Текст книги "Родная сторона"
Автор книги: Василь Земляк
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 22 страниц)
Хома Слонь, подозрительно поглядывая на Товкача (он уже догадывался, что это кандидат на его место), ничего плохого не мог сказать о своей работе, но и ничего хорошего тоже не имел за душою. Лишь в конце своего отчета вспомнил он про несолоньское молоко, но тут же показал длинной-предлинной рукой в сторону президиума на Парасю. «Это не моя, а ее, Парасина, заслуга». Парася поднялась и, в свою очередь, показала на Громского: «Нет, это заслуга нашего Громского». Хома сказал еще несколько расплывчатых, несвязных слов и сошел с трибуны. Килина ждала его на передней лавке, закутанная в белый, а поверх него еще в теплый платок – так иногда кутаются бабы-мерзлячки. И вот людям стало неясно, был у них председатель иль не был?.. При Хоме всяк жил себе как хотел – никто не видал от Хомы никакого притеснения. Но толк-то от этого какой? Кругом люди живут, богатеют, а тут все как из камня. Одно молоко потекло, да и то разве это надолго, если нет кормов? «Может, этого Парасиного приймака взять головой? – перешептывались между собой женщины. – В Замысловичах вон какой молодой, а дело идет». – «Тоже не очень, – усмиряли горячих более опытные. – Тот все строит, все копит колхозное добро, а людям небогато дает». – «Кума, а кума! – допытывалась у своей соседки дородная принаряженная молодица. – А что это за человек там сбоку припека сидит?» – Кума пригляделась к Товкачу: «А это его, должно быть, хотят сосватать вместо Хомы». – «Усы у него совсем как у Хомы, должно и толк будет такой же», – заметила молодица. Кума ответила: «Нет, этот, говорят, хитрый, как черт. Двадцать лет царствовал в Талаях». – «На несолоньских харчах не поцарствует… Но все сходились на том, что дальше без председателя невозможно, что так век проживут, а добра не узнают» И пошло по людям, как электрический ток: «Парасю, Парасю…» Товкач услыхал эти слова, и его передернуло. Он ел глазами маленькую Парасю и в душе издевался: «Какой же из нее председатель, если она любой бабе по грудь? Несолони нужен здоровый дядька, чтобы мог кое-кого и за шиворот взять. Я – ваш суженый…»
Наконец поднялся Стойвода, остудил всех холодными очками и свысока, начальническим тоном сказал:
– Я рекомендую Филимона Ивановича Товкача. Встань, Филимон. Поклонись людям!
Филимон Иванович встал, поправил усы и улыбнулся молодицам.
– Прошу любить и жаловать, – продолжал Стойвода, пока Филимон Иванович показывал людям свою персону. – Человек башковитый, знающий и не лежебока. Только он может поправить Несолонь. Расскажи о себе, Филимон, людям.
Стойвода сел, снял очки. Он так увлекся протиранием своих вторых глаз, что не заметил, как вместо Товкача на трибуне очутилась Парася. Бросил не глядя: «Говори, Филимон, чего же ты?» И она заговорила:
– Спасибо вам, Степан Яковлевич, что вы привезли в Несолонь Товкача. Об этом человеке мы слышали и слышали немало. – При этих словах Товкач опустился на скамью, Стойвода поспешно надел очки и нахмурил брови. А Парася продолжала: – Вы нам: на тебе, боже, что нам негоже. А мы вам вот что скажем: у нас своего такого добра хватает. У нас свои Товкачи есть. – И она показала на переднюю скамью, на которой осанисто восседали бывшие председатели. – Поглядите на них! Косматенко был головою? Был. А теперь сидит на мельнице, хоть и молоть-то там нечего. Кваша был головою? Был. А теперь сидит в кооперации и тоже не выполняет плана, потому что деньги у людей от беды не заводятся. – Пощадив своего дядьку Хому Слоня, она пошла перечесывать других, и в зале сразу пригнулось несколько человек, хоть месяц, хоть два побывших на посту председателя колхоза. – Все они теперь на легких хлебах, – с гневом говорила Парася, – своими руками добывать хлеб никто из них не хочет. А вы еще навязываете нам привозного Товкача! Нет, Степан Яковлевич, везите его обратно в Талаи, а сами оставайтесь в Несолони и покажите всем-всем Товкачам, как надо выходить в люди. Я рекомендую Степана Яковлевича Стойводу. Встаньте, Степан Яковлевич, и покажитесь людям, а вы, товарищ, – обратилась она к Товкачу, – можете сидеть, мы вашу особу знаем. – И пошла на свое место.
Стойвода побледнел, а с масленого; совсем зажиревшего на свадьбе Товкача горошком катился пот – холодный или горячий, знает он один. В задних рядах кто-то насмешливо кашлянул, кажется Ясько Слонь, и это было сигналом для Стойводы, сигналом к тому, что надо как-то спасать положение. Он изнеможенно поднялся и заговорил уже не тем тоном, каким рекомендовал Товкача:
– Я не против, я даже благодарю за доверие, но тут случилось маленькое недоразумение. Дело в том, что я, Степан Яковлевич Стойвода, – человек государственный и не могу собою распоряжаться.
– Мы все государственные! – выкрикнул кто-то из угла.
– Оно так, но я – это, правда, не все знают – без согласия райкома не могу оставить район и перейти в колхоз. Я должен посоветоваться и потому прошу отложить собрание.
Но с этим никто не согласился. Даже Товкач и тот под влиянием поднявшегося шума стихийно проголосовал против откладывания. Тогда Стойвода пошел на компромисс – ухватился за ту единственную соломинку, за которую еще можно было ухватиться, – он попросил сделать перерыв, чтобы хоть по телефону поставить в известность Мурова и получить согласие райкома, без которого будто бы он не может оставить район, который вот уже десять лет «держится на его плечах».
– Нам такие плечи и нужны, – усмехнулась Парася.
Во дворе Стойвода наскочил на Товкача, отвел его в сторону и сказал, меча сквозь стекла сердитые огоньки;
– Ну и подвел же ты меня, Филимон. Хорошо, если Муров выручит. А если не выручит? Это же Несолонь!
Товкач в ответ сконфуженно застонал и при всей его находчивости ничем не мог помочь своему единственному, как он считал, доброжелателю из районных начальников. Все еще держа в руках шапку, Товкач бросился мимо клуба в Талаи. Таким растерянным Стойвода никогда его еще не видел. Да и себя не помнил в столь затруднительном положении. Хорошо, если Муров выручит! – заспешил к телефону Стойвода. Но кого же ему предложить вместо себя?
– Филимон, Филимон! – закричал Стойвода. Трудно сказать, слыхал его Товкач или не слыхал, но он не оглянулся, спеша через занесенные снегом огороды и левады в Талаи. «Придется рекомендовать кого-нибудь из местных, – решил Стойвода. – Но кого, кого?!.»
По телефону он говорил все тем же начальническим тоном:
– Девушка, дай мне Мурова.
Но, закрыв ладонью трубку, спросил еще раз самого себя: «Неужели Муров не выручит?..» С этого самого Стойвода и начал свой разговор с Муровым:
– Выручайте, Петр Парамонович!
Муров, выслушав Стойводу, пообещал сейчас же приехать. Вскоре его машина остановилась около клуба, рядом с машиною председателя райисполкома. Сам же председатель ждал Мурова при входе, и как только тот вышел из машины, направился к нему навстречу. Поздоровавшись, Стойвода сказал, упавшим голосом:
– Все зависит от вас.
– Вы напрасно волнуетесь, Степан Яковлевич!
Проходя между притихшими рядами, Муров кланялся знакомым, а с Парасею и Громским поздоровался за руку. Хоме тоже подал руку, колко спросил:
– Снимают?
Тот безнадежно кивнул головою.
– А кого же ставят?
Хома повел усом в сторону Стойводы. Муров не подал виду, плохо это или хорошо, он только сказал так, чтобы все слышали:
– Райком не против. Сами выбирайте себе хозяина, какого хотите и какого знаете. Это ваше право и воспользуйтесь им так, как подсказывает вам совесть.
– Мы его знаем еще Степкой!
– Тем лучше.
– Голосовать, голосовать!
Густо поднялись руки: одни голосовали за бывшего Степку, другие – за Степана Яковлевича, сидевшего перед ними, а кое-кто тянул руку просто потому, что голосовали другие. Степан Яковлевич нервно сдернул очки и повлажневшими глазами взволнованно смотрел на людей, с которыми придется ломать старую Несолонь и строить новую. Это были минуты великого перелома. Он вдруг пожалел, что этого не случилось на четверть века раньше, когда он приехал сюда из шахтерской Горловки. Сколько уже было бы сделано! Ему доверяли «единогласно», и он никогда еще на свете ничем так не гордился, как этим. Как будто сразу сбросил с себя лет двадцать пять, помолодел. И уже стыдился того, каким был всего час назад, и праздновал в душе свое второе рождение. Вспомнил отца – старенького Якова Стойводу, который и до сих пор еще ходит в забой и добывает уголь. А когда поворошишь свой добрый корень, то и сам становишься лучше.
После собрания Стойвода не поехал домой – остался в Несолони.
Его шоферу Юрке не верилось, что Степан Яковлевич уже никогда не будет сидеть рядом с ним, не будет морить его голодом в своих бесконечных поездках, не будет напевать песенок, которые помогали Юрке забывать о дорожных бедствиях и настраивали его на веселый лад. Он отвернулся, чтобы скрыть слезу.
– Чего ж ты плачешь? – спросил его растроганный Степан Яковлевич. – Разве мало ты помытарствовал со мной?
– Привычка…
Степан Яковлевич сердечно простился с Юркой и тут же начал принимать колхоз. Хома Слонь намекал на обед, шутил, что «недвижимое имущество» не убежит, подождет до завтра, но Степан Яковлевич делал для себя столько открытий, что не мог ждать. Он как будто читал книгу бедности, где на каждой странице спрятано большое богатство. Разве мыслимо за целый год получить с озера всего шесть центнеров рыбы? С заливного луга, который занимает добрых полтысячи гектаров, колхоз совсем не собирает сена. В овинах, на чердаках лежит необработанный лен с нескольких урожаев.
– Как же вы выполняли план? – удивлялся Стойвода.
Хома Слонь, опустив голову, отвечал:
– План выполнили, а это сверх плана осталось.
– Да ведь это же деньги, пшеница, масло!
– Все равно на вырученные деньги банк накладывает арест. Так пусть уж лучше полежит. Старые долги заедают, Степан Яковлевич.
– И много их, старых долгов?
– Миллиончик… Бухгалтерия знает точно.
В высокой деревянной сушильне нашли кучу люпина – центнеров двести. Степан Яковлевич взял в рот бобочек, раскусил, пожевал. Здоровый, годится на семена.
Это горький люпин. Третий год лежит без пользы. Я принял от Кваши и вам сдаю в том же состоянии. Кабы сладкий, долго бы не улежал.
Степан Яковлевич достал из глубины еще один бобочек, раскусил, положил на ладонь.
– Да, Хома. Люпин горький, а хлеб от него будет сладкий. А теперь скажи, Хома, это не хмелесушильня?
– Она самая.
– А где же хмель?
– Что вы, Степан Яковлевич? Это помещик когда-то разводил хмель. С тех пор и сушилка. А мы никакого хмеля не разводим. Тут и без хмеля голова кругом идет.
Так Стойвода ходил и на каждом шагу замечал то, чего не видел двадцать пять лет. Неужели он был слеп, неужели не знал, что эта черная несолоньская бедность заводилась на богатстве и это делалось не где-нибудь, а в районе, где он столько лет председательствовал? Нет, он знал об этом. Он не раз видел эту высокую хмелесушильню и догадывался, что когда-то в Несолони разводили хмель. Он не раз охотился на озере на щуку, любовался бескрайным голубым простором, но смотрел на озеро только глазами рыбака, а не председателя района. Бельмо равнодушия было тогда на его глазах. Он не раз видел заливной луг, в пору сенокоса видел на нем людей, но ни разу не поинтересовался, для кого эти люди собирают сено. Лен спрятали от него на чердаках, – да, он не лазил тогда по чердакам – разъезжал в машине и ходил по мягким коврам. А хозяин района должен был знать все. Он чувствовал, как возвращается к нему молодость, пробуждается прежний, неведомо когда и как потерянный интерес к жизни. Да, это было пробуждение.
Приняв колхоз, Степан Яковлевич не постеснялся зайти в каждую хату, поинтересовался, как живут люди, в чем нуждаются, чего просят, как собираются жить дальше. На это он потратил немало времени – несколько первых своих дней в Несолони, зато имел о селе самое полное представление. Он напоминал людям про лен, но на эту работу никто не выходил. Тогда он разыскал Парасю и с нею еще раз пошел по хатам. Хорошо говорила с людьми Парася. Искренне, откровенно, по-своему. Степан Яковлевич только поддакивал. Но в ответ слышалось одно: «Не хотим даром работать. Пусть пропадает этот лен пропадом, чем трепать его среди зимы. Да и одежи такой нет, чтобы выстоять целый день на сквозняках. Надо было думать про лен, пока тепло было…»
Но на другой день пришло все-таки несколько молодиц. Подули на руки, постукали каблуками и разошлись. Стойвода оторопело смотрел им вслед, хотел сказать что-то очень-очень горькое, но промолчал и, сгорбившись, пошел к конюшне. Приказал запрячь самых лучших коней в выездные сани и сам сел за кучера.
Удивлялись в этот день в Замысловичах, отчего это Степан Яковлевич Стойвода пересел из машины в сани, да еще и сам правит! Не все знали, что он уже не председатель района. Бурчак тоже встретил его так, словно не знал этого. Вернее, так приязненно Бурчак никогда еще не встречал Стойводу. Пожал руку и повел в свой кабинет, который теперь напоминал настоящую лабораторию. Кроме того, что не раз уже видел Стойвода, здесь появилось немало нового. Особенно понравились Стойводе монолиты озимых хлебов. Рожь была, правда, хиленькая, а пшеница раскустилась – густая, зеленая, как рута. В другом едва-едва выбивалась из земли кукуруза.
– Хочу испробовать на бывшем Вдовьем болоте.
Стойвода протер очки, надел их снова и таинственно сказал Евгению:
– Сосед, выручай. Горит лен на чердаках. Пришли на помощь своих молодиц. Деньги буду платить ежедневно, а пшеницу и масло потом отдам.
– У меня же своя работа. Не за горами весна.
– Все знаю. Но прошу тебя – выручи, помоги стать на ноги. Как хочешь – по-соседски, по-товарищески, но помоги.
Евгений пригласил Стойводу на обед, как равный равного, и еще никогда эти двое людей так дружно, откровенно не беседовали. Стойвода всегда считал Бурчака выскочкой, а Бурчак на Стойводу смотрел так, как смотрит молодой председатель колхоза на председателя райисполкома, от которого доставалось не раз и очень редко – заслуженно. Но все это как будто куда-то кануло, и оба одновременно почувствовали, что этому уже нет возврата. Началась та добрая приязнь, от которой недалеко и до настоящей дружбы.
– Тебя в район не приглашают? – спросил Стойвода.
– Нет. Если бы и хотели, так я не хочу.
– Правильно. Не лезь туда. Потому что там… Как-нибудь я тебе расскажу, что делается с человеком, который долго ходит в начальниках. А пока что до свиданья, спасибо, – поблагодарил Стойвода за обед.
– Подождите, – уже в дверях остановил его Евгений. – Не знаете, ваш Громский и до сих пор ходит в парусиновых туфлях и в плащике?
– Не заметил, вероятно, да, – с чувством неловкости сказал Стойвода, а про себя подумал: «Нет, во мне все еще сидит районный начальник. Как это так, не заметить, в чем ходят подчиненные?»
Евгений достал из-под скамейки сапоги, снял с жердочки поношенный кожушок и, выйдя из хаты, положил все это в сани, притрусив сеном.
– Передадите Громскому. Почему это он так «тепло» одет? Случайно, не пьяница?
– Нет, не пьяница. У него мать в городе с младшими детьми, так он, наверно, весь свой заработок ей посылает.
– Вот оно что! – Евгений бросил в сани свои новые рукавицы. – Тогда передайте ему и рукавицы.
– Спасибо, Евгений, передам.
Под коваными полозьями заскрипел снег. Стойвода надел свои начальнические замшевые перчатки, но вожжи были такие холодные, что скоро он должен был снять перчатки и заменить их теплыми рукавицами Евгения. Потом так и сказал Громскому, передавая сапоги и полушубок: «А вместо рукавиц Евгения дарю тебе свои перчатки. Как раз для парня». Громский, синий от холода, щелкая зубами, побежал в коровник переодеться, потому что дело было под вечер и в контору сходились люди.
Всю ночь Стойвода не спал, готовился принять замысловичских трепальщиц. Налаживал общественную кухню, вместе с бригадирами затыкал дыры в трепальном пункте, чтоб не было сквозняков. Сам осмотрел все трепальные колеса и еще на рассвете вызвал мастеров, чтобы еще кое-что подправить. Потом все утро сидел в конторе около окна. Со стороны казалось, что он спал, на самом же деле он только подремывал и поглядывал на замысловичскую дорогу. И вот они приехали – шумливые замысловичские молодицы. На передних санях – Мария Сила в клетчатом теплом платке. Стойвода вышел к ним, пожелал доброго утра и повел на трепальный пункт. За воротами оглянулся на женскую ватагу – над нею клубился теплый пар. На дворе трещал мороз, и на пункте тоже было не теплее. Простуженно кашлял движок.
– А где же ваши люди?
– Наши? – Стойводе не хотелось говорить правду о своих людях, и он чуточку схитрил: – У нас есть другой пункт, так они там работают.
– На кладбище бы им работать! Додержать лен до такой поры!
– За работу, девчата! – скомандовала Марийка. – Нам бы только деньги – мы и черта сработаем!
Двигатель разогрелся, расстонался и пошел на лад. Слышно было, как мерно крутятся трепальные колеса, а еще немного погодя раздалась тихая подбадривающая песня замысловичских льноводок. И Стойводе было любо похаживать по двору и слушать этот трудовой шумок…
На другой день не всем замысловичским трепальщицам хватило колес – еще до рассвета пришли несолоньские. Произошла ссора. «Без вас сухари грызли – без вас и сало съедим!» – укоряли несолоньские. «Редко же у вас бывает сало, коли лен до сей поры на чердаках лежит!» – отбивались замысловичские. Но вскоре ссора улеглась, и все стали слушать Марию Силу, поучающую, как надо жить на свете.
– Возьму я, к примеру, себя. Деньги имею? Имею. Хату новую имею? Имею. Чердак от хлеба трещит? Трещит. И в хате все есть!
– А муж есть? – вылупила на нее глаза еще молодая несолоньская вдова Витка.
– О, еще какой муж! Карп Сила.
– Так и скажи! А ты попробуй, как я. Трое сыновей – мал мала меньше, и одна я. Тогда б ты имела!
Песен в этот день не было, но и ссоры тоже длились недолго – всем хотелось побольше натрепать волокна. Расходились мирно.
– Приходите, да и мужей с собой берите, – наказывала повеселевшая Витка. – Может, мы и вправду с вами подружимся.
– Придем, придем! – обещала Марийка, пряча за пазуху заработанные деньги.
Стойвода ее поблагодарил и на прощанье сказал, что пока больше приходить не надо. И правда, с тех пор не утихал двигатель, день и ночь в две смены крутились колеса. Шел лен, текло молочко, а в банк на колхозный счет стекались деньги. С люпина, который годами лежал в сушильне, набрали немало семян. Все шло хорошо, как вдруг из банка звонок: «На ваши деньги наложен арест».
Через час Стойвода уже был у директора банка, который поглядывал на должника свысока и разговаривал неохотно, – во всяком случае далеко не так, как в то время, когда Стойвода мог пригласить этого же директора на цветастый райисполкомовский коврик.
– Ну хорошо, арестуете вы наши тысячи, а кто же вам миллион отдаст?
– Не мое дело, мне так приказано сверху. По мне хоть и не отдавайте.
– Ошибся я в тебе, дружок, – с горечью сказал Стойвода директору банка, – тебе ягнят пасти, а не государственные деньги считать. Овцы у тебя разбегутся.
Вышел на улицу и пригорюнился. Куда пойти за советом? В том кабинете, где столько лет просидел он, сидит теперь Марта Ивановна Стерновая. Она была депутатом, и на последней сессии ее выбрали председателем. Около калитки райкома на миг остановился, но, одумавшись, пошел дальше, к Марте. Пусть советует.
Идет он, а сзади кто-то топает. Девушка из райкома, машинистка.
– Муров просил, чтобы вы зашли к нему.
– Увидал? А я, признаться, не очень хотел, чтоб он видел. Скажет – разъездился.
– Ну, как вы там? – спросила девушка.
– Как в Несолони.
И только поздоровался с Муровым, как сразу спросил:
– Скажите мне, Петр Парамонович, вы те миллионы, которые должны государству, когда-нибудь думаете отдавать?
Еще никогда не слыхал Муров такой интересной обоснованной лекции о колхозных финансах. Стойвода разбирался во всех расчетах, во всех кассах, объяснил природу «черной кассы», знал, откуда берется и куда девается каждая копейка, а в конце этих выкладок не забыл о своем, больном:
– Приостановите финансовые аресты. На деньгах-арестантах далеко не уедешь. Нет оборота – нет хозяйства. Не в банке, а там, на полях, из копейки делается две, из двух четыре, из тысячи – миллион. Так дайте ж этой копейке расплодиться.
Муров смотрел на него и думал: тот ли это Стойвода? Нет, не тот. Он подошел, обнял Стойводу тепло, по-родственному, и поцеловал в лысину.
– За Несолонь…
И тут Степан Яковлевич не выдержал, открыл Мурову свою душу.
– Несолонь – это моя лебединая песня. Или пропою ее, или скажу: я не жил. И тогда умирать мне Стойводою, как нарекли меня предки за какую-то вину.
– Жить с народом душа в душу не всякий умеет и не всякий может. Мне, например, всегда не хватает народной простоты, народной мудрости. А без этого все остальное ничего не стоит на такой работе, как наша. И пусть это пока будет между нами, но я не очень удивлюсь, если на конференции меня прокатят на вороных…
– Черт возьми! А я всегда завидовал вам! Меня всегда захватывала ваша романтика. И если уж на то пошло, скажу вам откровенно, что для моей лебединой песни необходимы вы. Тут, в райкоме, вы, а там, в Несолони, Парася…
* * *
Вот уже несколько дней в доме Муровых царит напряженная тишина. Посеял ее сам хозяин, занятый какими-то неотступными мыслями. На его висках словно прибавилось седины, а во взгляде – той мечтательной приподнятости, которую мать замечала и раньше. «Что-то неладное творится с нашим Петриком», – поведала мать невестке, когда та приехала из Замысловичей. Олена не удивилась, не огорчилась, только сказала матери, словно укоряла за сына: «Ничего особенного. Конференция. Могут избрать снова, а могут и снять вашего Петрика». Пораженная мать хотела сказать: «Чего же ты сердишься, дочка? Разве я виновата, что его могут снять?» – но промолчала. Невестка бывает дома так редко, что мать не хотела портить ей и без того испорченного настроения. Но горько ей было: весь район знает, какое событие у ее сына, а она, мать, не знает. Господи, какие неблагодарные дети! Тот скрытничает с родной матерью, а эта сердится не иначе как за то, что выпестовала для нее сына. Мать взглянула на внучку и сразу почувствовала себя не матерью и не свекровью, а доброй, нежной бабушкой: «Какого-то муженька пошлет тебе судьба, когда вырастешь? Где-то уж нянчит его мать, как я когда-то нянчила для Олены своего Петрика. И пусть ему будет сто лет от роду, а мне сто двадцать, все равно буду называть его Петриком, потому что он мой, родной». Бабушку не огорчило, что внучка сразу про нее забыла и торопливо начала устраивать для матери концерт своих плюшевых зверей. Внимание, сейчас выступит мартышка в очках! После неудачного концерта зверей снова наступила напряженная тишина, которая, казалось, ничего доброго не предвещала этому счастливому дому.
Муров не появлялся, и до поздней ночи никто в доме не спал. Все молча сидели за кухонным столом. Мать, вооружившись очками, куда большими, чем у Таниной мартышки, зачем-то штопала старый чулок, который полез в нескольких местах и совсем уже не годился для носки. Эта напрасная работа раздражала Олену, но для матери она была совсем не развлечением. Мать штопала не чулок, а свои неутешные мысли.
Мать привыкла к мытарствам по свету и к лишениям, но все ее прежние мытарства и лишения были чем-то необходимым, переносились ради сына, который, как ей казалось, шел в гору. Теперь сына могут снять, и мать с ужасом представляла себе обратный путь: квартира их будет все теснее, денег сын будет приносить все меньше, и обеды будут не из трех блюд, как теперь, а из двух, а может, и из одного блюда… Так они снова дойдут до одной комнатки где-нибудь на окраине города, она опять будет варить сыну серые постные кулеши, после которых он любил цитировать ей каких-то философов. На то, что люди как-то устраиваются, он отвечал ей словами этих философов: «Коммунист должен первым выпить чашу горя народного и последним воспользоваться народными благами». Чем труднее жилось, тем ближе становились эти философы сыну, и мать часто шутила над ним, подливая кулешу: «Сегодня на второе – философия». Олена не пробовала этой жизни, да и времена те давно прошли. Но все же матери больно, что сына могут снять, потому что кто же лучше нее знает его? Кто видит его бессонные ночи, кто чувствует его тревогу, его боль за район так, как она? И все же она ничем не может помочь ему, она обещает только одно: что бы ни случилось с ним, она будет его верным спутником. Штопала чулок и думала: «А не могла бы Олена пойти заступиться за ее сына?»
– Олена, что ж ты сидишь? Разве ты не можешь пойти заступиться за нашего Петрика? Ты же знаешь его и дома и по работе – разве он плохой секретарь?
– Смешная вы, мама. Во-первых, он мой муж. А во-вторых, я беспартийная. Меня туда не приглашают.
– Это и плохо. Кто может лучше сказать о партийном человеке, как не беспартийные? Для них же он живет, для них и работает. И это плохо, что их слово тут нипочем. Ведь он для всех секретарь райкома, для всего района. Пусть себе что хотят постановляют, а я знаю своего Петрика. Такого секретаря, как он, больше не будет. Хуже будет, лучше будет, а такого завзятого не будет.
Олене не хотелось вступать в этот бесплодный разговор. Старым людям жизнь всегда кажется проще, чем она есть на самом деле. Может, это самоуверенность – ведь в стольких стычках они побывали и выстояли, а может, это наивность, которая наведывается к человеку дважды: в детстве и в старости, словно завершая начатый круг.
Она взяла на руки свою светлокосую дочку, которую тоже не обошло грустное семейное настроение. Олене хотелось заплакать, но она вспомнила, что даже когда хоронят сильных людей, то из уважения к ним не плачут. Она начала ловко подкидывать Танюшу и вместе с нею смеяться.
– Ну вот, вам весело, – проворчала мать.
Вдруг Олена притихла, прижала к себе дочь, – слышно было, как за окном по улице пролетают сани. Застоялись кони, и теперь их не удержать. Сейчас придет Муров. Может, уже не секретарь райкома и не такой, как всегда, а сгорбившийся, измученный, несчастный. Ну что же, пусть. Олена бросится к нему, обоймет, чтоб поддержать, чтоб не дать ему изнемочь в беде. Кажется, уже пролетели все сани, а его нет и нет.
Долго еще пришлось ждать Олене, прежде чем послышались его шаги. Дочка не дождалась отца, уснула у своей матери на руках, а его мать все еще штопала чулок…
– Господи, всюду романтика! – бросил с порога Муров. – Неужели весь мир сегодня не спит? Ну скажите, почему бы вам не спать?..
Дочка неожиданно проснулась и смотрела на отца большими круглыми глазами, полными детского блаженства и доверия. Мурову показалось, что точно такими глазами смотрела на него сегодня безудержная Парася…
* * *
Последними покинули районный городок несолоньские сани. Громский правил, а Парася, чтобы подразнить его, льнула к Степану Яковлевичу под тем невинным предлогом, что ей холодно. Пусть Громского берут завидки. Но у того было слишком много гордости, и он целиком отдался своим кучерским обязанностям. За день оттаяло, кони проваливались, и Громский никак не мог угнаться за замысловичскими лошадьми, которые прокладывали первый путь. Там и кучер был немилосердный, а Громский жалел лошадей, и скоро несолоньские сани остались одни на всем поле. Поощряемого Парасей Степана Яковлевича потянуло на шутки. Но на повороте Громский так круто свернул на Несолонь, что Парася выпала из саней на снег. Она засмеялась, а Громскому было не до смеха. С перепугу он осадил лошадей, соскочил с саней и протянул Парасе обе руки. Усадив ее на коврик целую и невредимую, он так извинялся, словно сделал что-то очень плохое. Какой он чудненький! Разве не приятно в такую прекрасную ночь выпасть из саней в пушистый снег? Ей хотелось, чтобы Громский повторил свою шутку, но по тому, как он извинялся, она поняла, что он не догадается этого сделать. Он такой недогадливый…
– С таким кучером я дальше не поеду, – сказала Парася. – Правьте вы, Степан Яковлевич. Я еще пожить хочу. Не помирать же мне вдовой!
Степан Яковлевич неохотно занял место Громского, а тот, никак не ожидая такого оборота, сел рядом с Парасей. Новый кучер по-новому правил лошадьми, и сани полетели, как на крыльях. Парася прижалась к Громскому, и он не протестовал, а платил ей тем же. Обоим стало тепло, приятно и необыкновенно легко на душе. В балке они словно случайно поцеловались – это был их первый поцелуй, услышанный, хотя им этого очень не хотелось, Степаном Яковлевичем.
Несолонь спала. Степан Яковлевич остановил коней у Парасиной хаты. Парася сонма с саней и какое-то мгновение ждала, что то же самое сделает Громский. Заметив его замешательство, Степан Яковлевич не растерялся, дернул вожжи и повез Громского дальше. «Заночуешь у меня», – сказал он Громскому, когда они выпрягли лошадей, от которых шел пар. Потом оба поглядели на наводящий грусть огонек Парасиной хаты, и каждому из них показалось, что только он заметил этот огонек и только он имеет к нему близкое, родственное отношение.
…Жизнь в Несолони пошла так, как того хотелось Степану Яковлевичу Стойводе. Наладилась и его личная жизнь. Он утвердился, стал гражданином Несолони, навсегда порвал со старым гнездом, в котором прожил бобылем столько лет. Оборудовал себе в помещении правления комнату, которая с тех пор, как существует колхоз, пустовала, поставил чугунную печурку, две койки, привез из дома радиоприемник и, чтобы было веселее, взял себе в постояльцы Громского. О, тот не отказался! С радостью забрал свой теперь уже не совсем пустой чемодан из бухгалтерии и перенес в теплую, выбеленную комнату. Теперь в чемодане, кроме зубной щетки, полотенца и плаща, лежала пара нового белья, купленного на первую несолоньскую получку. Постель для Громского Стойвода привез из дому, да и во всем остальном он пока еще чувствовал свою зависимость от Стойводы. Когда Громский приходил позже и заставал Стойводу в кровати, то не зажигал света, ходил на цыпочках и укладывался спать не евши. И каждый раз случалось так, что Стойвода не спал. Однажды он наугад сказал Громскому: «Я видел, как ты выстаивал с Парасей…»
Но как бы там ни было, а Стойвода был доволен Громским и как зоотехником и как постояльцем. Соперником же его не считал, потому что пока еще поглядывал на Парасю просто так, сквозь очки. Ему больше не давали спать раздумья о колхозе, чем поздние приходы Громского. Он не смотрел на Несолонь как на что-то скоропреходящее, а видел в ней смысл своей жизни и потому заглядывал вперед, мечтал. Он рисовал в своем воображении будущую Несолонь, которая в конце концов должна обогнать все села в округе. Люди у него есть: Парася, Громский, Хома Слонь, Марко Кваша и Косматенко, люди, на которых можно положиться. Но каждый раз в его раздумьях ему не хватало одного человека. Только одного – агронома. Толкового, опытного агронома. Он не хотел отвлекать Громского от зоотехнической работы. И тут он вспомнил своего бывшего друга Максима Миновича Шайбу. Написал Шайбе личное письмо: