Текст книги "Столешница"
Автор книги: Василий Юровских
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 10 страниц)
Сон земли
На закате июля быстрее смеркается, гуще потемки, свежи и длинны ночи. Недаром же покойная бабушка говаривала мне в детстве: «Об эту пору конь наедается, молодец высыпается». А нам с сыном до ночлега еще далеко: мы только-только поднялись в гору от лесной речушки Боровлянки: нам нужно перевалить через увал, спуститься на приисетские луга и пересечь наволок, чтобы выйти к большой реке и возле нее заночевать на каком-нибудь зароде сена.
Темно на земле и в небе, но зато легко шагается, и полевую дорожку не приходится разглядывать – она белесым половичком стелется меж высокой пшеницы и, нагретая за день ясным солнцем, ласково теплит наши босые ноги. Правда, разулись-то мы вовсе не из прихоти, а по нужде: пока выбирались к дороге росными травами, кеды насквозь промокли, а сырые ноги смозолить дважды-два. Но это и к лучшему, иначе бы не догадались хоть разок за лето пошлепать босиком, как бывало в детстве. Пусть сперва и щекотно голопятым, однако скоро ноги обвыкли и отшагиваем мы довольно споро.
Ах, до чего же все-таки приятно идти босиком! Всем телом чувствуешь неостывшую землю, и необъяснимая бодрость сменяет дневную усталость. Не знаю, как сыну, а мне нет-нет да и захочется зарыть ноги в пуховую пыль и, закрыв глаза, в сладкой истоме постоять на месте…
Тяжелая роса склонила стебли пшеницы, стекла с колосьев на ромашки и конотоп по меже, где днюют и ночуют кузнечики. Да им и ночью не до сна, они и сейчас подают «голос». Но если днем кузнечики сухо и звонко стрекотали, то из отпотевших трав слышится лишь шепелявое пиликанье. Натужится кузнечик и пытается как можно громче сыграть, а все равно получается тягучий шепот – «шшии, шшии, шшии…» И это сплошное «шшии» по обочинам дорожки звучит не как шипение, а как нежно-убаюкивающее «спии, спии, спии…» Стоит нам остановиться, чтобы прикурить, как сразу же начинает клонить ко сну.
Увал незаметно остается позади, мы вышли на луговую тропинку и – прощай теплынь полевой дорожки. Подросшая отава плеснулась холодком росы, и сонливость как будто не побывала в теле. Резвее заотшагивалось, и мысль одна-единственная – поскорее пересечь наволок и выбрать ночлег поближе к Исети, чтобы поменьше вымокнуть утром, когда двинемся рыбачить на перекате.
Стог не просто и вблизи разглядеть: с увалов на луга наплыло столько тумана, словно повсюду чадили мозглыми гнилушками не видимые глазу костры. Пришлось чуть ли не наугад свернуть с тропинки возле длинной стены тальника, а там, на покосе, мы неожиданно уткнулись в волглый бок зарода. «Фу ты!» – вырвалось у меня с облегчением, сын тут же полез на зарод, с его загривка весело позвал:
– Давай сюда! Ух и тепло на сене, как на печи у бабушки!
В особом приглашении я и не нуждаюсь: с ног продрог всем телом и начинаю побаиваться простуды, вся надежда на сено. Оно не только выпьет сырость, не только обогреет, но и вытянет из человека простуду. Это ранешнее, старинное средство из народной медицины не раз проверено было в детстве, да и мать наша лечила ревматизм, запаривая в бане сенную труху. Поэтому очутившись на «спине» у зарода, я сразу сую поглубже ноги в сухое пахучее сено.
Вольготно развалились на зароде мы с сыном, недоступные на нем мокру и туману. Смотрим то на звездорос по небу, то на луга, где медленно плывет огромный белый ковер-самолет. Редкие черемуховые кусты и осинки кажутся где-то глубоко внизу, а до земли и вовсе далеко – душа обмирает, как подумаешь о ней…
Снова у подножья зарода пробуют заявить о себе кузнечики, но здесь-то и того пуще отсырели у них крылышки. И получается, что это остывают с шипеньем горячие травы. Но какой-то догадливый проворно запрыгнул на стог, обсох на сене и не «зашикал», а как-то уж очень бойко застрекотал. Ну совсем как конная сенокосилка заработала на луговине! Внизу по отаве его собратья влажно тянут «спим, спим, спим», а для этого и ночь не ночь.
Правый берег Исети крут и высок, а теперь еще выше кажется, даже небо он подпирает и звезды закрывает собой. По нему из деревни Загайново кто-то едет на мотоцикле в соседнее село Ячменево. Скорость отсюда не чувствуется, и мотоциклист воспринимается нами, как большой кузнечик. Кажется, вовсе не машина, а он с горящим глазом летит и стрекочет на огни села…
Вот затих тот железный кузнечик, и опять тишина. Даже дальний поезд не грохочет по рельсам, как днем, а пробегает с мягким шумом. И сигнал электрички перед станцией Лещево-Замарево – это совсем и не гудок, а чья-то корова-бродяга заявилась-таки домой и с виноватым мычаньем тычется в закрытые ворота ограды.
Сынишка о чем-то своем думает, или уже заснул, а я, как только донесется жалобное «ммуу», – вспоминаю нашу корову Маньку. Сколько раз – и не сосчитать! – до полуночи искали мы ее всей семьей по Юровке и за околицей – не находили. И накричимся, и наревемся, и с горя спать укладемся. Только-только засыпать начнем, как Манька торкнется однорогой башкой в скрипучие ворота – левый рог сломала она из-за своей же неодолимой тяги к бродяжничеству – и промычит.
– Явилась, бродяга несусветная! Мучительница окаянная! – ругается мама, вставая с постели. И бранится в сенях, когда открывает запорку, и с крыльца грозится побить корову. Однако возле ворот мама умолкает, а запустив бродягу во двор, говорит совсем другие слова:
– Манюшка наша пришла, кормилица наша родимая! Иди, иди, милая, в стайку!
Мы знаем, что во дворе мама гладит однорогую голову бесшабашной Маньки, треплет ее бока и ласкает вымя. И у нас троих – сестры Нюрки, брата Кольши и меня – нет ни капельки злости на свою кормилицу, на свою доену, на свою же лошадь.
…Мымыкнула и умчалась электричка. И много их за ночь подает «голос» перед станцией, но никогда больше не услышу я нашей Маньки…
Уснула земля, спит и ровно дышит уставшей грудью, словно мать многодетной семьи. И где-то бродят по отаве на лугах кони. Они не носятся и не бьют копытами землю – тоже не хотят потревожить ее сон. И болотные совы неслышно летают, ныряя в туман к земле за мышами.
Тепло земли идет через стог сена и по-матерински согревает нас с сыном. И мне не о чем тревожиться, коли так покойно на земле, и она не вздрогнет до рассвета своим чутким телом.
Шибко много
К незримой июньской полночи убаюкал меня сосед-коростель, и не встать бы мне на встречу солнца со стороны города, если б… не отец. Он приснился живым, склонился к моему изголовью в стареньком, досветла отстиранном мамиными руками хлопчатобумажном костюме, и, оберуч опершись на березовую тростку, с детски-виноватой улыбкой шепнул:
– Ну чо, Вася, шибко много птицы-то ноне?
Мурашливый озноб и боль у сердца подняли меня, и я не успел ответить отцу. Над нашей с сыном постелью под таловым кустом нагревалось и высоко наливалось синью летнее небо, бестолково толклись рыжие комары и… больше ничего. Не было рядом и сына: он еще с вечера собирался рисовать рассвет и не проспал – осторожно вылез из разостланной палатки.
«Шибко много птицы-то ноне?» – все еще слышался мне отцовский голос, хотя сна как не бывало, сквозь тальники плавилось желто-слепящее солнце, и только близкий коростель по-прежнему старательно покряхтывал: «спи-спи, спи-спи». Ему отзывался с правобережья второй, с разных сторон выкликали «встать пора, встать пора» перепелки, а на дальнем озерке протяжно стонали и верещали чайки.
Минуя нежную траву синюху, спустился я к парной воде и тут же засмотрелся на петушка серой славки. Вот взмыл он свечкой над старицей и токует-похлапывает крылышком о крылышко, а петушок чечевицы с таловой сушинки озоровато подбадривает:
– Чо ты, выше! Чо ты, выше!
– Чево еще, чево еще? – переспрашивают по ивнякам чечевицы-курочки, а славка опускается на свою талинку и, не передохнув, звучно-торопливо выпевает:
– Захочу и полечу, захочу и полечу!
Садовая камышовка выбралась на боковую ветку черемухи и восхитительно поет-приговаривает:
– А как хорошо у нас! А как, как хорошо у нас!
Вдруг семья скворцов гулко сыплется в кусты, и мгновенно над ними показался строго парящий сокол. Петушка чечевицы сдунуло с сушинки, поперхнулась серая славка и смутилась садовая камышовка. Лишь петушок камышовой овсянки успокаивал свою подругу на гнезде:
– По-тер-пи, по-тер-пи…
В реке тоже не все одни рыбьи пляски: вода неожиданно выбрызнула блестки мальков и туда, где они резвились, с «рыком» плюхнулся бугроспинный окунь. У самой поверхности возле розоватых лопушков водокраса выглядел я хищно-пятнистую щурогайку – щучку-трехлетку. Покуда неподвижна ее утиная мордочка, и что там в воздухе да на середине реки – ее не касается, но на голодное брюхо она не потерпит невинную шалость рыбьей мелочи. Зеленой молнией пронзит водную толщу и метлой смахнет живые соринки.
Тревожную перемолчку нарушили те же скворцы – сфуркнули они из кустов кормиться на поскотину, куда из села Ковриги проводили хозяева мычливое коровье стадо. И тотчас снова закраснел грудкой на сушинке петушок чечевицы, затоковал петушок славки и садовая камышовка опять завела доверчивую песенку с припевом «как, как хорошо у нас; как, как хорошо у нас». Петушок камышовой овсянки что-то склюнул с листика и «сосчитал» соседей:
– Нас, нас три-три, нас, нас три-три…
– Как так, как так? – забеспокоились чечевицы-курочки, однако для них и меня радостно высвистнула на лету иволга:
– Шибко много, шибко много!
– Слышь, батя? Шибко много птицы нынче! – шепчу я ответно отцу, словно он не на том запредельном свете, а сидит подле окна комнаты-боковушки. Шепчу и невольно загибаю пальцы. И чтоб не пропустил я кого-то, заперекликались по лугам перепелки и коростели, желтенькие трясогузки и черноголовые чеканы, даже сивый луговой лунь молча выказал себя и скользнул в загустевший пырей.
На тополях у бывшей водяной мельницы с хохотом и уханьем расшумелись кукушки, а у нашего ночлега по черемушникам затеяли суды-пересуды любопытные сороки. И утки вон запокрякивали, а где-то на не видимом глазу озерце по-стариковски откликнулись отрывистым «кашлем» буроголовики; с раздолья реки Исети принес ветерок беззаботную болтовню куличков:
– Толя, Толя, Толя…
– Ну где же нас трое? Троицей-то и не пахнет! – обращаюсь я к петушку, и он признается:
– Сбились, сбились, сбились…
– И добро, что ты со счету сбился, и хорошо, что нас шибко много! – жмурюсь на солнце и закидываю удочку к солнечной маковке кубышки. – Пусть нас будет много на русской земле! Вон не ударил же по скворцам сокол и промахнулся окунь, не бросилась на мальков-шалунов щучка, и я не огорчусь, ежели сорвется с крючка рыбина.
Пусть будет нас еще больше – и сегодня июньским утром, и завтра, и всегда.
Зайкина радость
И вовсе ничего приятного не сулило нам моросливо-туманное майское утро: ни у речки Ольховочки, ни в лесах и на луговинах. Однако птицы не молчали, а на все голоса выманывали из морока и солнце, и теплую синь безбрежного неба. Потому и не сменяли мы с сыном Ольховочку на недальнюю реку Исеть, где куда интереснее пытать рыбацкую удачу.
Сели на извороте у круглого омута и стали слушать, как тренькает пеночка, по-ребячьи тараторят-«посмеиваются» синицы-лазоревки, а где-то на разливах озера Прозорово даже загоготал пролетный табун диких гусей. Временами поигрывает всплесками плотва, но ни единой поклевки.
– Хоть бы соловей, что ли, спел, – вздохнул сын. Я не успел ему ответить, как черемуховый куст на правобережье «вздрогнул» соловьиным свистом.
– Споем, споем, споем! – звучно и сочно вывел соловей, второй из черемухового колка за пашней обрадованно согласился:
– Запоем, запоем, запоем!
– На весь день, на весь день! – скромно и тонко тренькнула, как на балалайке-однострунке, кроха-пеночка с кучерявой ольшины.
Пока мы разыскивали ее в листве, незаметно испарился морок и во все небо разулыбалось солнце. И тогда еще дружнее загагали гуси, а на луговине заголосили восторженно малые веретенники.
– Кулига Олегу, кулига Олегу! – затянул не видимый глазу кулик, очевидно, обещал подарить кочковатую кулигу какому-то Олегу, но его «перепели» остальные собратья. Веретенники хором завели одно и то же:
– Кулига, кулига, кулига…
Обласканная земля задышала теплой зеленью, отовсюду заголосили птицы, и мы смотали удочки – захотелось уйти в леса, чем бесполезно глядеть, как дразнит сытая плотва.
– Ничего не привезем домой, давай, папа, нарвем хоть цветов эвон на том взгорке, – указал удилищем Володька на полянку между сосенкой и забелевшим черемуховым кустом. Я глянул туда и ахнул: не полянка, а как бы само солнце улеглось передохнуть на землю. Вся она густо-густо сияла и желтела кустами прострела и стародубки, словно кто-то со всей округи собрал и перенес весенние первоцветы.
Совсем немного и постояли мы, онемевшие и удивленные цветочной гущиной, как на полянку выпрыгнул из-за черемухи серый зайчишка. Прыг-скок и сунул мордашку в нежно-кремовый букет прострела. Одни уши и торчали и подрагивали от того, что зайка во все легкие тянул в себя запахи. После прострела он затонул в стародубке, и она одурманила зайца тягуче-стойким ароматом.
Ошалевший, ни дать, ни взять подгулявший накануне мужичок, закружил-закуролесил зайчина поляной. Он то мотался из одной стороны в другую; то, пошатываясь, ложился в цветы; то взыгрывал и резво подпрыгивал; то начинал быстро-быстро кружить по взгорку.
– Смотри-ка, цветолюб какой! – восхищенно зашептал сын. Чего про Володьку говорить, коли я за свои полста лет впервые видел не жирующего на зелени зайца, а именно цветолюба. Интересовало одно: долго ли он будет дышать цветами, не заболит ли у него голова от стародубки? Бывало, поднесешь к носу всего-то один цветок, и тут же одурманит он тебя до головной боли.
– Понюхай, понюхай! – посоветовала зайцу вездесущая большая синица, но сама не задержалась на черемухе – пропорхнула в березняк вдоль полевой дорожки.
Цветолюб кружнул поляной еще раз-другой и, как будто оса его ужалила, рванул мимо черемухи в прогалинку, перемахнул дорожку и уселся на пахоте. Может быть, нам послышалось, но чихнул, взаправду чихнул матерый заяц! Видно, все хорошо в меру, а он в радости поазартничал – решил надышаться за всю минувшую длинную зиму.
Серая ворона на березе, где она завила себе свежее гнездо, тоже услыхала зайкино чихание – качнула хвостом и трижды прокаркала:
– Будьте здоровы, будьте здоровы, будьте здоровы!
– Ишь ты, какая вежливая! – рассмеялись мы с Володькой.
– А как с букетом? – напомнил я ему.
– Что ты, что ты, папа! – обиделся он. – Да как можно, полянка-то ведь зайца, он на ней, небось, каждый цветок помнит. И вообще, зачем губить цветы: все равно они завянут и выбросим. А полянке название дадим – Зайкина, правда?
…В конце августа мы опять были на Ольховочке. Только уже не пели соловьи, не тренькала пеночка и не дарили веретенники Олегу свою родимую кулигу. Зато рыба утешила клевом и попутно набрали ведро черемухи. Выбрались на дорожку, оглянулись на ту самую полянку и… пожалуй, удивились пуще, чем тогда весной. На засвежевшей отаве столбиком возвышался – ну, конечно же! – тот самый заяц. Он скрестил на груди свои короткие передние лапки и задумчиво рассматривал аккуратный стожок сена.
Пожалуй, он знал и видел, как отсияли-отцвели прострел и стародубка, вместо них поляну затенили вязиль, поповник и другие травы. Видал, как старик-инвалид, поскрипывая протезом, выкосил и ляжину, и полянку, а затем вместе с бабкой уметали сено в стожок. И от стожка того надувал ветерок аппетитный запах разнотравья. Сейчас зайке нет нужды в сене – отаву есть не переесть. А вот как по снегу увезут стожок, воз непременно «почешется» левым боком о куст тальника и оставит навильник сена на сучьях. Тогда-то зайчина станет сумерничать возле духовитых трав с его же, Зайкиной, поляны. А новая весна придет – вернется к нему цветочная радость.
Ладно, коли жив-здоров наш заяц, жива травами его поляна, то и мы дождемся весны и одарит она нас с Володькой нетронутыми цветами и встречей с ее хозяином.
Рыжик
На зелено-нарядную ленточку борка – сосенки ровесницы моей дочке Марине – мы наткнулись совсем случайно. Искали поздние грузди в Поклеевском густолесье, незаметно выкружнули из сосен и берез на пустошку, а за ней и увидали соснячок.
– А ну как там, Марина, рыжики или маслята осенним слоем пошли, – зазвал я дочку в борок. И хоть устала она в лесу, столько поклонов отвесила груздкам, но почему-то обрадовалась и вприпрыжку пустилась пустошкой, где забурели кустики зверобоя, гроздья пижмы и шишечки кровохлебки. Пришлось и мне размашистее отшагивать, чтоб не заблудилась Марина в густяке сосенок.
Конечно, вдоль меж рядками далеко видать борком, однако рядков-то не перечесть, а иные дочкины сверстницы своенравно раскустились-разлохматились и хвойными «шубенками» перекрыли прогалы межрядья.
Дочка не ахти какая грибница, но сразу догадалась: раз нету маслят, то рыжики надо искать на травянистых пятачках среди изреженных сосенок. Там с ней мы и начали высматривать светло-оранжевые и огнисто-рыжие грибы. А высматривать особо и нечего – эвон они рассыпались, словно осиновые листья, знай режь медно-трубчатые ножки и жмурься от удовольствия. Эх, запах-то, ароматище-то какой!..
Марина проворно ползает на коленках – трава мягкая, с моховым подстилом и нигде ни сучьев, ни шишек, ни пеньков. Разве что иной раз уколется о чертополох и уткнется нечаянно лицом в заросшую душицей сосновую «лапку». Никого, ни одной живой души кроме нас, однако… Однако почему тревожится сорока с вершинки раздетой сентябрем березки. Так и выстрекачивает:
– Берегись, хоронись! Они тута, тута!
«Может, козлов стрекотунья упреждает?» – подумалось мне, но вдруг дочка поманила меня взглядом к рыжикам у низкоросло-кудлатой сосенки. И когда я осторожно подошел, повела рукой на захвоенную бороздку и прошептала:
– Папа, а там что за рыжик вырос?
И верно, рыжик, да только живой и пушистый. Ну и вдобавок лупоглазый, длинноухий.
– Зайчонок, листопадничек, дочка, – шепотом отозвался на ее вопрос, а рука невольно тянулась погладить, приласкать необычный грибок.
– Папа! – позвала дочка за спиной. – Не трогай рыжика, он же без мамы и папы, он испугается и заболеет.
Оглянулся, а Марина спятилась уже на середину полянки. А сорока все видела, и все беспокоилась-стрекотала: «Ах, берегись, ах, не шевелись!»
По корзине ядреных сосновых рыжиков подарила нам урожайная полянка. Пора в домашнюю сторону поворачивать, до города нам шагать да шагать, пущай не лесом, а песчано-чистой дорожкой. И все же, не сговариваясь, на цыпочках прокрались к приметной сосенке, где по-прежнему лежал и косил глазом зайчонок-рыжик. Он и на самом деле оказался не серым: то ли солнышко подзакатное виновато, то ли зрение наше подвело – столько времени рыжики собирали.
– Вырастай, рыжик, и пусть тебя никто не обижает! – попрощалась Марина с зайчонком и заторопилась следом за мной к лесной дорожке, где и «рыжиками», и «лисичками», и «сыроежками» разукрасил ее щедрый листопад. Слева в круглой тальниковой болотине заприметили алые кисти калины, и до чего хотелось обрать чудом уцелевшие ягоды, но куда? Рыжики больше не появятся, того и жди белых мух, а калину я и по другим лесам сыщу.
…Порошила, мела-заметала поля и леса долгожданная зимушка. И бураном разыгрывалась, и сине леденила холодом ясное небо. Однако выдался как-то добродушный, с теплинкой денек и вспомнилась нам калина. Мы с дочкой на сборы скорые: лыжи в руки и на автобус. Там, у поселка, с конечной остановки до борка напрямую не так далеко.
Пересекли Поклеевский лес и пустошкой прокатились до поляны в соснячке. Я первым обрадовался заячьим тропкам из борка на жировки в осинник за дорожкой, а Марина взяла да и повернула по малоснежью междурядья. И опять, как тогда осенью, на березе завертелась сорока, и не застрекотала, а даже заверещала.
– Папа! – не то испуганно, не то обрадованно закричала дочка. – Заяц, заяц на тебя поскакал!
Дочка не успела еще протиснуться сквозь гущину сосенок, а на дорожке уже возник белый столбик. Видать, не очень-то беспокоили здесь зайца, иначе бы он давно сиганул в осинник, где непроходимо теснились по пересохшей болотине таловые кусты.
Зайчишка смахивал на нескладного подростка и до настоящего беляка ему было еще ой как далеко! Пока он ловил ушами шорохи из борка, дочка выбралась на чистинку и ахнула:
– Так это же наш Рыжик! Только почему он перекрасился?
– Э-э, Марина! – рассмеялся я дочкиному удивлению. – Рыжиком зайчонок был, когда рыжики росли, а теперь снега кругом, страшно ему оставаться рыжим на белом.
Мы повернули туда, где ярко багровели калиновые кисти. Зайчишка и тут испетлял снежок вокруг куста, словно караулил ягоды для нас.