Текст книги "Родная сторона"
Автор книги: Василь Земляк
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 22 страниц)
– Заходите, – пригласила она гостя.
Громский поблагодарил и прошел в комнату, очень похожую на другие сельские комнаты, с той лишь разницей, что все в ней напоминало первую молодость ее хозяев. Подушки с прошивками, полотенца с красными петухами, целая галерея портретов, среди которых выделялись портреты Хомы и Килины в свадебных нарядах. Портреты свидетельствовали о том, что семейное счастье этой пары не было преждевременным, что они оба созрели для него. У Хомы уже тогда были усы, а у Килины морщинки под глазами.
Обед начался просто, непринужденно, но не был тем обедом, какого ожидал Громский в этом доме. На столе появились две бутылки, а к ним две миски. В одной дымилась картошка, едва-едва окропленная салом, в другой – обыкновеннейшие соленые огурцы, и ничего больше. Килина не вышла к столу, осталась на кухне. Хома сам обходительно угощал гостя. Стаканы наливал полные и за каждым стаканом приговаривал: «Трудно живется…» Громский пил неохотно, кое-как заедал картошкой и все поглядывал на дверь. На кухне словно что-то жарилось. «Яичница», – подумал Громский. На своем недолгом веку он не раз отведывал яичницу, поджаренную на печном огне. Вспомнился ее чудодейственный аромат, и скоро вправду ею запахло в хате. Да, не было сомнений, что в печи жарилась яичница, и изголодавшийся за день Громский уже упивался ее ароматом. Только Хома был к этому равнодушен, он налегал на картошку да огурцы и понукал гостя делать то же самое. Громский чувствовал, что начинает пьянеть, и, наконец, терпение его лопнуло.
– Я больше не могу, – сказал он Хоме, отодвинув свою новую порцию житнянки.
А на кухне жарилась яичница… Когда же, наконец, откроется дверь и Килина подаст ее на горячей сковороде? Громский встал, прошелся по комнате и словно невзначай заглянул сквозь щелочку на кухню. Печь закрыта, Килины не видно, а яичница шипит все громче. Громский открыл дверь и только теперь сообразил, что стал жертвой своего собственного воображения. Это Килина прядет на коловороте, а ему казалось, что жарится яичница. Как-то сразу понесло дубовой бочкой, неприятно запахло огурцами. Остро почувствовав голод, Громский подсел к столу, но снова был разочарован: картошки уже не было, а в другой миске остались одни желтяки, да и те пустые. Хома же сидел за столом совсем охмелевший и похвалялся на все лады, что он живет честно, что иначе он жить не может.
– Хватит тебе! – крикнула из кухни Килина, и этого было достаточно, чтобы прекратить лишние разговоры. Хома оделся и повел гостя из хаты.
Уже завечерело. До речки дошли молча. «Мне худо», – вдруг схватился за грудь Громский у самой перекладины и побежал за ближние кусты. Он не привык к таким большим дозам, да еще без закуски, и, несомненно, стал жертвою житнянки… Хома на этот раз не решился перейти перекладину. Пользуясь отсутствием Громского (при нем, может, и постеснялся бы), он лег и пополз по сосне. Видно было, что ему приходится это делать не впервые. Его тень в воде походила на огромную лягушку. Добравшись до берега, Хома встал и скомандовал бледному Громскому, который уже успел избавиться от мерзкой житнянки:
– Я-то перешел, а ты ложись и ползи, – речка глубокая, я за твою жизнь отвечать не хочу. Ну!
Но Громский не послушался Хомы. Он мигом, балансируя руками, пробежал по шаткой перекладине и почему-то подумал, что Несолонь не такая уж страшная, как ее малюют.
– Ну, а теперь куда? – спросил Хома. – Тебе же надо где-то жить… Слушай, что, если я тебя поставлю к Парасе?
Громский согласился.
ПарасяВ ту же ночь Громского «поставили на квартиру» к вдове Парасе Перегуде. Сделал это не исполнитель, как заведено, а сам Хома Слонь. Он был далек от того, чтоб просить Парасю. Подмигнув левым глазом, что означало «я знаю, что делаю», он сказал: «Этот человек будет жить у тебя». Парася растерянно посмотрела на Громского, бросила изучающий взгляд на его чемодан, усмехнулась и молвила приветливо: «Садитесь». По тому, как было сказано это «садитесь», Громский почувствовал, что он в этой хате гость не такой уж нежеланный. Он сел, и пока Парася готовила на кухне ужин, оглядел комнату. Между двумя окнами, которые выходили на улицу, тикали стенные часы с медной гирей, вероятно самая старая реликвия в этой комнате. На щитке часов неутомимо шла куда-то босая нарисованная женщина с граблями. Громский нашел, что она очень похожа на Парасю. И не ошибся. Это действительно была Парася и нарисовал ее не кто иной, как ее покойный муж, который был мастером на все руки и оставил после себя не одну эту картину на часах, а еще несколько картин с видами Несолони, развешанных на стенах этой же комнаты. Вот знаменитое несолоньское озеро Корма. Казалось, живые, неподдельные воды его так и выплеснутся в хату, и если этого до сих пор еще не случилось, то только потому, что их придерживал веслом молодой отважный рыбак. На другой картине – двор, который только что прошел Громский. Он узнал его по хате и грушам, увешанным колодами. Да, это был Парасин двор, схваченный ранним утром. В нем еще не началась, но вот-вот начнется обычная каждодневная жизнь. Свидетельством тому была женская рука, которая отсюда, из хаты, раскрывала прозрачное оконце. Еще на одной картине Громский узнал реку, которую сегодня дважды переходил. Но тогда перекладиной служила куда более толстая суковатая сосна и переходил по ней не Хома Слонь, а приземистый веселый школьник с книжками. Его тень падала в реку, и школьник смотрел на нее со страхом, вероятно опасаясь, чтоб и самому не очутиться там.
Были на стенах и другие картины – плод бессонных ночей талантливого Парасиного мужа, который имел доброе сердце, наблюдательный глаз и, должно быть, любил несолоньскую природу не меньше своей Параси. Только любящий человек мог так божественно неповторимо увековечить на часах свою славную жену… Со стен взгляд Громского опустился ниже. Стол с резными ножками, две деревянные кровати, удивительно разрисованные, и скамья с тысячью мудрейших столярских выдумок до резного орла на спинке – все это была кропотливая работа все тех же рук Парасиного мужа. Только столяр-художник мог сделать подобное, только такой столяр понимал, что сделанное долотом и рубанком должно быть довершено тончайшим резцом и кистью художника. Но и Парася не обесславила своею работой ни одного творения мужа. Вышитые ею полотенца почтительно, словно отдавая должную им дань, свисали под картинами, белье на кроватях свежее, белое до холодка, скамья застлана узенькой шерстяной дорожкой, переливающейся всеми цветами радуги. На полу – полоски выбеленного холста, и Громский с ужасом посмотрел на свои не слишком чистые туфли. Он тут же вышел в кухню и попросил веник. Парася спросила для чего, и когда он показал на свои туфли, ответила: «Чего-чего, а воды в Несолони хватает. Наследите – помою», – и веника не дала.
За ужином Парася не проронила ни слова о себе, о своем житье-бытье, а все говорила про Несолонь, про беду, из которой никак не может выбраться их село. На вопрос Громского, кто в этом виноват, Парася сказала, что все виноваты понемногу, и она, Парася, тоже. Она не призналась, в чем ее вина, а Громский не посмел об этом спросить. Лишь позже он узнал от людей да и сам увидел, что Парася чуть ли не самый умный человек в Несолони. На собраниях по важному поводу все ждали, что скажет Парася. Это Парася сказала, что нужно снять Косматенка и поставить председателем Марка Квашу. Потом Парася выступила против Марка, и тот должен был уступить место Хоме. И хоть Парася никогда не показывала всей своей силы, но Хома дрожал перед нею, он знал, что стоит Парасе сказать «скинем Хому», как люди соберутся и скинут его с председателей. Но откуда такая сила в маленькой Парасе? Это идет издавна, со времен войны, когда Парася, еще совсем молоденькая, своим умом спасла от гибели целое село. Но об этом потом. Не будем забегать вперед, предоставим возможность самой Парасе показать себя, как только, ясное дело, для этого найдется подходящий случай. Если же такого случая не представится, то скажем одно: в каждом селе, как и в каждом хоре, есть запевала. В одном селе это мудрый старик, который видел на своем веку не меньше, чем написано во всех книгах, вместе взятых. У него нет никакого чина, кроме старости, его никто никуда не приглашает, он сам приходит на правление, на открытое партийное собрание и на большой сельский сход. Он всегда говорит последним, выслушав всех, и потому, может быть, его слово самое дельное и правдивое.
Есть в наших селах и другие запевалы на образец Параси. Если скажет Хома: «Люди, пора сеять, все кругом уже сеют» – это одно; а если скажет Парася то же самое на свой лад: «Люди, пора сеять, а то будем голодать» – это совсем другое.
Парася ведает фермами, Парася – член правления, Парася неделю назад стала колхозным парторгом. Парася бьется как рыба об лед, но не всегда ей удается пробить этот лед, и, может быть, именно в этом ее самая большая вина. Но она не собирается задыхаться под этим льдом и славными проницательными глазами смотрит на Громского как на своего нового неизвестного ей сподвижника. Может, это он поможет ей разбить толстый несолоньский лед? А может, она думает совсем не о том…
Она женщина, к тому же вдова, и все женские слабости, вероятно, свойственны и ей. Она смеется чуть-чуть не так, как всегда, а с каким-то медным радостным отзвоном. В ее глазах нет ни капли вдовьей печали. Она весела с молодым Громским, и ее приязнь, ее неприкрытая радость, ее непринужденный искренний разговор могут сделать его своим в этой уютной хате. А впрочем, она ни на что не претендует. Он для нее квартирант и должен остаться квартирантом. За порогом хаты он зоотехник. И ему нет никакого дела до того, что она вдова.
К концу ужина он мимоходом взглянул на щиток часов с ее изображением. Она идет… Босая, с граблями, в красной косынке… Куда же она идет по стерне, на какие жнива?.. «Держись, – шептал он себе, – ты приехал не к Парасе, а в Несолонь». Но разве мог молодой пытливый Громский не смотреть на нее и не сравнивать с портретом на часах? Какое сходство! – удивлялся он. – Парася ни капельки не постарела. Неужели все вдовы так долго цветут? – любовался Громский Парасей. Нет, это, должно быть, исключение. Не так давно в какой-то книге он вычитал, что женщины вянут быстрее цветов. Да что вычитал! Громский знал Олену Мурову еще в институте, когда она и не думала быть Муровой. Громский был на втором курсе, а она на последнем. И все же это была совсем девочка. А сегодня увидел ее в МТС и не узнал – настолько с тех пор она изменилась. А Парася все такая же, как там, на часах; муж словно увековечил ее молодость.
Постелив Громскому, она тут же разобрала и свою постель. Положила себе не одну, а две подушки. Заметив, что Громского это удивило, она сказала почти торжественно:
– По старой привычке кладу две подушки. Одну себе, другую Миколе. Только не думайте, что я верю в духов. Это так, для памяти…
Парася погасила свет, и Громский видел при луне, как она раздевалась. Только когда она скрылась в постели, он тоже начал раздеваться. Носки и туфли были мокрые и брюки не очень сухие, но он не посмел пройти в кухню, чтобы положить одежду у печи.
Парася долго не спала. Он слышал, как поскрипывала деревянная кровать, когда она ворочалась с боку на бок, и Громский ни за что не хотел уснуть раньше нее. Почти под утро она спросила его: «Вы спите?» Но он не ответил, он спал. А когда проснулся, Параси уже не было на ее постели, он слышал тихие шаги на кухне. Вместо мокрых носков лежали сухие, брюки тоже были сухие, и Громский удивлялся, когда Парася успела все это сделать. Он сказал ей то первое «спасибо», какое говорят уже не совсем чужому человеку, но Парася ответила ему чуточку раздраженно: «Самому надо думать о себе. Ведь уже осень…»
Вместе завтракали, вместе пошли на работу…
На людях Парася держалась с ним официально, если обращалась к нему, то не иначе как «товарищ зоотехник». И Громский в душе был рад этому и даже немного гордился тем, что он выстоял, не нарушил ни к чему не обязывающего положения квартиранта. Он хотел и в дальнейшем оставаться в том же положении, но Парася, вероятно, надеялась на большее и подчеркивала это всячески, когда это можно было утаить от постороннего людского ока.
«Товарищ зоотехник» дома назывался не иначе как «Федя», и хоть обращалась она к нему на «вы», однако ей стоило больших усилий не сбиться на что-нибудь более близкое. Холодный плащ и парусиновые туфли не слишком грели – Громский по ночам кашлял, и Парася очень старалась, чтоб этот кашель прекратился. На ночь заваривала для Феди липовый цвет и поила лекарством с липовым медом, который заняла у соседей. Поверх теплого одеяла Парася укрывала больного своим пушистым кожушком, от воротника которого, вероятно еще с прошлой зимы, пахло какими-то стойкими приятными духами. Громский буквально терял равновесие от этого запаха, и когда Парася гасила свет, он потихоньку перевертывал кожушок проклятым воротником вниз, к ногам, а подолом вверх, к голове. Не верится, чтобы этот прием спасал его от искушения. Но как бы там ни было, а Громский кашлял меньше и продолжал мужественно держаться в рамках квартиранта. Каждое утро, еще в постели, квартирант получал чашку горячего молока, залитого коровьим маслом. Вероятно, тем же лекарственным целям служило и куриное жаркое. Не ежедневно, а через день Парася резала курочку, одну из тех беспечных чубатых курочек, которые, вероятно, еще долго не знали бы никакой беды, если бы в Парасиной хате не поселился квартирант.
Громский замечал, что курочек во дворе становится все меньше, но жаркое от этих наблюдений нисколечко не теряло, наоборот удавалось Парасе чем дальше, тем больше. Невинною жертвою Парасиных забот о здоровье Громского стал и петух, который своим пением не один год будил Парасю на работу. С виду это был великан, ростом с индюка, с красным висячим гребнем, в мохнатых пепельных штанах, сам тоже пепельный, как старый ворон. Когда начали исчезать лучшие курочки, петух загрустил, перестал петь и очень быстро попал в немилость за свое молчание. Теперь Парасю будят соседские петухи. Зато Громский чувствует себя куда лучше, совсем не кашляет по ночам и не находит слов благодарности Парасе за ее заботы. Как и прежде, они каждое утро вместе идут из дому, но возвращаются теперь врозь.
Громский решил завести новый учет на фермах и часто задерживается в правлении. Парася приходит домой раньше, но не ужинает без него. У них на двоих один ключ от хаты, но тайничок каждый имеет свой. Парася прячет ключ на сенном оконце, а Громский – в дупле старой груши, которая растет сбоку дома. И каждый раз, когда один из них находит ключ в тайничке другого, то мимоходом усмехается: неужели не лучше класть ключ в одном месте?.. И это обоим открывает глаза на то, чего они так упрямо не хотят замечать. Им недостает маленького-маленького согласия, чтобы класть ключ в одном тайничке. Оба ждут, что это недоразумение разрешится и согласие придет само собой, как приходит день на смену ночи.
* * *
Ничто так не пристает к человеку, как прозвище. Если уж кому влепят его, то на всю жизнь. Все другое можно изменить, а прозвище не меняется. Одни носят его с деда-прадеда, другие зарабатывают при своей жизни, и тот, кто его уже имеет, может быть уверен, что другого не дадут, а если дадут, то еще похлестче, – без прозвища в селе не обойтись, как в городе без паспорта. Вас могут не знать по имени, по отчеству, но по прозвищу будет знать каждый малыш. Вы, скажем, Хома Слонь, но Слоней в селе много, да и Хома не один. Ему и влеплено: «Рондель». Столетие назад жил в Несолони бедный честный человек Рондель. Он ездил по селам и на брошки, шпильки и другие привлекательные вещи выменивал всякое тряпье для бумажной фабрики. Хома Слонь по селам не ездит, тряпья не собирает, но имеет довольно скверную привычку: что ни поднимет на улице – старую кастрюлю, щербатый горшок, женскую тесемку – все, что выбрасывают или теряют, тащит домой. Вот и вспомнили покойного Ронделя да и прицепили его доброе имя Хоме. И теперь часто называют Хому не Хома, а «товарищ Рондель». И Хома воспринимает это как должное, а кое-кто из его родичей даже завидует ему, потому что Слоням всегда доставались прозвища из животного мира, например: «Козел», «Козодой», «Курощуп» и тому подобное.
У Параси тоже есть прозвище, которое она унаследовала от своего покойного мужа. В документах она Парася Перегуда, а на людях чуточку проще: Парася Штучка, что пошло, наверное, от слова штукарь, то есть мастер на все руки. Но если все имеют прозвища, то чем Громский хуже всех? Чуть ли не на второй или третий день по приезде в Несолонь его тоже окрестили. Сделал это, ясное дело, не поп и уж никак не сельсовет, а кто-то из сельских насмешников. Хома прямо руками всплеснул, когда услыхал прозвище Громского. Сказал лукаво: «Ну, вот мы и родичи. Пусть теперь попробует отстать от Параси!» Во всей Несолони один Громский пока не знал своего прозвища, все еще считая себя невинным вежливым Парасиным квартирантом. Так бы оно и шло бог весть до каких пор, если бы Громский не наделал шуму на весь район. Шум, правда, получился добрый, но это ничего не прибавило к отношениям Громского с Парасей, а только напортило. Однако расскажем все по порядку.
Громский не только попивал молочко и лакомился жареными курами. Громский трудился. Работал больше всех и, может быть, больше самой Параси. Вернее, он так увлекся, что взял на себя и ее, Парасину, работу. Он сам вел журнал надоев, сам выписывал таблички и вывешивал их на яслях, сам ежедневно выспаривал у Хомы мешок отрубей на пойло для коров. Хома сердился, отбивался, сокрушался – что же останется к весне, если с этих пор давать коровам отруби? Говорил Громскому: «Не лезь на неприятность, она сама на тебя налезет». Но Громский все-таки вырывал каждый день мешок отрубей и давал не всем, а только отелившимся коровам теплое пойло. До Громского коровам бросали в ясли голую ячменку и только изредка в желобе появлялся некрошеный бурачок. Громский тут же, в коровнике, соорудил запарную яму с двумя отделениями и научил несолоньских хозяев запаривать сечку. Кират, который много лет стоял без пользы, теперь крутится целые дни. Он приводит в движение соломорезку, корнерезку и другие машины, отовсюду стянутые Громским в коровник, и оттого, что дребезжал кират, веселее стало на колхозном дворе. Было ясно: что-то делается, люди не спят, не ищут от безделья вчерашнего дня. Один погоняет в кирате старую клячу, другой подвозит солому, а кто-то отгребает сечку, и так каждому – какое-нибудь маленькое дело. Но больше всего доставалось дояркам. Громский требовал от них идеальной чистоты, установил на ферме круглосуточное дежурство. Себе тоже взял день для дежурства. В этот день на ферме господствовал идеальный порядок. Даже говорить громко запрещалось. Громский приучал говорить тихо, спокойно, ни в коем случае не кричать на животных. Петь тоже разрешал только тихо. «Это не моя прихоть, – говорил он, – это закон физиологии». Парася, да и другие доярки не слишком хорошо разбирались в физиологии, между собою посмеивались над Громским, и он должен был прочитать им не одну лекцию, прежде чем заставить их уважать свои требования. Теперь в коровнике тишина и покой. Особенно во время дойки. Слышно только, как коровы жуют жвачку да бьет в подойник душистое молоко.
Не было дня, чтобы Громский чего-нибудь не придумал. Однажды он заварил такую кашу, что и сам Хома Слонь, в принципе человек хитрый, не мог разобраться в его намерениях. Громский поделил коров на три группы и соответственно разместил их в коровнике. В первую группу попали самые молочные, во вторую – менее молочные и в третью – те, которых доярки называли «быками». «Быки» получали пареную сечку и бураки, второй группе к этому пайку добавляли еще отруби, а первой – теплое пойло, кабачки и другие лакомства. Когда Хома Слонь приходил в ужас от такой расточительности, Громский говорил ему: «Коровы на себя заработают…» Громский не ошибся. Вместо одной подводы, на которой через день возили молоко на маслозавод, пришлось выделить сперва две, а спустя некоторое время и три подводы, на которых отправляли молоко ежедневно. Домой порожняком не возвращались. За проданное молоко колхоз получал жмыхи, отруби и другие корма, которых раньше несолоньские коровы и не нюхали. Теперь и вторая группа стала получать лучшие пайки и начала поправляться. Только «быки» все еще стояли на сечке. Но уже закрутилась, загремела новость про несолоньское молоко, как старый кират на колхозном дворе. Дошла эта новость и до Замысловичей и поразила старого Мизинца в самое сердце. «Где? – не поверил дед Евсей. – В Несолони, которая недавно у нас хлеб занимала, такое молоко? Быть этого не может!» Мизинец не мог потерпеть такого соперничества и немедленно выехал в Несолонь, чтобы увидеть правду собственными глазами.
Он знал Парасю, слыхал ее на собраниях – разумная, толковая женщина, но чего-нибудь особенного в ее выступлениях ни разу не заметил. И вдруг Парася получает такие надои! Мизинец как только въехал в село, сразу узнал, что это не столько Парасина заслуга, сколько ее приймака. Прибыв на ферму, старый так и спросил Громского:
– Где тут Парасин приймак?
– Вам кого? – переспросил Громский, багровея от стыда.
– Ясно кого, – с готовностью ответил Евсей, – Парасиного приймака, который меня, старого хозяина, обогнал.
Громский огляделся по сторонам и, убедившись, что поблизости никого нет, показал на себя:
– Это я.
– Дай, дай я погляжу на тебя, какой ты, – без малейшего злонамерения издевался над Громским Евсей. Положил ему на плечи свои старые руки: – Так вот ты тот самый приймак? Славного приймака нашла Парася! – Вдоволь насмеявшись, сказал, наконец, серьезно: – Ну, ну, показывай свои дела. Может, и мы для себя позаимствуем что-нибудь.
Громский ничего не скрыл, все показал, познакомил старого с доярками. Евсей заметил, что все доярки не в белых, а в зеленых халатах, и спросил Парасю, почему это так. Ведь на всех фермах доярки в белых халатах. Парася, взглянув на Громского, словно спрашивая разрешения, пояснила деду Евсею, что белые халаты непривычны для животных и пугают их. Громский кивком головы подтвердил, что это так, и добавил, что белые халаты с руки носить только ветеринарам. Закончив свою экскурсию, старый что-то шепнул Громскому на прощание, сел в возок и поехал. Громский долго стоял у раскрытых ворот, смотрел вслед старому Мизинцу и словно что-то решал. Наконец сказал себе печально, с укором: «Парасин приймак…» – и закрыл ворота.
В этот вечер Парася сама вела журнал надоев, а Громский ходил с фонарем «летучая мышь» по другим фермам. Заглянул к свинаркам, в овчарню и уже почти в полночь очутился в конюшне.
– Кто там? – окликнул его сторож.
– Это я, Громский. Вы не против, если я у вас заночую?
– Ночуйте, разве мне тесно? Но удобно ли вам ночевать в конюшне?
Громский о чем-то подумал, не сказав ни слова, погасил фонарь и пошел домой. Веселая Парася уже ждала его к ужину. Но он не сел к столу. Взял свой чемодан, положил туда полотенце, зубную щетку и нерешительно взялся за щеколду сенных дверей.
– Вы куда, Федя? – оторопела Парася.
Он сердито бросил с порога:
– Не хочу быть приймаком. Приехал сюда не для прийм. – И вышел.
Может быть, если б Парася догнала его, попросила, он бы вернулся. Но Парася не тронулась с места. Уже во дворе он услыхал, как кудахчут на нашесте сонные, чем-то потревоженные курочки, оставленные Парасей на племя.
Громский послушался сторожа, не пошел в конюшню. Устроился в правлении на столе бухгалтера. Утром все увидали его чемодан под столом бухгалтера и посочувствовали Парасе. Хома Слонь разыскал Громского, сказал ему: «Подумай, Громский», – и посоветовал вернуться к Парасе. Но Громский молча пошел своей дорогой.
Дни проводил он на фермах, а ночевал в прокуренной конторе. Одна доярка будто бы из дому принесла ему одеяло, подушечку и две простыни. Но Громский узнал Парасину постель. Вышитая подушечка пахла точнехонько, как воротник Парасиного полушубка.
На работе оба держались так, словно между ними ничего не произошло. Но вместо литра молока, которое выписывал себе Громский к хлебу, Парася наливала полтора, а иногда и два литра. Она заметила, что он опять стал кашлять, и подумывала, где бы достать для него меду.
Он же мерз, недоедал, покашливал, но к Парасе не возвращался и не искал другой квартиры. Ему хотелось, чтоб все видели, что он не Парасин приймак, а зоотехник Федор Громский и приехал сюда не для прийм, а для дела, которому хотел отдаться целиком. Но чем больше времени проходило с той ночи, когда он ушел от Параси, тем меньше оправданий находил Громский своему поступку. Он казался себе ничтожным по сравнению с доброй, искренней Парасей. Ее внимание, ее теплота, наконец ее бескорыстие не прошли для него бесследно. Парася вошла в его душу незаметно, незримо, и только теперь там отозвалась по-своему, по-вдовьи. Отозвалась и не исчезла, а начала понемногу завладевать им. Он же не имел над ней никакой власти, кроме чисто служебной. А эта власть никогда не дает радости. С нею невозможно приказать Парасе: «Не смей ходить в клуб одна», «Не позволяй Яську Слоню провожать тебя домой»… С этой властью не скажешь ни одного «не смей», не скажешь даже тогда, когда этого так хочется сердцу.
Но тяжелее всего были для Громского дни, когда кто-нибудь приезжал из райцентра и оставался в Несолони ночевать. Громский дрожал, как бы приезжего не поставили на квартиру к Парасе. Один раз это все-таки случилось.
Приехал Муров. Громский водил его по фермам, называл кличку каждой коровы и выкладывал всю ее родословную. Особенно детально Громский рассказывал про тех коров, которых он забраковал и которые, по его мнению, должны быть заменены породистыми. Зоотехник сожалел, что над этим никто раньше не думал и потому много лет на фермах держали «хвосты», переводили корма, а молока не имели. Между тем испокон веку было так: скверную корову хозяин выводил на ярмарку. Не в корове, а в молоке дело. Государству должно быть безразлично, сколько в колхозе коров, но государству совсем не безразлично, сколько колхоз дает молока. Мурова заинтересовали мысли Громского, ему захотелось получить полное представление об опыте зоотехника, и он остался на вечернюю дойку. Он сам вел журнал надоев, шутил с доярками, но те на его шутки только улыбались. Мурову же хотелось рассмешить некоторых, и особенно Парасю, которая раньше только командовала, теперь же, при Громском, тоже Взяла группу коров. Но Парася сказала Мурову:
– У нас запрещено шуметь и смеяться.
– Запрещено? – вопросительно поглядел Муров на Громского.
Тот подтвердил.
Муров послушно притих. Записи в журнале делал так, чтоб не скрипело перо. Он шепотом попросил Громского разыскать старый журнал надоев. И когда сравнил, сколько молока надаивали когда-то и сколько теперь, то был поражен.
– Тебе, Громский, надо при жизни поставить памятник из масла.
– Вы нам лучше кормов подкиньте.
Муров ничего не пообещал, только пожалел в душе, что Громский не приехал сюда еще летом. Не пришлось бы теперь бедствовать из-за кормов.
Пока закончили вечернюю дойку, наступила оттепель, пошел мокрый снег. Дорога расквасилась, и Муров должен был остаться на ночь в Несолони. Сидят они в правлении, беседуют с Громским, как вдруг открывается дверь и входит Парася. Она пригласила Мурова к себе домой, и тот не отказался. У Громского всю ночь гудело в голове. Ой, как тяжко страдал он оттого, что Муров пошел к Парасе!
А для самой Параси это было так обычно, что утром, встретив Громского, она и глазом не моргнула. Сказала, словно между прочим, что Муров еще спит и пригласила Громского завтракать. «Посидим втроем, подумаем про нашу Несолонь», – прибавила Парася. Но Громский вежливо отказался от завтрака под тем предлогом, что его пригласили на свадьбу. Парася побледнела, но не выдала до конца своего волнения. В ее словах чувствовалось деланное спокойствие.
– Что ж, если приглашают, так идите, чтоб не обижались.
Парася сняла зеленый халат, повесила на свой гвоздик и вышла из теплого коровника. Навстречу ей через колхозный двор мчалась машина Мурова. Парася остановила ее жестом руки.
– Куда же вы так рано? Позавтракали бы на дорогу.
– Подмерзло, может, проскочим, – выглянул Муров из машины. – Спасибо за славную хату.
Парася не сказала больше ни слова, только как-то мелко, раздраженно затопала по мерзлой земле сапожками. Муров выглянул из машины, но Парася не оглядывалась. Она пошла прямиком домой. Далекая, едва слышная музыка напомнила ей собственную свадьбу. Дождется ли она когда-нибудь второй? Или так и свекует вдовой? То, что Муров уехал, ее не тревожило. Парасе страх не хотелось, чтобы Громский шел без нее на свадьбу. Ведь тогда, сразу же после ее свадьбы, в селе отгуляли еще несколько неожиданных свадеб. Одна ласточка не делает весны, но одна свадьба может вызвать еще несколько свадеб. Парася побаивалась за Громского, но утешала себя тем, что ее вдовьи предчувствия ошибочны, бог весть чем навеяны… Топила печь, а сама нет-нет да и взглянет в оконце, не идет ли Громский. Идет, да не к ней… Парася склонилась на шесток и тихо заплакала. Но кто узнает про вдовьи слезы?..