355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Василий Юровских » Столешница » Текст книги (страница 2)
Столешница
  • Текст добавлен: 5 октября 2016, 20:25

Текст книги "Столешница"


Автор книги: Василий Юровских



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 10 страниц)

Я сажусь передохнуть на очерневший по срезу пенек, подложив под себя тятины мохнатки из собачины. Оглядываюсь и припоминаю, как вон справа на мыске мы тоже по сушняк приезжали с дядей Андреем, не с санками, а на лошади. Дядька прихватил с собой самодельный поджигатель с длинным стволом и крепкой отполированной рукояткой.

– Это маузер называется, в кино у матроса я видал, – объяснил он мне. – А испробуем его в лесу по дичи.

Только мы слезли с саней и зашагнули на мыс, как из-под вершины с посохшими бурыми листьями выскочил белый заяц и не утек в болото, а сел на задние лапы в прогалинке. Дядя Андрей зажал в левой руке «маузер», правой чиркнул спичку и быстро сунул ее к дырочке в трубке, к дымному пороху. Я спрятался за комель толстой березы и со страхом ждал выстрела.

Грохнуло куда сильней, чем из тятиной «тулки», и голову дяди Андрея я долго не мог разглядеть в дыму. Что-то засвистело по лесу и я припал к березе и зажмурился. Поднял меня на ноги правой рукой дядя Андрей, левая возле большого и указательного пальцев была в крови.

– Лешак меня возьми! – бранил себя дядька. – Пороха-то я здорово напыжил, разорвало мой маузер. Ствол улетел назад, эвон в березу впился – топором не вырубишь…

– А заяц? – робко спросил я и заметил по лицу дяди Андрея черно-синие точечки.

– Не попал в зайца, Вася, – махнул он здоровой рукой. – И лицо порохом засорило, теперь на всю жизнь под кожей порошины буду носить.

Сушняку наворочал дядька и одной рукой, а левую после того, как я «побрызгал» на рану, завязал куском материи от нательной рубахи. Рука у него быстро зажила, у бабушки травы на все болезни имелись, только огнестрельные «маузеры» он больше не мастерил, а выпиливал-выстругивал из досок деревянные винтовки и наганы.

– Ай да молодцы, ай да молодцы, – расхваливала нас мама, когда я отдал ей валенки и она побыла у бабушки. – Не стыдно и мне перед твоим крестным, добро помогаешь бабушке. Так и отпишем ему на фронт. Пусть Иван не волнуется за мать.

Я обсыхал от пота на печи и никто не заметил, какими счастливыми были у меня глаза: не проиграл на улке с ребятами в пряталки, не просидел на печи с книжкой, а помог бабушке запасти для подтопка чащи и сушняка…

Клавдия Никитична пришла на занятия, однако впервые за все месяцы учебы на уроках никто не озоровал и не смеялся, в классе было необычно тихо, лишь звякали ручки о чернилки, скрипели перья и шелестела бумага. Учительница старалась смотреть мимо нас, часто сморкалась в платочек и за два дня похудела лицом и не снимала с пушистых русых волос темный пуховый платок.

После уроков она придержала меня рукой и негромко попросила остаться в классе. И когда мы остались с ней вдвоем, Клавдия Никитична, откинув крышку парты, села рядом со мной, наклонилась на мое плечо, и я почувствовал, как намокает рубашка. А поглядеть на учительницу боялся – еще ниже наклонил голову и тоже… заплакал.

Нет, не видел я жениха Клавдии Никитичны, но всякий раз, когда стоял у порога и ждал книгу из ее рук, он с карточки смотрел на меня, как живой. И, роняя слезы на черную краску парты, я никак, никак не мог и не хотел верить, что нет в живых лейтенанта с орденами, никогда он не придет в Юровку к моей учительнице.

Калинушка

Покуда выглядывал спелую калину по Согре – глаз не поднимал к небу, запотевшему еще с ночи, и в солнечном свете не было нужды. Даже не алые горсти, а редкие огоньки-ягодки видны издали по голым гибучим кустам. Но и под ноги зри в оба, а иначе ненароком ускочишь в потаенный ключ, так заботливо-плотно застланный присмиревшими листьями с берез, черемухи и крушины.

Да и осенняя тишь по Согре ничем не отвлекает, лишь изредка с девчоночьим писком пропорхнет стайка долгохвостых синиц, да откуда-то из глухомани позовет большая синица:

– Дети, дети, дети…

А более всего тревожился за богатый калиновый куст на бугре близ Кунгурцева озерка. Знаю я его ох как давно, страшно подумать!.. Бабушка Лукия Григорьевна водила меня к нему, совсем ненамного старше нынешнего моего внука. Вот как сейчас слышу ее мягкий ласковый голос:

– А что, Васько, не завернуть ли нам по калинушку, ко тому ли кусту агромадному?

И так всякий раз после привала у Большого ключа, где мы трапезничали вареной картошкой «вприкуску» с ключевой водой…

Жив ли тот наш заветный куст, что вырос не сам по себе, а посажен был песковским дедом Иваном Кунгурцевым. Его-то имя осталось и за озерком, и куст калины бабушка величала тоже именем человека, которого помнила древним старичком. Конечно, калина ежегодно себя молодила, разрасталась и густела; и каждую осень, тяжелея ягодами, кланялась не то земле, не то памяти деда.

Чего бы и волноваться мне? Корзина в заплечном мешке и так давит загривок; и терпкого с горчинкой соку из ягод довольно на всю зиму; и на пирожки-калиннички хватит. Да как могу я уйти в село Пески к сродному брату Ивану, не повидавшись с бабушкиным кустом. А он после ее кончины стал для меня именно бабушкиным… Вот уже почудилось: кашлянула она негромко, концом запона осушила потные морщинки доброго лица и меня окликнула:

– Васько! Мотри, не ушиби ноги-то на козлиной тропке, тамо-ка у берез корни поверху…

Не столь далеко, но столь приятно подняться по козлиной тропинке, и пусть бугрятся, как прежде, березовые корни, но не ушибу я пальца на ногах. Эвон какие крепкие и новые сапоги, скорее всего корням больно. За незнакомой для меня черемухой восстал передо мной уже не куст, а целая калиновая роща. И никто не ободрал светло-серые зыбкие лозины, и ягод, ягод-то сколько! Господи, куда же мне их деть?!

Не гроздья, а прямо-таки охапки ягод пламенеют там и сям…

Эх, бабушку бы сюда, Лукию Григорьевну! А еще бы лучше старика Кунгурцева, чья работная крестьянская рука нашла время и для того первого худенького кустика, ничего не сулившего своему радетелю.

И тут поневоле выше кустов глянул на небо, и лицо обдало мелким дождливым бусом, но не тем противно-гнилым или знобко-простудным. Нет, какой-то ядреной бодростью освежило и лоб, и щеки, и губы.

Нет, не обрать мне ягод и печалиться о том нечего, как никогда не жадничала бабушка.

– Помни, Васько, – учила она. – После любого человека што-то должно оставаться другому. Разве можно так: один все хвать, другой с голоду помирать…

Доложил я свою корзину, осторожно нарезал целых кистей в полиэтиленовый мешочек, соком досыта усладил себя, а все никак не мог покинуть калиновое диво. Сидел на ворошке влажно-слинявших листьев и ждал… Мне так желалось, так желалось, чтоб кто-то вышел из черемухи и ахнул на калиновое счастье.

Ну, должен, должен же кто-то моложе меня не только обрадоваться ягодам, а и узнать о тех, кто оставил для нас и Кунгурцево озерко, и прозрачно-светлые ключи, и речку Крутишку под горой, и Козлиную тропку, и деревеньки и села, и всю-всю родную землю… Только кто ж покинет жилое тепло, коли на полях все прибрано-то, и ненастье впрок.

Кто-то шумнул за спиной, а я уж знал кто: обернулся и увидел трех козлов. Они по-овечьи доверчиво посмотрели на меня и стали неторопливо спускаться тропкой в Согру. Где-то засеребрила стайка свиристелей и покряхтела сорока, и снова затишье вокруг калины и меня. И вдруг из березняка по бугру донесся негромкий говор, приглушенный моросливым туманом. Ближе я различил молодые голоса – мужской и женский. Наверное супружеская пара, а шли они сюда, по калину.

Теперь можно мне возвращаться к брату в Пески. Раз люди берегут калину и не обрывают ягоды, стало быть, знают они то, что известно мне. Должны знать!

Ну вот и свиделся с тобой, бабушка Лукия Григорьевна, и земной поклон тебе, дедушко Иван Семенович Кунгурцев! Всем нам хватит добра, сотворенного вами за вашу жизнь, всем нам и нашим детям.

Тятина дуга

Беззаботно-радостной была та первая семейная весна у моих родителей – Ивана да Варвары. И на косачиное токовище возле Уксянской грани по урочищу Худобшина поехали они на Воронухе парой, и не «рабочая» дуга увенчала гривастую шею молодо-резвой Воронухи, а свадебно-расписная, словно небесная радуга, да еще с двумя перезвонно-желтыми колокольчиками.

По тепло-сырым сумеркам проехали мимо Крестика, где в старину старообрядцы «освятили» первые леса за поскотиной березовым крестом, до ступиц колес пересекли мерцающий разлив меж болотами Куличье и Мальгино, а за увалом и грань с пустошью-токовищем тетеревов. Обнявшись, дождались Иван с Варей той поры, когда ярче засветлели звезды и чуть засинело небо над неясными лесами; когда лесные петухи-косачи спугнули сонливую тишь протяжными вздохами «чух-чуф», чух-чуф-фышш»; и тогда оставил жену с Воронухой, а сам с двустволкой-шомполкой прокрался за березовую молодь в заране сготовленный скрадок-шалаш.

Пять краснобровых косачей добыл на богато-бурливом токовище Иван, а шестого пожалел. Молодой, струхнул перед «стариком» и забежал к охотнику в шалаш и возле самого лица затих «мокрой курицей».

– Ишь ты, еще косицы на хвосте не завились, а туда же, в драку! – усмехнулся Иван и погладил тугое, горячее перо косача. А старый кружил возле шалаша, шаркал крыльями по сухой траве и грозил молодому:

– Отлуплю, отлуплю, отлуплю…

Вызволилось большое солнце из-за лесов, и пусть далеко не все косачи, только самые сильные, разошлись по кустам с тетерями, покинули токовище, Иван выбрался из шалаша и с добычей зашагал к жене. Не озябла ли она в коробке на сене, хоть и тулуп овчинный для окутки прихватил он для нее?

– Ваня, ты это? – окликнула жена из березок и ахнула на косачей.

– Сколь добыл, столько и в семье нас будет, – молвил Иван и подал жене свою добычу.

Сколько времени слушали они шумное утро – как было душе угодно. И обратно в Юровку не торопились – крестьянская весна вся впереди, а по домашности свекровь, тятина мать Лукия Григорьевна одна управится. Потому с грани поехали верховой дорогой по-за Куличьему болоту. Из осинников и колков завела она их в сплошной березовый бельник с круглым болотцем слева. С него «шавкнул» на взлете празднично-нарядный селезень, однако не поднял Иван шомполку. Дичи без него довольно, и заветили косачей на семью будущую, и пугать песни зябликов, синиц и овсянок не поднялась рука.

На выезде из рощи выгустились молодые березки – одна другой краше и гибче. И Варя повела по сторонам большими черными глазами, и лицом пуще прежнего похорошела:

– Гли-ко, Ваня, как насадил их кто-то, да и как они все дружно растут. Одна вон пошто-то к дороге склонилась.

– Тппрру! – придержал Иван чутко послушную Воронуху и легко спрыгнул на прошитые зелеными иголочками первой травы палые листья. – Счас, Варя, на наше счастье я дугу излажу, пущай не расписную, а белую.

Поднагнул он березку над дорогой – как есть дуга! Прищурился на Варю, отвязал один колокольчик со своей расписной-свадебной и подвесил его на лебединую шею березки. Ветерок сквознул с полей вдоль дороги, и ожил легким звоном колокольчик.

Оглянулись Иван с Варей, когда выехали на открытый увал, и зашептала ему счастливая жена:

– Ваня, а дуга-то наша, смотри, бело-розовая! И, чуешь, поет она, поет!

Иван-то знал, то не колокольчик, а птаха-овсянка, отзолоченная весной, отзванивает им вослед – выводит голосок: «Зе-зелени, зе-зелени»… Но улыбнулся жене и согласился с нею: именно ихняя лесная дуга выпевала им лад и счастье на всю жизнь…

Трое нас – старшие сестра Нюра и брат Коля да я, «заскребыш», – родилось в семье, и стало нас пятеро. Столько же окон было в родной избе: два на солнцевсход и три на тепло южное. И счастье да ладную судьбу, как и всем юровчанам, сулила жизнь, если б, если б… не война. Не по тому бельнику, а по другим лесам искали мы себе пропитал, но выпало мне три весны топать по той дороге на учебу в Уксянскую десятилетку. И дивился я на большую лесную дугу – впору всех колхозных лошадей запрягай – да не знал, почему она появилась над дорогой. Сама, поди, взяла да и выросла!

Полвека верной и дружной парой ладили отец с мамой свою и нашу жизнь, воевали и работали. И лишь тогда, когда ослаб наш тятя на ноги, и жить мы стали далеко от Юровки, поведал он мне про весну двадцать восьмого года.

…Тоскующим, теперь бесконечно-вечным взглядом смотрит отец с Уксянского погоста на закатный запад, где затерялась давно по вырубкам и перепашкам дорога. Но жива родимая Юровка, пусть и крепко подрубленная войной, изреженная нашим поколением городами и дальними стройками. А уцелела ли родительская дуга, не сгодилась ли она ну… на дрова, что ли?

…Почему-то сузилась неоглядная ранее поскотина, затянула дернина то место, где за степью у первого колка веселел веснами культурный полевой стан нашего колхоза. Но вон же справа Куличье болото, и снова засолоневшая полоса – наша целина, тракториста Коли Мальгина и меня, его прицепщика. И редкоезженная сейчас дорожка вьется между пашен, где мне довелось и пахать, и боронить, и первый раз вести «колесник».

А леса? Они-то хоть мало-мальски сохранились ли? Те осинники и березняки давно пошли в дело – людям на пользу! Им на смену, друг дружку опережая, молодь вымахала, а на прогалинах муравятся добро уметанные стожки сена.

Ровно ухоженный боронами пашенный увал – последняя межа до того бельника-березника. Он тоже омолодился давным-давно, и не кусты-ветки возле пней, а березы отсевают свои последние наспевшие за лето листья, и весь паровой клин близь опушки огромным подсолнухом следит за добро отработавшим нынешнее лето солнцем.

Вот теперь будет нырок-колдобина, потом дорога ровным половиком утянется под родительскую дугу, если… она сохранилась. Засмотрелся направо, где круглилось болотце, а сейчас выше тальников поднялся аккуратно подпоясанный ветреницами таловыми зародчик сена, и чуть-чуть не проглядел высокую в два обхвата дугу-лесину.

Ой, постарела-позамшела ты, милая! Изморщилась белокожая и пригожая, изредились на «голове»-вершине ветви… Столько лет ты низко кланяешься родной земле, той, что приняла навечно в себя моего тятю, смастерившего из тебя живую дугу. Колокольчик, знамо дело, никто не снимал – в те годы редко кто зарился на чужое, сопрела сыромятина и сам он созвенел в последний раз, закатился, поди, в ноги к соседним прямостойным березам.

Сел я на ворошок листьев под березой, закрыл глаза и чего мучить память – въявь увидал и то весеннее утро, и родителей, когда звали они друг друга Ваней да Варей, а не «отец» и «мать», и… будто сквозным сиверком ознобило лицо… Над головой, в «пояснице» лесной дуги зазвенел колокольчик. Да быть этого не может!..

Еле-еле осмелился голову поднять: «по дуге» поскакивала большая синица.

– Сох-ранись, сох-ранись, век-живи, век-живи…

В прозрачной тишине оживший голос колокольчика слышен был далеко, и, может, доносился до угасшего, но живого во мне, тятиного слуха.

У гнездовья

Ярче сентябрьского солнца дружно вспыхнули желтым пламенем березы и осины, словно ради «бабьего лета» вывел девиц русоволосых сентябрь на смотрины – выбирай любую, одна другой краше и пригоже. И не остуженное иньями-заморозками сине-теплое небо умывается раным-рано розоватой зорькой, как бы из родничка-рукомойника, и весь день оно чисто-веселое, радостное. Круглые омута речки Крутишки не осорены, не «закапаны» палым листом, и каждое деревце застенчивой невестой, будто в зеркале, разглядывает само себя и чуть уловимым ветерком оглаживает сарафаны и платьица.

Молчат, не волнуются и не перешептываются леса, лишь озорные непоседы-синицы снуют по деревьям и выхваливают их, наверное, перед нами:

– Хо-ро-ши, хо-ро-ши!

И нам хорошо сидеть на бережке Крутишки, где по редкой траве закраснели листья клубники, да распушил свои головки чертополох – колючестеблый, зато издревле лечивший детей от испуга. Как себя помню, у нас под подушкой всегда лежал пучок чертополоха.

Даже неохота и брату Ивану заводить голубой мотоцикл «Урал», кружить вдоль речки до самого Большого болота, пытать охотницкое счастье. Смотрим за Крутишку на взгорье, непролазно затянутое репейником вперемежку с лебедой и коноплем. Там, лет десять назад, жила и здравствовала деревня Морозова, близкая нам по родне и маминой, и отцовской.

Невесты здешние были нарасхват, и что ни изба – там и теща с тестем, и зятевья со всей округи съезжались на праздники или когда нуждались родители дочерей в помощи по хозяйству. И колхоз «Красный пахарь» до войны оправдывал свое звание стопудовыми урожаями. На взгорье, а не в яме она строилась, и деревянная школа средь тополей красовалась выше искусно сработанной часовенки, тоже из леса. А у речки расстилался лужок, коврово затканный травой-гусиными лапками, чуть выше ложок с запрудами ключевой воды. Черемуха и сирень окружила деревню и каждый домок, тополя смотрелись за три версты из Юровки. И какие круглобокие золотистые караси ловились на запруженной Крутишке вдоль деревни!

– Отец, чо-то поела бы я морозовских карасей, – скажет иногда мама, и тятя сразу встрепенется, засобирается на рыбалку:

– Верно, мать, чего-то давненько не навещал Морозову.

И никогда отец не «закутывал» тамошних карасей в крапиву, ни по какой жаре они не теряли живучести и свежести.

А приветливость и радушие морозовлян помнились мне с того дня, когда впервые мы с бабушкой пошли по смородину на урочище Рассоха. В родном селе столь времени не уходило на разговоры с первым встречным человеком: то ее Павел Артемьевич окликнет, то Иван Александрович, то Василий Андреевич, то Мария Александровна или Дарья Семеновна.

– Успеем, Васько, успеем по ягоды-то! – успокаивала она меня, нетерпеливо сучившего ногами.

Да-а, вот и не родина моя, а жалко деревни, печально видеть нахально задуревший по Морозовскому гнездовью дикоросник-сорняк, сваленные тополины и посыхающие кусты черемухи да сирени. Ни начальной школы, ни часовни-пожарки, ни запруд ключевых, ни лужка отавно зеленевшего до зимы с табунами гусей… Вон уцелела над самой речкой береза, но и она посохла, и однажды свалится в Крутишку, и замоет ее мутное водополье.

Постой, постой, а что же за птица пригорюнилась на сучке-сушине!? Похоже, голубь, но какой породы? Нет, не вяхирь и не горлица, и не домашний сизарь! Голубовато-серый, на плечах и конце хвоста чернеют пятна. Клинтух, он самый, редкий по нашим лесам голубок. Первый раз я клинтуха и увидал здесь, на тополе у школы, и троюродный брат Васька Овчинников похвастался, что на гнездо дикий голубь облюбовал дупло в тополе:

– Токо зорить мы его никому не даем, он же клинтух, а не сорока.

Слева, сбивая листья с берез, перелетают стайки горлиц, а клинтух как сидел, так и сидит. Ниже к речке куст боярки кипит воробьями, правда, полевыми, а не домовыми, им и заботушки никакой, что не стало деревни. А клинтух как бы и не слышит воробьиной суетни, не видит кочующие табунки горлиц, и нас, троих мужиков с ружьями и мотоциклом. У него своя какая-то дума и чего он ждет на сухостоине – кто его поймет-догадается?

Воробышки оравой вырвались из убеленно-обрызганной ими же боярки, ринулись на коноплю и репей за речкой и прошумели над голубем.

– А случаем не чучело на березе? – засомневался сын и потянулся к ружью. – Пальнуть, что ли?

– И не думай, Володьша, – опережает меня сродный брат Иван. – Вишь, клинтух, и живой, а не чучело. А почему один да почему с березы не улетает – ему лучше знать.

Копошатся, шевелят дикоросье воробьишки, то и дело пропархивают синицы и где-то далеко скурлыкали запоздало отлетающие журавли. И погода, и леса нарядно-радостные, и на полях не «уркнет» трактор. Тишина безмятежная и светлая, и грустить-то, вроде бы, нам не с чего, однако не сводятся глаза с клинтуха, и с братом мы, наверное, думаем одно и то же, только сынишка ерзает – ему хочется вперед в неизвестную даль, ну не даль, так хоть на плесины Большого болота.

А может, и правильно, что пока не тревожит его душу память, как нас и клинтуха.

Коряга

Поздней осенью, в пору затянувшегося бесснежья, под солнечной остудой поневоле вспомнишь народную мудрость – рыба ищет, где глубже. Летняя Старица не успела разглаживаться: так кипела-играла в ней рыба, а мальки комарино роились на мели, и нельзя было долго смотреть на них, аж рябило в глазах и на ум приходили труднопроизносимые числа. И невольно я задавался вопросом: а сумел ли бы подсчитать рыбью мелочь наш знаменитый земляк-математик Иван Михеевич Первушин, по воле судьбы служивший священником ближней Замараевской церкви? Наверное, и тогда, почти сто тридцать лет назад, он вот так же, как и я, радовался несметному количеству мальков…

А сегодня лишь ветерок ворошит-морщинит воду – засветлевшую, что тебе ключевая, и, как живые листики, наряжают стайки синиц голые, до зелена иззябшие побережные ивняки. Скатилась рыба из Старицы на ямы реки Исети, где ей в тесноте да не в обиде пережидать длинную сибирскую зиму: пустяшное, поди, занятие караулить «красноносые» гусиные поплавки. Нет клева и все тут! И хоть все наживки разом на крючок цепляй – никого не соблазнишь ни вполводы, ни со дна. Даже навязчиво-жадные ерши куда-то подевались, и ни единого малька – бестолково-доверчивого, как и все дети.

Да вот сидим же мы с сыном, коченели утром на мотоцикле тридцать километров и… ради чего? Впрочем, вопроса подобного не возникает ни у него, ни у меня. Побыть у Старицы – треть жизни можно вспомнить, а тут еще и не отвлекает никто: ни рыба, ни птицы. Правда, вон дятел заглянул из леса и по усохшей ветле постукал, словно испрашивал разрешения войти в кабинет большого начальника.

– Да заходи, заходи! – смеюсь я дородному пестрому трудяге. – Свободны мы, потолкуем с тобой до самого вечера.

Сын тоже улыбается и в нетерпении меняет четвертое место. Что ж, на то и молодость – жить надеждой, искать и находить. А я нагрел сухую охапку осоки-шумихи, выбрал заветерье и уловистую летом заводь-глубинку, занимаю себя раздумьями то об одном, то о другом…

– Нашел, клюет! – взликовал где-то влево за тальниками сын. – Сюда, сюда, папа!

Но не успел я собрать свои снасти и приподняться, как с его стороны послышался грузный обвал в реку, будто по водополью шатнулся подмытый берег, оголенный корчевьем от кустов, и земляная глыба ухнула, чтоб еще замелить где-нибудь речное дно. Испуганно екнуло сердце, и я без удочек – до них ли тут! – вымахнул за кусты на крутояр, где на извороте в затишье сыскал-таки Володьша рыбацкое счастье. Глянул вниз и отлегло на душе, выдохнулся страх: сын по-хозяйски посиживал на сухом выступе и выпускал в садок приличного ельца. Не услыхал, а скорее почувствовал меня и шепотом кивнул на средину Старицы:

– Папа, коряга какая-то шлепнулась и эвон плывет к левому берегу!

И верно, из воды торчали три бурые коряжины, одна с какими-то коротко-корявыми сучками. Только почему же несет их не по течению, а наперерез ему? Нет, что-то непонятное и доселе невиданное мной уплывало на пологий полуостров, где за луговинами и кустами отдаленно заслонял край неба сине-зеленый бор.

У сына враз на обеих удочках заныряли поплавки и, не будь меня, он бы и не увидал, как на илистом мелководье коряги объявились косулями. Сперва гладко блеснул мокрыми боками рослый глава семейства, повернул голову с венцом рогов туда, где одолевали последние метры речной глуби ушастая козлуха и перволеток-козленок. А когда они поравнялись с ним, всей троицей вышагнули из вязкого дна на травянистую сушь луговины.

– Ничего себе коряги! – ахнул Володьша на такое необычное превращение, и мы молча залюбовались на статно-красивых лесных овечек. Дивно было, как они смогли грести тонкими ногами, «обутыми» в маленькие черно-лакированные копытца? В летнюю жару даже мы с пловецким опытом и то трудно обарываем течение и ширь Старицы.

Сынишка позабыл про ельца, отчаянно бившегося на крючке, во все глаза запоминал козлиное семейство, переплывшее реку. Козлы же зябко вытряхнули воду из светло-серой шерсти, посмотрели напоследок на нас и на Старицу и растворились в ольхово-черемуховом чернолесье. Были и не были, вроде бы приснились нам среди белого дня.

Я вернулся к своим удочкам с неподвижно-дремавшими поплавками и вспомнил: у нас в Юровке долгое время прозывали Корягой одиноко жившую в избенке-одностопке солдатскую вдову Матрену. Муж ее, по словам матери моего дружка Осяги, иссушил не одно девичье сердце, пока гулял-холостовал, а в жены взял неприметную рябую сироту.

А как овдовела и навсегда осиротела Матрена, как зачастило горе похоронками по юровским избам, вовсе не до прозвищ стало. И о Матрене поговаривали не иначе как с жалостью: «Буровит Мотя за десятерых, изробится за войну вконец и более не быванье ей замужем». Она и сама, наверное, лучше других понимала: молодых баб и девок – с лица воду пей! – полно в селе, и кто вернется с фронта – глаза разбегутся, куда уж там ей, Матрене…

Не помню почему, но когда затемнеет, мы боялись пробегать не только мимо бань и пустых домов, а и возле Матрениной избенки, чьи окна если и озарялись огнем, то лишь раным-рано багрово-желтым зевом растопленной печи.

Ласковая до ребятишек и животных, Матрена ни разу не услыхала от нас своего прозвища, а у меня при встрече с ней деревенели ноги и не жалость, что-то иное застилало глаза закипавшими слезами…

Когда мы с ребятами прочитали вслух книжку Гайдара про Тимура и его команду, то самой первой в нашем краю привезли на двух тележках сухостойника именно Матрене. Она заметила с фермы нас возле своей ограды, и не успели мы сгрузить дрова, как Матрена уже угощала нас морковью, огурцами и сладким горохом. Угощала и советовала:

– Вы, робятки, не мне помогайте, а тем вдовам, у кого детишек полна изба. Я што, я привычна одна управляться, а у баб-то дитенков столько, где им после работы в лес по дрова успеть. Им, им помогайте, а не мне!

После войны вручали многим юровчанам медали и первой назвали по имени-отчеству Матрену. Мы теснились на полу вдоль стен клуба позади взрослых. Она, а мы привстали и хорошо видели, вздрогнула плечами, замешкалась и запнулась о ровный пол. На сцене и совсем растерялась и спрятала под запон искорявленные работой руки. До нашего слуха долетели слова председателя колхоза:

– Все без остатка отдала Матрена Ивановна во имя победы над фашизмом. И будь моя воля, я бы ей свои ордена снял и вручил, а не только эту вот медаль. Редкой красивой души ты у нас, Мотя!

Зарумяневшее лицо и нескрытые платком светло-русые волосы наяву открыли нам как бы другую Матрену, и кто-то из женщин громко всхлипнул и вполголоса молвил:

– Зрячий был ее Степа, выглядел он в Моте душу красивую, а не базарную басу-красу…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю