Текст книги "Родная сторона"
Автор книги: Василь Земляк
сообщить о нарушении
Текущая страница: 20 (всего у книги 22 страниц)
– Узнал, – вздыхает перепуганный Шайба. – А я думал, что не узнает…
Входят в хату, и Шайба просит Товкача завесить окна. Товкачу становится страшно, но он все-таки завешивает окна, потом выбегает во двор и на всякий случай спускает Идола. Возвращается в хату бледный, взволнованный и шепотом спрашивает Шайбу:
– Вы что, прячетесь?
– Тихо, – умоляет Шайба. – Меня ищут, меня преследуют, у меня хотят отобрать… – Он вынул из-за пазухи потертую, засаленную схему, сложенную вчетверо и еще раз вчетверо: – Вот. Не слыхали, вода в Корму не прибывает?
– Нет, не прибывает, – наобум ответил Товкач.
– И не прибудет. – Глаза у Шайбы вспыхнули, налились кровью.
– Почему, Максим Минович?
– А потому, что я не даю своего плана. – И Шайба спрятал свое сокровище поглубже, потом снова оглядел окна, тяжело вздохнул: – Никому ни слова. Я одолею. Я их всех одолею! Я докажу им, кто такой Максим Минович Шайба… Величина! Профессор! – И опять начал говорить о том, что его преследуют.
Товкач отвел от него глаза. «Помешался», – мелькнуло у Товкача. Решение пришло молниеносно. Товкач снял с окон суконные одеяла, и Шайба, пораженный этой выходкой, попятился в темные сени.
– Что вы делаете, Филимон Иванович?
Но Товкач уже был неумолим. Он молча взял Шайбу за дрожащую руку и повел к воротам. Шайба не сопротивлялся, не возмущался, он покорно шел за Товкачем. За воротами Товкач показал ему на дорогу. Шайба засмеялся хрипло, дико, не по-людски, и пошел… Из тьмы пришел, во тьме и пропал… Где-нибудь поймают его доктора и, узнав, кто он, напишут целую историю его болезни и, может, даром будут лечить его в белых палатах…
А Филимону Товкачу вдруг стало страшно за себя. Все, что на время в нем успокоилось, остыло, снова поднялось наверх, начало мучить, душить, ныть, как старая рана. Стало страшно своей пустой хаты, своего двора, Идола, гремевшего цепью. «Как бы с ума не сойти», – хватался Товкач за голову.
На заре встал и побежал на Корму. Неужели в самом деле не пребывает вода, которую он ежедневно спускает из болот? По замыслу профессора Живана, тут, на Корме, должно образоваться огромное море. Оно затопит все мелколесье, омоет села, а потом его соединят с другими морями, в которые соберут воды из Пинских болот. Никчемной показалась Товкачу его жизнь, когда он углубился в эти грандиозные замыслы. Не разбирая ни дороги, ни тропинок, побежал он напрямик, – ему не терпелось увидеть, какой стала Корма за время, пока он наживал свои мозоли.
Озеро вышло из берегов и словно задумалось, что делать дальше. Вдалеке из воды выступали голые безлистые ольхи – их затопило этой весной. Мертвый песчаный плес тоже исчез под водой. То, о чем мечтал Живан, сбывается. Товкач вошел по колено в воду – может, так входили в Днепр язычники, чтобы принять новую веру, – взглянул на себя и заплакал. В этой воде, которую он потревожил, была частица и его труда.
– Что с вами, Филимон Иванович?
Товкач сконфуженно вышел из воды. Перед ним стоял Муров, в соломенной шляпе, с ведерком и ореховыми удочками. Товкач поклонился ему, быстра отер слезу и в одно мгновение снова стал Товкачем, хитрым, коварным, заискивающим.
– Горюю, голубчик, мучаюсь, спать не могу. Не привык я к такой тихой мертвой жизни. У вас там ничего для меня нет?
– Есть, – улыбнулся Муров. – Вот сделаем море и поставим вас начальником над этим морем.
Товкач обиделся, гневно взглянул на Мурова: все беды Товкача начались из-за него… До ломоты в костях сжал кулаки, но не выказал своего гнева – пошел прочь, гордо понес свою буйную голову. Отойдя, зашипел: «Была бы ночь, утопил бы тебя в этом озере. Только шляпа плавала бы поверху». И так ясно он увидел эту шляпу, блуждающую по озеру, что невольно засмеялся. Смех эхом прокатился по озеру и заставил Мурова настороженно оглянуться.
Корма-озероСвет пройдете, а другого такого озера не отыщете. Вода кажется зелено-бурой от водорослей, а на самом деле чистая как слеза, вокруг заливные луга чередуются с рощами, подступающими к самой воде, а по всему озеру целый архипелаг блуждающих островов в зарослях березок и верб. Вечером эти острова в одном месте, а утром встанешь – они уже в другом, даже легонький ветерок и тот может гнать их по озеру. И, может, потому, что они под властью одного, а не нескольких ветров, никто еще не видел катастрофы на озере – острова блуждают, но не встречаются. Живут на этих островах дикие утки, горластые выпи и коростели. Днем все это молчит, а ночью пускается в неведомые путешествия на своих живых кораблях и наполняет озеро кто чем может: утки крякают, выпи стонут, а коростели трещат, – никакие симфонические оркестры не способны создать подобной музыки. А если еще вмешается соловей на прибрежной калине, тогда слушайте и упивайтесь – такого чуда вы не услышите нигде на свете.
Причалив к плавучему островку, останавливаешься на рыбной яме и забрасываешь одну-другую удочку. Не клюет. У других рыбаков клюет, а у тебя нет. Сегодня ты неудачник – на рыбалке не бывает без этого – и, как все неудачники, заглядываешься на счастливое место, откуда только что на твоих глазах вынули шального окуня. С надеждой смотришь на свои поплавки и совсем забываешь, что ты секретарь райкома. Ты просто рыбак. Сегодня тебе не из чего варить уху, и на ужин будет прозаичный суп из гороха, взятого для приманки. У палатки, в которой живет Муров, промышляют пастушки – два младших сына вдовы Витки. За то, что они наберут хворосту для костра, им дается немного – по рыбке из душистой ухи, а если ухи нет, то и они пробавляются гороховым супом, – на вид он такой же, как дома, но тут гораздо вкуснее.
Так Муров отдыхает. К нему приходят люди. Несолоньский почтальон приносит ему письма, известный на всю округу рыбак Антон План, если ему не случится нанести визита лично, присылает свежую наживку, после дневных забот заглядывает на уху Степан Яковлевич Стойвода, изредка, но наведывается Марта Ивановна за каким-нибудь советом.
– Товарищи, – иногда слегка сердится Муров, – нельзя ли обойтись без меня? Ведь я в отпуску!
Не обходятся, не забывают.
Но кого Муров принимал всегда с удовольствием, это Громского. Уже один вид Громского не мог не привлечь к себе внимания. Громский одевался во все новое, нацеплял галстук и при каждом посещении слегка попахивал одеколоном из дешевой парфюмерии дяди Вани. Держался Громский тоже не как все. Еще издали спрашивал: «Можно?», краснел, как девушка, и, прежде чем пожать руку, кланялся Мурову. Что и говорить, на берегу озера такая изысканная вежливость смешила и одновременно тревожила Мурова. Директор МТС мог бы держаться немного попроще, с большим достоинством. Но этот недостаток не мешал Громскому быть хорошим хозяином, дальновидным и находчивым. На лице Громского была написана готовность сделать все, чего пожелает Муров. Муров боялся этой готовности, он хотел иметь в лице Громского не только подчиненного, но и товарища. Он говорил с Громским о таких вещах, от которых у того вянули уши (например, о мужском «целомудрии» Громского). Скоро Громский понял, что он имеет дело с человеком, которого интересуют не только «оперативные данные» о молоке, люпине, торфе, а кое-что еще, без чего нет человека. За свои несколько встреч на озере они подружились так, что при других обстоятельствах на это пришлось бы потратить месяцы, а то и годы. «Если бы во всех людях района я разобрался, как в Громском, тогда я мог бы почувствовать себя настоящим секретарем», – раздумывал Муров наедине. Теперь Громский не боялся заехать к секретарю прямо с поля, запыленный, усталый, и даже прихватить с собою кое-что «для аппетита» к ухе, которой Муров гостеприимно угощал гостя. Муров даже сделал из лозы на озере загородку, в которой придерживал живую рыбку специально для Громского. Громский, конечно, не знал о такой привилегии и за горячим чугунным котелком не скромничал, доставал рыбку за рыбкой. Такая работоспособность Громского вызывала у Мурова истинное восхищение… Но скоро Мурову надоел отдых. Какой там отдых, когда другие работают! Он выходил из своей палатки, которая примостилась на опушке леса, и подолгу смотрел на озеро. Он снова чувствовал себя секретарем райкома, со всеми районными заботами, планами, надеждами.
– Хлопцы, – как-то сказал он Виткиным сыновьям, которые все реже с ним разлучались. – А что, если тут, где мы стоим, соорудить гигантскую птицефабрику? Не куриную, а водоплавающей птицы?
Мальчики молчали, переглядывались, словно им рассказали сказку.
– Каждый человек – родня неизвестного ему великого мечтателя, Муров же был его близким родственником, за что не раз ему попадало от обкома. «Ну, мечтатель, – обращался к Мурову секретарь обкома на неофициальных собраниях. – Говори, сколько у тебя яиц на фуражную курицу?» И хоть никогда не случалось, чтобы Муров не знал этих подробностей, все же его не переставали упрекать за мечтательность, за романтику. Но Муров не расстраивался. Он никогда не заверял обком, как другие секретари, но умел при случае с увлечением рассказать о своем районе. Но сам он тоже недолюбливал мечтателей и больше ценил в людях деловитость. Потому всегда окружал себя деловыми, настойчивыми людьми. Виткины сыновья теперь смотрели на него как на великана, который все может.
Скоро и в самом деле зашевелилось, заволновалось все вокруг. Приехали проектанты, на вязких болотных дорогах застревали машины с лесом, Гордей Гордеевич привел на Корму свою строительную бригаду, такая же бригада пришла из Несолони, поднялся шум, который утихал только ночью. Рыбаки проклинали в душе своего недавнего приятеля, а его самого больше ни разу не видели с удочками. Муров вспомнил свое старое ремесло и уже не выпускал из рук топора, подаренного ему Гордеем Гордеевичем. В Корме прибывало воды, которую спускал сюда из окружных болот Артем Климович, и уже не озеро, а целое море разливалось перед строителями. Так без решений, без волокиты, на паи всего двух колхозов строилась птицефабрика – первая в области.
И, может, никого не взволновала так весть о птицефабрике на Корме, как Товкача. Значит, Муров не пошутил, он имел в виду не море, а фабрику на море. Товкач прикинулся больным и попросил Артема Климовича отпустить его на денек среди недели. Он пришел на Корму и, хоть никакой фабрики там не увидел, все же представил себя ее директором и в душе ко всем чертям послал дренажный плуг. Сняв шляпу, низко-низко кланялся строителям, а Мурову, которого узнал не сразу, поклонился особо.
– Строите? – доброжелательно спросил Товкач. – На такой воде можно держать море птицы.
Он ходил по строительству гордо, солидно, как хозяин. Заглянул в курень и увидел там Парасю за столиком.
– А ты что тут делаешь?
Парася подняла на него веселые ясные глаза:
– Как что? Я будущий директор этой фабрики.
Тяжелый взгляд упал на Парасю – Товкач готов был схватить ее, вышвырнуть из-за стола и самочинно, без всяких назначений, хоть на минуту стать директором. Вероятно, это чудесно – сидеть и чувствовать, что ты директор, а не рядовой человек. Но ему вспомнилась возмущенная беднячка Несолонь, которая не приняла его и бесцеремонно прогнала, вспомнилась горячая, воинственная Парася, задавшая тогда тон Несолони, вспомнились все постигшие его неудачи, и он смиренно вышел, покорившись своей горькой участи. Но дверь за собою закрыл так, как закрывает ее тюремный сторож – медленно, злорадно, словно хотел навеки замкнуть Парасю в этом сосновом курене. Закрыв, постоял, послушал: умолкли сверчки, поселившиеся там вместе с Парасей, и только строители стучали топорами, превращая длинные стройные сосны в еще более стройные балки. Кто-то засмеялся, и Товкач понял, что смеются над ним. Тут он вдруг почувствовал острее, чем когда бы то ни было, что ему приходит конец, но он принадлежал к тем людям, которые не сдаются до последнего вздоха. Товкач в душе проклинал Мурова, который так жестоко насмеялся над ним, пообещав ему море. «Подожди, я еще тоже насмеюсь над тобой. Ты еще ничего не знаешь, а я знаю. Я все знаю. Твоя жена отомстит тебе за меня…» – погрозил ему Товкач злыми глазами. Но Мурову были безразличны эти угрозы – кончался его отпуск, и он жалел, что так поздно взялся за фабрику и так мало поплотничал. Ночевал Муров в своей палатке, а столовался из одного котла со всеми. Возле ночных костров слушал бывалых людей и был счастлив, что люди с ним откровенны. Среди обычных невинных историй он часто слушал их раздумья о жизни. Особенно любил помечтать Гордей Гордеевич. В таких случаях он разматывал с уха ниточку, снимал очки и выцветшими глазами вопросительно смотрел на своих слушателей. На этот раз он говорил о земле.
– Человек вечно тянулся к земле. Земля облагораживает человека, выгоняет из него лень и равнодушие, освещает лучшие человеческие чувства. Сколько было в районе лентяев, пока мы не взялись за болота? А вот начали добывать землю, и поднялись старые и малые, нашлась в людях сила, и теперь даже страшно нам, что столько новой земли добыли там, где веками не имели ни клочка. Но я хочу сказать не про ту землю, какая нас кормит. Можно иметь много хлеба, молока, сала, можно быть вечно сытым и не чувствовать всей красоты жизни. Вот я и хочу сказать о той земле, какая нужна людям для уюта. Мне, строителю, приходилось на своем веку строить всякие дома: маленькие и большие, на фундаменте и без фундамента, – кто какие достатки имел, такие и строил. Потом, через много лет, я любил посмотреть на свою работу. И иногда самая маленькая хатка с садиком казалась мне раем, а большой жилой дом казармой, когда он стоял на голом месте. И я не раз думал: хорошо ли, что мы для усадьбы даем так мало земли? Я бы давал больше крестьянам и горожанам. Пускай строятся, пускай растят сады, пусть вьются виноградные лозы! Разве мало на Руси земли? Пусть много земли отойдет под сады – разве это плохо? Разве мы обкрадем себя? Ведь человек живет только один раз, и надо, чтобы он свою жизнь прожил не только с удовольствием, но и красиво. А какая, извольте, красота без сада, без пасеки, без рюмочки своего домашнего вина? – Он ласково взглянул на Мурова. – Вот вы, Петр Парамонович, секретарь. Приходите вы с работы домой, а дальше что? А был бы у вас сад – о, не скажите, развлечение нашлось бы. А есть сад, захочется пасеки, есть пасека, надо, чтобы цветы все лето цвели. У больших людей есть же дачи. А почему никто не подумает, чтобы дачу имел каждый простой человек? Вот вы возьмите, Петр Парамонович, и заведите такой порядок в нашем районе. Клянусь этими руками, что за вами другие пойдут. И вечно вам будут благодарны за это простые люди. Разве я, граждане, не правду говорю?
Много людей сидело возле костра, но ни один не успел поспорить с Гордеем Гордеевичем. Из ночного мрака вышел Шайба. Он кого-то искал растерянным блуждающим взглядом, потом резко подошел к Мурову, положил ему на колени то, за что, как Шайбе казалось, его преследовали, и, не промолвив ни одного слова, снова исчез в ночи, крадучись, легко, бесшумно, как зверь. Муров развернул пакет, поднес к огню и, узнав Живанову руку, с горечью промолвил:
– Поздно…
Гордей Гордеевич поспешно надел очки, тоже взглянул на Живанову работу и по-старчески, горестно вздохнул:
– Землю можно любить по-разному. Один видит в ней богатство только для себя, а другой – для всех. Я знал профессора Живана, и этого тоже хорошо знал… – он показал рукою в ту сторону, где исчез Шайба.
Подул ветерок. Затревожилось Корма-озеро, плеснулись волны на неподмытые, необвалившиеся берега – осуществлялась мечта профессора Живана, в этот вечер все поверили, что когда-нибудь тут заклокочет море.
Когда погасли костры, то стало хорошо видно Замысловичскую МТС – островок пламени среди тьмы. Чтоб не обходить озеро, Муров сел в лодку и поплыл в сторону Замысловичей, на Оленины огоньки. Но и в этот вечер он не застал Олену. От ночных сторожей узнал, что и Бурчака тоже нет дома, что он где-то около Копищ меряет болота. И какая-то необъяснимая тревога охватила Мурова. Успокаивал себя тем, что до сих пор не было повода не верить Олене.
Но эту веру совсем нечаянно пошатнул один человек, который никогда никому не причинил никакого зла. Этим человеком оказался парикмахер дядя Ваня. Муров зашел к нему постричься, и тот так обрадовался своему клиенту, что забыл ответить на приветствие.
– Давно, давно не заходили! Разумеется, некогда.
А дальше, за стрижкой, ляпнул про Олену:
– Ваша жена в последнее время часто бывает у меня. Она завивок не любит, так я ей делаю хитроумные прически на неделю-другую с нежным парком. Прихорашивается, разумеется, в вас влюблена.
– Не обязательно в меня, – улыбнулся из зеркала Муров.
– Ну, что вы, – вытянулось лицо дяди Вани. – Это невозможно, чтобы жена секретаря райкома позволила себе что-нибудь дурное. Разумеется, женщины непостоянны. Моя Фрося трижды меня покидала и трижды возвращалась. Но Фрося – местечковая баба. А ваша женка – образец чистоты и постоянства. Я, разумеется, извиняюсь за свои рассужденья. Вам виднее.
Дядя Ваня старался, не жалел самого дорогого одеколона, припасенного для «наивысших чинов», и Муров дал ему на целых три рубля больше, чем полагалось за работу. Дядя Ваня взял, не забыв напомнить при этом, что он теперь мастер первого класса. Прощаясь, задержал Мурова на ступеньках:
– У меня к вам просьба. Вы женке своей – ни слова о том, что она бывает у меня. Я, знаете, дрожу теперь за каждого клиента. Кооперация дает такие большие планы, что я совсем обанкротился.
Маленькая хитрость дяди Вани заставила Мурова улыбнуться. Но это скорее была улыбка над самим собою. Дядя Ваня своею осторожностью только раздул подозрения. К счастью, с Кормы-озера уже доносился шум, и Мурову было чем заполнить свою встревоженную душу.
* * *
Прощай, озеро! Прощайте, друзья! И вы, Гордей Гордеевич! Я запомню ваши раздумья о земле. Верно, нам нечего скупиться для народа. Все принадлежит ему, и он может взять для себя сколько захочет. Но есть у этих раздумий один недостаток. Так можно растратить всю землю, и тем, что народятся после нас через тысячу лет, не хватит хлеба. Но тесноты и скученности нам не надо, мы не Америка, а Россия, и у нас человек всегда и во всем должен чувствовать простор.
А где Парася? Чудесная, вечно веселая непоседливая Парася! Ее еще нет, должно быть, еще нежится возле своего Степана Яковлевича. У них открыто настежь оконце, и в эту пору они уже не спят, слушают соловья, что поет им про их запоздалое, но благодаря этому зрелое счастье.
Поверхность озера тиха, спокойна, должно быть ждет не дождется ветра. Все острова стоят на якоре и тоже ждут ветров-капитанов. «Почему я не ветер? – думает Муров. – В один миг я мог бы быть возле своей Олены, мог бы всегда видеть, как она живет, что делает». И он просит шофера поспешить, чтобы попасть к завтраку.
– Сегодня, – говорит он шоферу, – я весь день не отпущу тебя, пусть другие секретари сами заправляют свои машины.
По воле Мурова этот шофер стал механиком-заправщиком, один на все райкомовские машины. Правду говоря, он чуточку засиделся в гараже и теперь охотно проедется по району. Бегут навстречу несолоньские поля с такими хлебами, что шофер невольно спрашивает Мурова:
– Неужели это несолоньские?
Но Мурову не пришлось убеждать его в этом. В балке, в колосившейся ржи, стоял Степан Яковлевич Стойвода.
Он мечтал о хлебе. О большом хлебе на несолоньских землях. В детстве его раздумья о хлебе были проще. Когда его отец, шахтер Яков Стойвода, приносил из лавки свежий хлеб, то Степка легко представлял себе, как он делается. Чьи-то руки сеют его, потом жнут, молотят и не чем-нибудь, а только цепами. Потом везут хлеб на водяные мельницы, старые-старые, как мир, мелют муку и отправляют в пекарни. Тут подмешивают дрожжей, он всходит в больших дежах, его разделывают и сажают в печь. Когда его вынимают из печи, он пахнет на всю Горловку. Из пекарни старый Иоська забирает его в свою лавку и, когда не бывает денег, продает отцу в долг. В получку отец отдавал деньги, и матери вечно казалось, что Иоська берет больше, чем нужно. А отец вечно доказывал, что Иоська человек честный и лишней копейки не возьмет, иначе у него отсохли бы руки. И казалось тогда Степке, что те руки, что сеют, и те, что продают хлеб, делают одну и ту же большую работу… И вот тут, во ржи, которая еще может полечь от ливней, которая еще дочерна может быть выбита градом или пойти пустым колосом от засухи, через много лет вспомнились ему эти раздумья о хлебе и согрели ему душу. Теперь он сам хлебороб и знает, как тяжко достается хлеб. А сколько надо хлеба, чтобы накормить народ! И тут он почувствовал больше, чем когда бы то ни было, всю значительность своей жизни, своей работы. Честь тем, кто выращивает хлеб! Тут, на целине, всюду. У нас будет много хлеба. Столько, что если б больше нигде не родился хлеб, а только у нас, то мы могли бы прокормить весь мир. Но пока что надо отдать должок Замысловичам, и Степан Яковлевич Стойвода каждое утро выходит в поле, словно готовится к какому-то небывалому подвигу в своей жизни. Ему хочется, чтобы вся Русь видела, как он будет отдавать хлеб, видела и знала, что Несолонь больше не бедна. Колосись, рожь, не тревожь его хлеборобскую душу! Он заставил землю, а теперь еще заставит небо угождать тебе, чтобы ты хорошо уродилась.
Муров не тронул его, не пожелал ему доброго утра. Не всегда человек должен делать то, что уже не раз делал. Пусть себе Степан Яковлевич помечтает в одиночестве, пусть побеседует с полем. Муров почему-то вспомнил Максима Миновича Шайбу, его неожиданный ночной визит на озеро. Достал принесенный им проект, развернул и не поверил своим глазам. Живан предлагал сделать на магистральных каналах шлюзы для регулирования воды. Если таких шлюзов не будет, предостерегал профессор в пояснении к проекту, то район через несколько лет может совсем остаться без воды. Муров замер от этого предостережения, – он хорошо помнил, что в проекте, привезенном Бурчаком, ничего не говорилось о шлюзах.
Итак, стояло бы море посреди района, а вокруг могла бы свирепствовать почвенная засуха. Муров глядел на желтеющую рожь, на зеленую, как рута, пшеницу, и трудно ему было свыкнуться с мыслью, что в этих хлебах прячется Шайба, трудно потому, что в Шайбе еще осталось что-то человеческое, честное, хлеборобское, и оно победило, оно взяло верх над болезненным честолюбием, над эгоизмом и заставило уже совсем разбитого Шайбу прийти на Корму-озеро и вернуть людям то, что никогда ему не принадлежало.
От камышовых болот повеяло прохладой. Отряд Артема Климовича еще спал, только сам начальник отряда уже ходил по хозяйству. Увидав Мурова, он не побежал ему навстречу – Артем Климович всегда был солидным, исполненным достоинства человеком и никогда не юлил перед начальством.
– Вы с озера? – спросил он Мурова. – Не заметили, вода прибывает?
– Прибывает, – без восторга ответил Муров.
– Значит, мы идем верно. А Бурчак беспокоился.
– Он тут? – спросил Муров с заметной тревогой в голосе.
Артем Климович воспринял эту тревогу по-своему, имея в виду Олену, и, усмехнувшись, сказал неторопливо:
– Сейчас его нет. Еще с вечера пошел в Копище. Мои хлопцы предполагают, что к лесной девушке на новоселье пошел. Помните Зою? Теперь она в Копищах, в отчем доме живет. А ваша Олена тут, вон в той палатке спит.
– Будите людей, поговорим, есть важное дело.
– Эй, казаки, подъем! – крикнул Артем Климович, а потом пояснил Мурову: – Вчера допоздна работали, так я разрешил сегодня подольше поспать. – Артем Климович взглянул на большое, еще не разгоревшееся солнце, которое вставало из-за синего бора.
Муров тихонько прошел к палатке, в которой спала Олена. Взял травинку, провел под носиком жены. Она улыбнулась во сне и осторожно раскрыла глаза.
* * *
Близкий человек не забывается. И пусть живет он за тридевять земель, пусть ты не слышишь и не видишь его, но он всегда рядом, и если ты хочешь встретиться с ним, тебе не обязательно ехать или идти туда, где он живет. Ты можешь вызвать его образ. Если поблизости никого нет, то даже можешь поговорить, посмеяться с ним, побыть, что называется, на свидании – это твое право, и тебе никто не может воспрепятствовать. Вчера Евгений частенько пользовался этим своим правом. Каждый раз, когда в теодолите появлялось село, он забывал о своих съемках, забывал, что перед ним стоит Олена с землемерской вехой. Село чуть-чуть пробивалось из теплого марева и снова надолго ныряло в синеву. Евгению все казалось, что из этой синевы сейчас выйдет лесная царевна, запоет свою волшебную песню, а потом начнет вместо Олены носить ему землемерские вехи. И тогда Олена не будет спрашивать его: «Кто у вас в этом селе?»
Разве Олена не знает, что там Зоя? Ну и хорошо, не все должна знать его помощница. Олена стоит у вехи, как девочка, щурит глаза и сердится:
– Сколько же можно стоять? Записывайте!
Опять в теодолите село. Когда солнце повернуло на запад, село как будто приблизилось, как будто все вышло из долины на холмик, и теперь Евгений хорошо видел его контуры. Синий лес словно хотел остановить Евгения, загородить ему дорогу к свету.
Дождавшись вечера, Евгений умылся у родничка, причесался и, не сказав никому ни слова, пошел напрямик. Олена проводила его недобрым, ревнивым взглядом, ей хотелось встать и крикнуть: «Вернитесь! Как вы смеете оставлять меня одну? Я весь день трудилась рядом с вами как проклятая, и я хочу, чтоб вы видели меня усталую, слабую, чтоб хоть вы пожалели меня, если этого не может сделать мой Муров!» Она провожала его взглядом долго-долго – ревнивое око видит дальше орлиного – и каждое мгновение готова была броситься за ним. Но как хорошо, что в такие отчаянные минуты около нас почти всегда оказываются люди! Темные, огрубевшие, озабоченные, похожие на болотных великанов, они молча разводили ночные костры, не смеялись, не шутили и не пели. Все они услыхали бы Олену, и это заставило ее отказаться от своего намерения, задержать крик сердца и тихо-тихо, скрывая от них, заплакать. В костре, который только что развели, шипела мокрая осина. Олене стало легче, когда над огнем начали жарить сало. Олена кончиком косынки отерла слезу и с благодарностью взглянула на Товкача. Хоть он не забывал о ней.
– Кроме сала на вертеле, больше ничего не могу предложить вашей милости. Берите, ешьте, такого сала вы не пробовали у родного отца на пасху. – Правой рукой он достал краюху домашнего хлеба и вместе с салом подал Олене. – Не чурайтесь, Филимон Товкач не такой уж плохой человек, как вы думали. Сейчас я и для себя приготовлю такой же ужин.
В огне снова запищало сало, тоненько, жалобно. Олена ужинала, и Товкач не мешал ей своими разговорами, он был достаточно вежливым, чтобы помолчать, дать человеку спокойно поесть. Потом он свое наверстает, выложит ей все, пусть жена Мурова знает, что ее муж тут не вечен, а Филимон Товкач тут с деда-прадеда и он еще дождется праздничка. О, как бы он хотел, чтобы у нее с Евгением началась большая любовь! Такая большая, чтобы Евгений сгорел от нее дотла, а Муров от позора сбежал из района. Это была его последняя надежда… Товкач сидел растрепанный, безликий, в черной засаленной кепке, как ночной колдун, который взялся отгадать на костре чью-то судьбу.
А там, в селе, выли собаки – никого так далеко не слышно ночью, как их, – словно шакалы в степи, и Олене стало страшно. Страшно Товкача, страшно своего одиночества, страшно своих мыслей. Когда весь стан уснул, она тихонько вышла из палатки, пробралась к родничку, и только там ее оставило это унизительное чувство. Может, потому, что вместе с нею не спал родничок и о чем-то удивительном рассказывали ей всю ночь его струйки. Не о том ли, что Евгений, так безжалостно оставивший сегодня Олену, не любит ее? «Мое счастье, – думала Олена, – что он ничего не знает о моей любви…» Он там, он с нею… Ночь тихая-тихая, и они стоят себе где-нибудь в рощице, а может, идут лугом и клянутся-божатся, что всегда любили друг друга и только случайно они не вместе. Звенит родничок и не хочет выдать Олене самую большую тайну, которую невзначай сегодня подслушал от Евгения. Не хочет сказать измученной женщине, что Евгений пошел не потому, что ему очень хотелось туда идти. Вот что подслушал родничок еще в обед, когда Евгений приходил напиться из него воды: «На ночь не останусь с нею. Страшно. Она такая сегодня чудная. Пойду проведаю Зою. А там видно будет. Заночую где-нибудь в поле, только не тут. Только не с нею». И он ушел, гонимый самым горячим желанием не причинить Олене горя, оставить себе право и завтра честно смотреть на нее сквозь стекло теодолита. Завтра они кончают работу, и пусть Олена едет себе с богом к Мурову, а он поедет домой с чистой совестью.