегут. Сам знаешь, жалостливая была Валентина, – вздохнул брат. – Ночью ворочалась-ворочалась и говорит: «Козлов-то больно много, чем они зиму прокормятся? Давай, Ваня, оставим сено им, а корова наша до новотелу на соломе перебьется».
Не стал я с ней спорить, сам о том же думал. Так и прозвали еланку Козлиной, а с тех пор ежегодно ставим для козлов стожок. Тогда с Валентиной и Володьшей, теперь тоже не попускаюсь. А то совсем разучусь литовкой косить.
– И никто не трогал стожок?
– Что ты! Конечно, нет! Сперва не знали, чье сено, а после, как я леснику рассказал, он всех мужиков предупредил. Не трогают.
Подвернули попить к омутине – потемневшей и притихшей. В скрытности не было необходимости, как днем, из нее в ручей, давясь испуганным криком, ринулась с выводком кряковая утка.
И в то же время у нашего берега гулко плеснулась крупная щука.
– Эх, Володьшу бы сюда с жерлицами!.. – в который уже раз сегодня вспомнил Иван своего сына. Он долго смотрел на запад, где за увалом было село Пески, а я туда, откуда текла-струилась речка Крутишка. Оттуда моя память звала и бабушку Лукию Григорьевну, и отца Ивана Васильевича; с той стороны, из соседнего села Уксянки, показалось мне, глядела сюда мама. А может, она сердцем чуяла нас с братом здесь, на своей родине, на земле своего давнего-давнего детства.