Текст книги "Столешница"
Автор книги: Василий Юровских
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 10 страниц)
Столешница
Медовая рукавичка
До колен в снежной талице наковыряли мы с бабушкой из полуоттаявших гнезд мороженой картошки, а как отогрели ноги на ходьбе, остановились обмыть ее у широкого ручья-течения Просешное. Да не в лесу Дубраве, а на лужайке, где из положины-ложка чистая вода скатывалась к речке Крутишке. А чуть ниже бурливый ручей кипел водопадом и сердито омутил неподатливо-глинистую землю.
Когда управились с картошкой и стали огибать обросшее березами болотце, я случайно увидел что-то необычное.
– Бабушка, кто-то эвон рукавичку оставил! – ахнул я и указал ей на берегу, где на конце ветки раскачивалась серая, с дырявым напалком варежка.
Лукия Григорьевна призадержалась, поставила ведро с картошкой и подняла глаза на березу. Прищурилась и… рассмеялась:
– Вовсе и не рукавичка, Васько, а лонишное[1]1
Прошлогоднее.
[Закрыть] гнездышко ремезка. Птаха такая живет у нас, токо одна она и умеет мастерить самое лучшее по лесам гнездышко. И обязательно у воды, и беспременно на самом кончике веточек-развилок.
– А можно его достать?
– Пошто бы и нельзя, – согласилась бабушка. – Ремезковое гнездышко приносит в дом лад семейный, а ежели в конюшне повесить – животина лучше водится, хворость всякую прогоняет. Лезь, лезь, Васько!
Мне босому и разуваться не нужно: заскал штаны выше колен и зашлепал к березе.
С малолетства липучие, привыкшие лазить по лесинам. Что сучьев метра на четыре нету – какая беда! Обнял-обхватил березу и рывками добрался до сучьев, а там притянул к себе ветку с гнездышком ловко и переломил сучок в тонком месте. С рукавичкой на ветке и скатился вниз к бабушке.
– Так и есть лонишное, прошлой весной делано, – рассуждала она и осторожно ощупала внутренность лесного чудо-домика. – Ишь, как пимокаты, скатали ремезки для деток гнездышко! И теплое, и в напалок никто, окромя них, не заберется.
– А из чего оно, бабушка?
– Из чего? А перво-наперво они кудели с сухой конопли да крапивы носят, и веточки парные начинают обвивать. А как обоснуют, тогда пух с тополя и красноталин собирают. Он и мяконький и теплый, да если еще с тоненькой берестинкой, то ни дождь, ни ветер – все нипочем. Поначалу-то с обеих сторон дырки, но опосля заделают они одну, а от второй как бы напалок свяжут. Туто-ка, Васько, не только искусное рукоделье, а усердие и согласие нужно обеих пташек…
– Вот выведут они своих деток, – продолжала бабушка на ходу. – Улетят опосля, а гнездышко-рукавичка висит себе на ветке. И долго висит, пока веточки не отсохнут и не опадут на землю. Зимой, в стужу лютую, глядишь, и зимовальнице-синичке приют да спасение. Не всем же дупел хватает, а по сорочьим гнездам зябко ночи коротать. Вот и обогревает ремезковое гнездышко, как рукавичка, других птах.
– Эх, яички бы поглядеть у ремезков, их бы самих хоть глазком посмотреть! – вздыхаю я огорченно.
– Ну, яички-то не просто найти, надо свежее гнездышко сыскать, а ремезков пошто бы и не посмотреть. Вон они, видишь?
Мы как раз подошли к Степахиному логу, где с высокой березы свешивалась над омутом точно такая же слинявшая рукавичка, а возле соседнего сучка хлопотали маленькие серые, с охристыми пежинками, птички.
– Бабушка, давай посидим и поглядим, а? – попросил я Лукию Григорьевну.
– А што бы и не передохнуть, эвон какой волок протопали с Морозовской Дубравы! Вон ржаная соломка у межи, на нее и присядем.
Бурьяна-дикоросника берегом Степахиного лога хоть отбавляй! И конопля, и крапива, и кипрей, и колючие дудки осота. А по самому логу полно красноталин, чьи макушки еще до снега белым-белы от ватного пуха.
Сидим молча, греемся на солнышке, жаворонков слушаем и провожаем взглядами утиные стайки. И хорошо, что мороженой картошки по ведру насобирали, и вот впервые удалось посмотреть на мастериц лесных – ремезков. У них своя забота, им и дела нет до нас. Порхают туда-сюда, несут и несут в клювиках то куделистые ниточки, то пух с красноталин. Долго, ох, как долго им придется работать!
Летом удили мы гольянов на том омуте, вспомнил я о ремезках, но ни я, ни брат Кольша и дружок Осяга – все втроем никак не могли разглядеть в березе ихнее гнездо. Где уж там! Сорочье или воронье гнезда не просто узреть, а тут всего-то ребячья рукавичка!..
И все-таки повезло нам через год. Утянулись мы как-то зорить ворон и сорок не в Юровские, а Макарьевские леса! Далеко заманили нас незнакомые и удачливые места, и спохватились, когда багрово-остывающее солнце стало закрываться дальними лесами. Повернули в домашнюю сторону, «высакали» через топкую пашню к поскотине, но тут попалась на пути болотина, а у нее на березе сорочье гнездо.
– Лезь, Васька, твой черед! – скомандовал брат и взял у меня ведерко с яичками.
Я, ни слова ни говоря, мигом оседлал березу, а сорочий переполох только раззадорил пуще прежнего. Шесть рябых, а одно на редкость голубоватое, яичек склал в картузишко и уже не спеша, подразнивая сорочью пару, начал спускаться вниз. Случайно глянул на болотину сквозь ветки и… чуть не выронил из зубов картуз. На конце ближнего сучка висело свежее гнездышко ремеза, а из «напалка» выскользнула птаха.
– Робята, ремезковое гнездо нашел! – закричал я брату с Осягой, рассовывая сорочьи яички по карманам.
– Свежее?
– Нынешнее!
– Погляди! – подали они голоса.
Ветка податливо приблизилась к стволу березы, я наклонил к ладошке напалок и из него выкатилось шесть маленьких, с крупные горошины белых яичек. Брат с дружком тоже полюбовались на ремезковые яички, а потом я их бережно закатил обратно в гнездышко. Посмотрели – и довольно! Даже про усталость забыли, поскотину и кладбище незаметно прошли, и дома долго рассказывали не столь о лесах Макарьевских, сколько о ремезковых яичках…
С той поры ни разу я больше не дивился на горошины-яички, да и нужда зорить гнезда давным-давно миновала. Иной раз кажется, приснилось наше голодное детство, даже на куриные яички смотришь равнодушно. Но не перестаю благоговеть перед искусством ремезов, держу в квартире на лад и счастье дивную варежку. Сламываю ветку с гнездом только по весне: грех на зиму лишать синиц теплого и надежного жилья. Да не выдержал однажды осенью и на берегу озера Морошное еле-еле осилил гладкую березку. И то лишь потому, что рядышком на одном сучке висело сразу две рукавички.
Подтянул ветку и в одном, прошлогоднем, нащупал кучу синичьего помета. Наверное, еще годится для постояльцев-синиц, а второе почему-то тяжелое и поистрепалось изрядно. Заглянул в дырку и как тогда, в детстве, ахнул: варежка-то полным-полна шмелиными сотами!
– Скоро ли ты, папа? – торопит меня сын с берега. Березу-то, словно весной, окружила вода, а я замешкался на верхотуре.
Есть у меня дома гнездышко в полной сохранности, но… как устоять и не взять медовую рукавичку. Вряд ли когда доведется найти висячий шмелиный улей?
Не добыли мы тогда с сыном ничего за весь день, и какие грибы-ягоды по октябрю, да еще там, где все лето паслась прорва скота. И все же возвращались в город и радостные, и довольные: мы везли, пожалуй, самую редкость. Пусть в сотах не было ни капельки меда, но им напахивало до того сильно – аж кто-то из пассажиров автобуса не вытерпел и спросил:
– Почем медку-то купили?
– Даром взяли, – ответил сын и шумно вдохнул медовую сладость. А мне на ум пришли слова отца, чья долгая жизнь, не считая четыре года войны, прошла среди лесов и полей.
– В лесу, Вася, как у доброго хозяина на подворье и в избе – ничо лишнего нету. Все нужно, все почему-то годится.
„Фып“
Еще засветло отец оставил меня на телеге с Воронухой, а сам, раздевшись по пояс, ушел скрадывать уток на весенних разливах окрест Горелого болота. Он ничего мне не наказывал: лошадь полжизни провела с ним в лесах, на охоте и рыбалке, привычна в оглоблях ждать хозяина, лишь бы чересседельник был приспущен и перед ней на земле лежал душисто-зеленый навильник сена.
Кого бояться? Волки и за версту не подойдут, да и весной у них своих забот полно, а птица и подавно не обидит. К сумеркам заполетывали болотные совы, раз ухнул в глухоманно-болотистом Ильюхином лесу филин, да хохотом и гавканьем дразнят друг дружку белые куропали. А еще утки взад-вперед снуют, кулички-бекасики мелькают, как на колхозной ферме баранчики.
Наоборот, не тоскливо, а весело лежать на телеге поверх сена и тятиного тулупа. Вон шумнула кромкой в дикороснике лиса, а я раз да и запрыгнул под тулуп. Попробуй, достань меня на телеге под тулупом, а он чем только не пропах – и потом отцовским, и порохом, и даже дегтем. И еще рядышком острый-преострый топор. Сунься – ссеку башку!
Одним глазом слежу за лисой – бурой, с обвислыми клочьями линючего меха. Какая там лиса! Страшнее любой дворняги. Да она и не подумала подойти к телеге: повела мордой, учуяла человечьи запахи и шасть в лес. Знамо дело, подалась к норам у заброшенных силосных ям.
Чу! А это кто треснул сухой осиновой вершиной, примеченной мною еще давеча, при тяте? Там рядышком заброшенная старая дорожка, довольно подсохшая, и по ней-то кто-то запотопывал в мою сторону.
Отпахиваю с лица полу тулупа и с глазу на глаз встречаюсь с диким козлом, и рога у него опушены шерстью, словно ветки инеем. Неожиданно он так страшно рявкнул, что даже Воронуха невольно вздрогнула и сердито всхрапнула.
Козел спокойно утопал в Маланьино болото, а по земле стало совсем темно. Солнышко далеким костром догорало за лесами Юровского угора и небо почему-то меркло, а не играло цветами заката…
– Ну-ко, Вася, не озяб? – услыхал я над собой отцовский голос и подивился, как он так неслышно подошел. И не ему бы, а мне спрашивать: озяб ли он, бродя по вешним разливам босиком, в одних кальсонах. Видать, охотой тятя доволен: тяжелая связка селезней кряковых, шилохвости и даже пролетной морской чернети возвышалась в передке телеги.
Воронуха радостно заржала и запереступала ногами – почуяла: скоро хозяин переоденется в сухое и легко, боком, подскочит на край телеги и доверит ей выбирать дорогу на Юровку. А она, наша Воронуха, и весенней ночью находила всегда среди сплошной воды и грязи ту единственную проезжую дорожку, без натуги вытягивала телегу, если даже колеса по ступицу вязли на солонцах.
Отец между тем подробно рассказывал, где и сколько уток видал, какая птица пришла и будет ли год урожайным. А я грелся возле него – большого, сильного и смелого, знающего всю лесную живность и все леса на сотни верст лучше, чем свое хозяйство.
– Вон Сухрино болото справа, – кивает отец в ночь. – Чуешь, чираны наговаривают? Этот как бы что-то из горлышка отрыгает – трескунком называется, самый крупный чирок. А тот посвистывает уточке своей – свистунок. Мал, зато пером бассей. Во-о-он с разлива по свежей осочке круги пошли – шилохвость гуляет. Шея у селезня длинная, видит напротив хорошо и сколь штанов изъелозил я поскотиной когда-то, все пытался скрытно подползти к шилохвости. Мама уж и отцу-покойнику не сказывала, а то бы ружье на каменку в бане изломал. Не признавал тятя утиную охоту: весна, пахать и боронить пора самая, а мне терпежу нету. Бывало, понужал чересседельником.
Почавкивают копыта Воронухи, взбурливают колеса по лывам и протокам, поют на всякие голоса утки и кулики, а где Юровка – ни огонька впереди. Да я с отцом хоть на край света готов ехать, провианту у нас с ним на целую неделю хватит, а дичи-то сколько!
И когда, по словам отца, мы подъехали к самой глубокой канаве-протоке между Большим озером и Долгим болотом, нас оглушил утробно-жуткий крик с Большого озера. Почудилось, что все оно разом приподнялось из берегов и с тоской ухнулось обратно в камыши и трясучую лавду.
– Ум-мру, ум-ру… – послышалось мне, и я зачакал зубами, резко прижался к отцу. Ну чего он не хватается за двустволку?
– Ха-ха-ха! – развеселился отец. – Чего ты испугался? Фып это ревет, фып!
– Ка-ка-кой фып? – лепечу я, а тятя спокойно продолжает:
– Ну есть такая серая птица выпь, а в народе ее фыпом зовут. Скрытная она, редко на крыло поднимается, все по кочкам да камышам прячется.
– И велика она?
– Да нет, меньше цапли.
– Откуда у нее бычий рев?
– Всяко люди бают… Все от того, что и рыбаки ее редко видают. Но как-то довелось мне застать ее за этим занятием. Вечером заплыл я в прорезь между кустом-островком и затаился в лодке. Вдруг вижу, в наклон, шею с клювом-шилом наперед, шагает эта самая выпь. Посовала-посовала клюв в кочки и выбрала одну, да в нее-то как ухнет – по всему озеру взревела. А я не шелохнусь. Она дух перевела и снова в ту же кочку ткнула башку и того страшнее бухнула.
Ага, думаю, что за особая кочка у фыпа? Спугнул выпь и на лавду вылез, хоть и вода студеная. Оглядел кочку – сперва ничего приметно-особого не отыскал. И все-таки определил, почему в нее она кричала. Водяные крысы прорыли ее насквозь, и вдоль, и поперек, и с водой она по ихним ходам-переходам соединилась.
Вот я и понял, почему выпь нашла не какую-то кочку, а именно эту. И как дунет в нее, она вся, будто труба, взыграет, и звук по воде расходится. А то ране баяли: мол, воды в клюв наберет и воем выдувает воду. Или вообще – башку в озеро и ревет во все легкие. Да сам посуди, как она могла бы под водой кричать или так по-бычьи реветь с водой в клюве?
– Тятя, а какая польза от выпи? Съестная она?
– Не, Вася, не съестная. Да разве на земле должно жить только съедобное. А раз она есть, стало быть, озеру полезная птица. Головастиков, плавунцов и червей поедает, не брезгует и карасиками.
– А на суше кричит выпь?
– Кричит, но уж больно слабо, как бы скрипит несмазанное колесо.
Отец помолчал, а когда невидимое глазу Большое озеро огласил гулкий рев «ух, трумб, ух, трумб», промолвил:
– Может, и по-другому, не обязательно в кочку или с водой в клюве она ревет. Но я-то своими глазами видал, пусть и один раз в жизни.
– А еще знаешь чем полезна выпь? – оживился отец. – Как она заревела – пора рыбачить. Значит, карась поднялся и успевай сети ставить. Ну, а по нашей крестьянской примете: ежели выпи много и часто она кричит – жди урожая на хлеба и травы.
– Эх, поглядеть бы на нее! – осмелев, вздыхаю я за спиной отца.
…Не будь в Юровке Большого озера с выпью, не получил бы себе прозвище мой дружок соседский сын Ванька. Вечерами на огороде начиналась у них перебранка с матерью – по всему околотку слышно. Не крики, а какой-то рыдающий рев. И бабушка Лукия Григорьевна добродушно смеялась:
– Ну, фыпята собрались, теперь до потемок реву не переслушать.
Своего дружка Фыпа я видел ежедневно, и дрались, бывало, с ним. А о настоящей выпи вспоминалось только по весне, когда ее рев проникал даже в избу за километр от Большого озера. И не видать бы ее живой, но после войны отец связал витиль и ставил его в прорези на самом рыбном Большом озере, где караси в два-три фунта – самая обычная рыба.
Как-то утром, а накануне отец сушил на лавде свой витиль, принес он в мешке что-то живое, и с опаской вытряхнул из него на нижний голбец ржаво-серую птицу. Она, гакнув желто-зеленым клинообразным клювом, тут же вытянулась и… замерла. Даже желтые ободки глаз казались не живыми, а стеклянными.
– Васька! Попробуй, живая ли выпь, – подзадорил меня старший брат Кольша. Чуть что незнакомое и опасное – он всегда натравливал испробовать меня. Отец в это время хлебал уху и сидел спиной к нам, а мама гремела ухватами у печи.
Мне и самому не терпелось узнать: чучело это или живая птица, та самая выпь, о которой еще до войны рассказывал мне отец весенней ночью.
Я хотел сцапать за шею выпь, но мгновенно в лоб вонзился клюв, словно стальное копье. Испуганный крик застрял в горле, но кровь и шишку не спрячешь; нас тоже позвали за стол.
Мама заухала и заахала: «А что, если в глаз клюнула выпь, окривел бы Васька!» Кольша получил от нее шлепок поварешкой по спине, а отец чуть не подавился рыбьей косточкой.
– Да не ругайся, мать! – продышался отец. – Ну клюнула – пущай не суются, куда попало. А притащил-то я ее робятам показать. Если б не попала она мне в витиль на лавде, где бы они ее увидели. Да и ты сама-то ни разу живьем выпи не видывала. Так ведь?
Мама быстро остыла, но когда побежала на работу, пригрозила не на шутку:
– Пяльте глаза на эту кикимору, но только не лезьте к ней. Без глаз останетесь, окаянные!
После обеда управились мы с огородной работой и вернулись в избу. Выпь стояла на прежнем месте. Как и кому показать нашу диковину?
И тут на весь заулок малоумненький Андрюша затянул свой любимый куплет: «Как фин меня ранил, как фин меня ранил. Болят мои раны чижало». Кольша побрякал в стекло Андрюше и тот с улыбкой до ушей повернул к нам в ограду.
Андрюша и не заметил выпь, сел на свое обычное место – на краешек нижнего голбца. Мы ему дали вареной картошки и жареных карасей. Андрюша сперва расправился с карасями, а как начал сдирать кожуру с картошки, нечаянно задел локтем выпь и… взвыл от боли в плече. А как оглянулся – лоб счакал от железного удара клюва.
Мы заранее закрыли дверь на крючок, чтоб Андрюша не сбежал, если увидит выпь, но сила у дурачка была немалая: он вскочил с голбца и ударом головы выбил крючок из петли, с воем вылетел на крыльцо, с воем и убег куда-то в край Озерки.
Представление окончилось, а если Андрюша пожалуется маме – жди лупанцев. Но главное – выпь ничего не ела и не пила. Не трогала карасиков и воду в чашке. Этак она и помрет с голоду до прихода отца с поля. Загоревали мы с братом, но тут, словно нам на выручку, заявился дружок Осяга. Он подразнил выпь голиком, а потом заявил:
– Айдате, ребята, с выпью на озеро! Дикая птица должна жить там, где и живет!
Не без страха набросили мы на выпь мешок, осторожно, чтоб не помять, спеленали ее и кинулись на берег Большого озера. Там, на мелководье, в осоку вытряхнули выпь. Она вначале припала к воде и казалась неживой. Мы отошли еще дальше. Тогда выпь приподнялась и, ссутулясь, зашагала осокой в озеро. Как она перебрела на лавду через глубокую воду – не заметили. Наверное, перелетела.
– Хоть бы спасибо сказала! – проворчал Кольша.
– А за что?! – удивился Осяга. – С утра до вечера морили птицу, дразнили ее и еще спасибо от нее ждешь! Нет, робя, не надо полецких птиц ловить и дома держать. Все равно, что человека без вины в тюрьму засадить.
…В тот вечер мы на крыше сарая ждали: подаст ли голос выпь? И когда гулко выдохнуло Большое озеро знакомое: «Ух, трумб, трумб», – мы весело скатились и побежали играть в коноплище на меже. И радовались, что никто не узнает в Юровке, как мы могли оставить и озеро, и село без таинственной птицы.
По дрова
Вчера завуч школы Нина Ивановна Крысина – она у нас самая строгая и красивая не только среди учительниц, а и по всей Юровке – отпустила наш третий класс домой. Мы ждали свою учительницу – веселую и тоже красивую Клавдию Никитичну Резанову, но вместо нее появилась завуч и грустно сказала:
– Клавдия Никитична заболела. Я вам дам задание на дом по всем предметам, а через два дня она выздоровеет…
Быстро обмакивая перышки в чернилки-непроливашки, мы записали чернилами из сажи домашнее задание и следом за Ниной Ивановной (в классе было холодно и мы сидели в верхней одежде) выскочили на крыльцо. Сухой леденящий мороз мигом заставил ужаться и нахохлиться, да не просто бежать и радоваться, что два дня нам не заниматься, а лететь длинной улицей с Одины через всю Юровку. Лететь, не чуя ног, обутых в старые с братовой ноги, коричнево-черные от заплат ботинки. Снег под ногами не скрипел, а звенел, как первый лед по голу на Маленьком озерке. В такую стужу не до игр-баловства, никто никого не толкал в сугробы по сторонам натоптанной тропинки. Суметы до того выкалились декабрьскими морозами, что к ним уже не подходило слово «зачерствели» – они окаменели, и когда я подскользнулся, то правое колено расшиб в кровь.
Возле большого дома, где жила Клавдия Никитична с отцом, директором школы, и младшей сестрой-учительницей, я ненадолго остановился. Хотелось зайти и узнать, отчего захворала она, однако не пересилил робость. В ихнем доме, не дальше порога, я бывал много раз: Клавдия Никитична давала мне единственному из класса читать свои собственные книги. А тут, непонятно почему, подошвы моих ботинок как бы пристыли к речной наледи. Поглядел-поглядел я на затянутые инеем стекла окон и с места рванул домой. Может, мама в детдоме у воспитателей узнает про Клавдию Никитичну.
С площади у клуба, где с войны поселился детдом, я не заулком, а прямо от пожарки миновал загон для пожарных лошадей маминой дорожкой и с маху, ловко, откинул деревянную запорку снутри сеней. Бывало, не враз ее нашаришь просунутой рукой через узкое, в два бревна, окошечко, а тут кто-то больно хорошо угадал запорину в самый притвор дверей, наверное, брат, Кольша, а не сестра Нюрка. Мама затемно ушла стираться в детдоме, а Кольша оставался прихватить дратвой обсоюзку на пимешке. Он, поди, и на первый урок опоздал?..
Еще на стукоток ботинок по тверди загривка сугроба у колодца из копны осоки высунул свою умную, сразу же закуржавевшую морду пес Индус. Ему, кормильцу-охотнику и верному сторожу, хотелось и не хотелось вылазить наружу из обогретого гнездовья, и я пожалел Индуса. Подбежал и сунулся лицом к нему, а он в благодарность лизнул меня розово-шершавым языком.
– Ладно, ладно, Индусушко, ты уже лежи в своем гайне. А то после пуще зябнуть начнешь! – погладил я Индуса по голове и смахнул куржак с его носа и ушей.
В избе живо разболокся и запрыгнул на верхний голбец, а потом, как отошло тело с улицы, залез на печь читать страшную для меня книгу Гоголя «Вечера на хуторе близ Диканьки».
Вечером на огонек завернула бабушка Лукия Григорьевна узнать, есть ли какие вести от тяти и дяди Вани, а от дяди Андрея ждать было нечего: он погиб на глазах соседа Александра Федоровича.
Не успели они с мамой толком поговорить – в сенцах сгремело пустое ведро и распахнулась избная дверь. Когда расплылся холодный пар, на лавке у стола уже сидела коротконогая толстуха Мавра – дочь бабушкиного соседа Ивана Яковлевича, самая болтливая и суетливая баба в селе. Жила она в городе, а как проводила мужа на фронт, вернулась к отцу, дедушке Ивану, которому шел, по словам бабушки, девятый десяток. После «здорово живем», Мавра затараторила:
– У тя, Варя, и крылечко скоблено, и в сенях-то чисто, и в избе-то половицы, как яичный желток. А вон у Олександры Кочненковой, што та катушка и крыльцо, и в сенях-то я базгнулась, поскользнулась. И у Анны-то Задориной, бригадирши-то, рученьки не доходят до своей избы…
«Пошло-поехало», – вспомнил я мамины слова про Мавру. Вспомнил и то, как дедушко Иван Яковлевич вздыхал у бабушки:
– Ну в кого, в кого она у нас уродилась, а? И в нашей породе, и у покойницы жены сроду не бывало этаких-то трещоток и неумех. Зачала тут пол мыть, сполоснула три половицы и скрутилась куда-то, осередь избы ведро с вехтем и половым ножиком бросила. Я сам и домывал. И пошто ей за людьми доглядывать охота, и болтать про них, а сама… Сама все на полдороге бросает. Ежли Степан, мужик-то ее, воротится с войны – хватит с ней лиха. Оно ить и в городе управы по дому хватает.
Снова я уткнулся в книжку и отнялся от страстей про Вия, когда мама громко сказала бабушке:
– Ну так завтра с Васькой и сходите на санках по чащу. Все одно ему не в школу, у Клавдии Никитичны жениха убило на фронте.
Пальцы у меня тут же ослабли и книжные страницы перепутались: а завуч-то нам говорила, что заболела учительница… На самом-то деле погиб ее жених, карточку я его видел, в рамке на простенке висит. Хороший у Клавдии Никитичны жених, писаный красавец, лейтенант с двумя орденами и медалью. И вот… нет его в живых, страшно подумать… Война-то с немцами куда страшнее, чем у Гоголя в книге.
– Это почему же на санках? – встряла сразу же Мавра. – С первого дня в колхозе со всеми робятами робила, трое сыновей на фронте, Андрюша погиб, а тебе, Лукия Григорьевна, даже быка не дают. Позор – старый да малый на себе повезут чащу! Жаловаться надо, вплоть до района, а то и дальше! Да и Василию в ботиночках, заплата на заплате, по всей зиме экую даль в школу бегает! Чуть не в саму Макарьевку… И без того испростужены парнишки, я бы, будь у меня дитенок, с печи не спускала до самой победы над Гитлером.
– Бог с тобой, Мавруша, разве можно жаловаться!? Война, лошадей в бригаде раз-два и обчелся, а тут обоз с зерном собирают на станцию. Хлебушко повезут для фронта. Нет, нет, Мавра! В жизни отродясь ни на кого не жаловалась, а на колхоз и подавно. Такая война и… жалобиться. И воевать что, с каждого двора кто-нибудь воюет, и не по одному мужику. Вдов да сирот сколько, а стариков да старух разве мало?.. Не-ет, мы с Васьком и на санках… Далеко ли до Мохового…
– Правильно, мамонька! – согласилась с бабушкой мама, – я стирку домой взяла, мои пимы и наденет Вася. Онучей потолще намотает и ладно будет. А на руки отцовы мохнатки с исподками. Пораньше только идите, раза два успеете привезти сухостоя и чащи. И пущай Вася у тебя переночует.
…Я забрал с собой школьную сумку из мешковины, а Гоголя не взял. Лампа у бабушки пятилинейная, и керосин нужно беречь. Да и без книжки она мне всякого на-вспоминает…
Дома бабушка протопила подтопок и не на углях, а на золе напекла картошки. Печенками с солеными груздями мы и отужинали, я выполнил домашнее задание и забрался на печь к бабушке. Там и без окутки жарко. А пока не уснули, она к делу вспомнила, как дядя Андрей с дядей Ваней смастерили самокатную тележку.
– И нужды-то никакой не было, а Ондрюшке с Ваньшей страсть хотелось что-то изладить свое! Вот они и придумали тележку возить дрова и сухоподстойник. Нашли колеса от старых плугов, шестеренки там всякие, цепи комбайновые и железные ручки сковали. Сядут, быстро туда-сюда, и тележка сама бежит, а в кузовок што угодно клади. А то и девок насадят и ну их катать, визгу и смеху на весь заулок!
Я молча пожалел, что воюет дядя Ваня и погиб дядя Андрей.
…Синий, скрипучий холод разливался по небу и снегам, когда мы отправились с бабушкой к болоту Моховому. На выходе из Юровки я оглянулся на крайний дом дружка Осяги: окно напротив печного чела слабо краснело, а над трубой дрожал столбик дыма. Осягина мать Мария Федоровна первой в околотке растопила печь и без керосиновой лампы хлопотала у столешницы на середе. Впереди, на юго-востоке над дальними лесами и угорами светлели в небе ущербный месяц и выше его яркая звезда. Казалось, он запрокинул тонкое личико и глядел-глядел на свою небесную спутницу.
Бабушка тоже смотрела из заиндевелой шали на небо и, любуясь, шутила:
– Ишь, избегался месяц-то за звездой-матаней, иссушила она ево, иссох, как щепка!
Позади остался первый осинник по обеим сторонам дороги, и длинная грива тальников средь пашни, затонувших в сугробах по самые макушки. Любят здесь кормиться зайцы: сугробы твердые, не следы, а царапинки от когтей еле заметны, лишь по скусанным молодым веточкам да шарикам-говешкам ясно, кто тут столуется.
Дорога скатывается в низину, куда из больших лесов весной синё воды утекает в Степахин лог, а из него – в речку Крутишку. Птицы тогда на разливе пестрым-пестро – утки, кулики, пигалки… Подпускают нас близко, чуют нутром, что из палки по ним никто не выстрелит. А эвон там, справа, полевой стан бригады, так на болотце возле избушки чирков, как воробьев под сараем…
На ходьбе мы не зябнем, а как вошли в березняки – стало еще теплее. И утро выдалось не здорово морозное: вон небо запросвечивало за березами розово-зеленое, с палевой поволокой, и откуда-то облачка взялись, словно головы жеребят с малиновыми гривами. И мне кажется, что та большая звезда выше месяца первой видит солнышко. Интересно, видят ли сейчас тятя и дядя Ваня, как радуется солнцу недоступная пушкам лучистая звезда? Эх, да разве до этого им на фронте?..
– Чего, Васько, закручинился? – слышу я бабушкин теплый голос. – Вот мы и дотопали с тобой. Токо сперва промнем дорожку на вырубку и до кустов Лепехиной болотники.
Я опережаю бабушку и начинаю торить дорожку. Мне в маминых валенках даже удобнее: правда, голенища чуточку жмут в пахах, но зато и снег не зачерпывается. Бабушка смахивает иней с ресниц и вокруг лица с шали, дивуется на снежную убродину и потихоньку двигается за мной с обеими санками.
Вот снег примят-притоптан до куч чащи и вершинок срубленных по голу берез, и бабушка распочинает первую кучу подсохших сучьев. А я высматриваю сухостоины и в поту добираюсь до матерущих таловых кустов Лепехиной болотины. Ее назвали по прозвищу юровского силача Лепехи. И бабушка, и тятя рассказывали, какую нечеловеческую силу имел бобыль Лепеха. Если на пути попадались ложки́ и грязь, он выпрягал свою Рыжуху, и хоть что там на возу – сам в оглоблях одолевал препятствие.
Однажды ездил он зимой молоть зерно на Полушиху – так называли водяную мельницу в селе Першино на реке Теча. Занял, как и полагается, очередь, но пока помогал другим мужикам таскать мешки на засыпку к жерновам, пролез вперед его хитрый и богатый Оська из деревни Притыка.
– А Лепеха-то был до того спокойный – ни с кем в жисть не дрался! – дивилась бабушка. – Да и разве можно с его-то силой драться?! Зашибет голым кулаком любого!
Стерпел Лепеха, пусть и шумели мужики на рыжего Оську – и стыдили, и требовали у засыпки не молоть его мешки. Но пока тот суетился в мельнице и радовался, что и здесь он объегорил простофилю из Юровки, Лепеха «схоронил» ему в розвальни под сено чугунную «бабу», которой забивают сваи и которую поднимают большой артелью. Уложил аккуратненько Оська свои мешки с мукой и хотел рысью тронуть сытого и дородного мерина, а он… ни с места. И плеть не помогает, как пришиты сани.
На то и хитрый был Оська: догадался, в чем дело, и мешки долой, сунулся под сено, а там «баба». Мужики гогочут, дескать, так тебе и надо, – жадному да нахальному, а Оська уже плачет в рыжую бороденку и на колени встал перед Лепехой:
– Прости ради Христа, в жисть боле не полезу без очереди, токо убери чугунину.
– Четверть вина ставь мужикам на угощенье, тогда уберу! – молвил не больно разговорчивый Лепеха. А сам он, по словам бабушки, не брал в рот хмельного и табака не курил. Оське пуще слез жалко денег, а куда деться-то? Если артель мужиков нанимать – еще дороже обойдется. Выставил.
…Ну, по Лепехе и тальник выдурел, в жердь толщиной! А сушины таловые топору не враз поддаются, зато как свалишь какую – почти целый возок на санки! Бабушка на свои и мои накострила чащи, а я готовлю талины для второго захода. И не заметил, как выкруглилось большое красное солнце и не стало в небе ни звездочкиной улыбки, ни ее самой.
– Васька, полно тебе! – окликает меня с пенька бабушка. – Вон чо ты наворочал, упарился весь, не застудись!