355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Валентин Маслюков » Тайна переписки » Текст книги (страница 7)
Тайна переписки
  • Текст добавлен: 15 октября 2016, 01:33

Текст книги "Тайна переписки"


Автор книги: Валентин Маслюков



сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 18 страниц)

15

Родители Саши Красильникова жили в трехкомнатной квартире в хорошем районе города, спокойном и близком к центру. Много лет Саша бывал здесь только наездом и все же называл это жилище домом – может быть, по инерции. С годами, отдаляясь от семьи, он уже не вкладывал в это слово прежний обязывающий смысл, которым пытался наделить жилище своих родителей после того, как потерял свой первый и, возможно, единственный дом – дедов хутор. Там, в деревне, он провел детство, и детство это, обрубленное смертью любимого деда, осталось в памяти где-то существующим и поныне волшебным миром с навсегда затерянными к нему дорогами. Снежной зимой волки забегали во двор и, забросив на подоконник лапы, заглядывали в крепко запертую хату. На печи было тепло и безопасно. Надев старомодные круглые очки с поцарапанными прямо посередине стеклами и пружинными ушками, дед доставал очень толстую и очень потрепанную книгу – «Русские народные сказки». На печи обок с Сашей он читал тихим монотонным голосом, не обыденным, но необыкновенным голосом – нарочно для того и назначенным, чтобы погружаться в чудесное, самозабвенное бытие…

В девять лет, когда Сашу вернули родителям, он был слабым, погруженным в себя ребенком, не вызывавшим у матери ничего, кроме недоумения. Она и прежде того успела определить, что Саша нуждается в лечении, к пяти годам уже установив в случайных, наездах к деду симптомы Сашиного недомогания: дичится матери, слаб здоровьем, необъяснимо задумчив, играет с девочками в куклы, повторяет вопросы, на которые получил ясный и исчерпывающий ответ, может выйти на улицу с не заправленной рубашкой и одним носком, начинает смеяться без причины, не любит дисциплины.

У этой болезни – несносный ребенок – было и медицинское обозначение. Во всяком случае, получив Сашу на руки, мать начала водить его по врачам и через пару лет таких хождений ей выдали справку, в которой было сказано, что мало у кого хватит нервов, чтобы вынести такого ребенка. По смыслу справки получалось, что у матери не хватило.

Вдохновленная успехом, она сумела как-то устроить сына в интернат. Ему исполнилось тогда одиннадцать лет, а мать вынашивала второго ребенка, будущую его сестру. Не особенно замечавший прежде сына, отец прощался с ним виновато и ласково. И Саша расплакался. Истосковавшаяся душа его ждала ласки.

А измученная хлопотами мать со слезами в голосе говорила Саше, что никогда! не должен он забывать о своей болезни, чем больше будет взрослеть и больше будет понимать, тем больше должен он будет прислушиваться к тому, что требует от него болезнь, сообразуя со своими ограниченными возможностями и поступки свои, и саму жизнь. Если со мной что случится… если я умру, говорила мать, и голос ее расплывался, слезы навертывались на глаза, – ты найдешь в моей комнате книги по психиатрии, в которых все написано!

Саше было жаль мать, но он не смел этого выразить, потому что знал, что она поймет это как попытку разжалобить ее и остаться дома.

Первое время в интернате Саша страшно тосковал. Он держался замкнуто, не поддавался на разговоры взрослых и тем самым подтверждал справедливость вынесенного ему приговора. А когда вернулся домой на каникулы, вел себя тихо и задумчиво и тем еще раз подтвердил то же самое: пребывание в интернате пошло ему на пользу. Там он и остался.

Дома у Саши имелся тайник: если вынуть верхний ящик старинной тумбочки, за направляющими планками с обеих сторон открывались пазухи, где можно было припрятать карандаш, и стальной шарик, и сделанный из пилки для металла маленький ножик с обломанным кончиком. Раз за разом возвращаясь домой на каникулы и раз за разом меняясь – подрастая, Саша получал неизъяснимое удовольствие, когда находил свой тайник нетронутым.

Через два или три года сестренка, по малолетству и несмышлености пребывавшая в одной комнате с родителями, переселилась на Сашину кровать. Он воспринял это событие как естественное. Своей комнаты не стало, но сохранился тайник, и этого было достаточно, чтобы он помнил о родительском жилище, как о доме. Сестренка научилась ходить и разговаривать, задавать вопросы, наконец, всюду встревать и лазить, и однажды – Леночка уже ходила в школу, – выдвинув ящик тумбочки, Саша обнаружил в пазухах чужие фантики и целую гору надкусанных конфет. Детство кончилось.

После интерната Саша пробовал поступать в университет, в Москву, наляпал грамматических ошибок в сочинении и не прошел по конкурсу. Чтобы не возвращаться домой, он устроился там же, в Москве, на стройку изолировщиком и всю зиму упаковывал в стекловату трубы. По вечерам, засыпая от усталости, ездил через весь город из Солнцево на подготовительные курсы. Но в мае его забрали в армию, он отслужил и только после этого повторил попытку – поступил на факультет журналистики Московского университета. Настала счастливая пора – в студенческом общежитии Саша почувствовал себя легко и свободно.

Непонятно как и когда Саша решил стать писателем. В интернате он много читал о войне, об авиации и о флоте, взахлеб проглатывал воспоминания летчиков-истребителей, но в эту сторону почему-то так и не повернул. Было тут что-то, наверное, от глубинных свойств характера и воображения, которые он смутно в себе чувствовал. А более всего все ж таки сказывалось, по видимости, поощрение учителя литературы Арнольда Зиновьевича, который с непонятным для Саши уважением просматривал его опыты. Саша решил стать писателем, и мало того – хорошим писателем. То есть он имел в виду и признание, и славу. Нечто такое, что должно было в один прекрасный день (именно день, как событие!) изменить мнение окружающих, заставить их увидеть в нем нечто большее, чем они привыкли видеть, и, может быть, наконец (хотя Саша едва ли отдавал себе отчет в этом чувстве) изменить мнение матери. Может быть, он хотел наказать ее своим успехом. Сурово, жестоко наказать.

Ни мать, ни отец не подозревали об этих далеко идущих замыслах, он никогда не заикался о своих отдаленных планах и намерениях, даже поступление на факультет журналистики представил случаем. Дело в том, что и слава, и признание, и все прочее оставались для матери и отца болезненным пунктом. Отец его Геннадий Францевич по своему жизненному опыту был несостоявшийся гений. За гения мать выходила замуж, в ту пору мало кто еще мог предостеречь ее от этого шага и ни один человек не взялся бы положа руку на сердце утверждать, что Гена вообще ничего не откроет. Вместо того, чтобы выступать с революционными научными докладами на международных научных симпозиумах, он будет нудно скубаться с редколлегиями физических журналов, обвиняя их в создании тоталитарного режима в науке, а революции в создании препятствий для роста многообещающего ученого. Ничего этого никто еще не мог предвосхитить. «Я птица большого полета», – с присущей ему образностью признавался иногда в хорошую минуту Гена. А Таня, ничего не понимая в физике, верила.

Когда же обнаружилось, что расчеты на гениальность младшего научного сотрудника, по меньшей мере, преждевременны – кандидатская шла со скрипом, безнадежно испорченная, заправленная руководителем, Геннадий Францевич пребывал в непреходящем раздражении – тогда и замаячил в разговорах родителей будущий Саша. Зачатый среди взаимных попреков и оскорблений, между приготовлениями к разводу и отменой приготовлений, ребенок этот не обещал ничего хорошего – если только допустить, что существует в природе хоть какой-нибудь взаиморасчет и справедливость! Не вышел гений из такого разговорчивого молодого человека, каким был Сашин папа, и можно ли было хоть на минуту предположить, что какой-нибудь, пусть умеренных масштабов талант выйдет из совершенно бессмысленного, сморщенного младенца, который в момент первого представления и знакомства в роддоме произвел на мать самое невыгодное впечатление?

В интернате, побуждаемый мечтательностью и фантазией, Саша стал писать и на последнем году затеял грандиозный (судя по замаху) роман из жизни пиратов Карибского моря – добравшись до двухсот девяносто пятой страницы только-только завершил он в общих чертах завязку сюжета. Здесь роман навсегда оборвался на весьма многообещающем месте: «Одноглазый сдох, не приходя в себя, – сообщил чей-то голос, – Перрен убит, Лавалье без сознания». Нужно было готовиться к экзаменам, оставив без погребения груду трупов, Саша занялся учебой. К роману – обтерханной папке без всяких обозначений на обложке – он больше не прикасался. Перечитал его лет через пять в университете и поразился, как много оказалось в этом рыхлом, беспомощном произведении сильных по чувству и замыслу кусков. Роман он забыл к тому времени начисто, выпали из памяти имена героев, так что открытие было неожиданное. По всему роману он подмечал то, что позднее назвал для себя точками кристаллизации – такие задирины смысла и чувства, зацепившись за которые фантазия начинает работать. Заложенные в этих точках возможности нигде не были использованы до конца, а мастерство, как понимал теперь Саша, и состоит в том, чтобы, отправляясь от точки кристаллизации, развить идею до логического предела и тем ее исчерпать. Тогда Саша этого не умел, не умел и сейчас, но уже понимал, в чем дело.

Второе открытие, которое Саша сделал, перечитывая роман, менее приятное, состояло в том, что прочие его литературные опыты – рассказы (он писал их в армии и в университете), были хуже этой ранней, детской по сути вещи. Готовясь к писательской миссии, он понуждал себя писать рассказы, и они как будто стояли уже ближе к тому, что принято было считать литературой, но Саша не только не показывал никому свои опыты, но и сам не мог перечитывать их без отвращения. В романе он был свободен, не слишком задумываясь, что из всего этого получится и для кого пишет, повиновался фантазиям. Вымученные его рассказы носили следы насилия. В поздних своих вещах Саша ощущал себя внутренне обязанным, а сочетать обязанность с творчеством не умел и даже не подозревал, что одно из условий мастерства как раз и есть умение сочетать то и это: расчет и чувство, обязанность и фантазию. Саша не подозревал, что оба слагаемых творчества существовали в его вещах по отдельности: ничем не связанная и потому лишенная по большому счету созидательного начала фантазия была представлена в романе, а все то скучное, что относилось к обыденной, необходимо-рабочей стороне творчества, с обескураживающей наглядностью проявилось в рассказах. Воображая себя достаточно искушенным сочинителем, Саша не знал еще, что станет писателем лишь при том условии, что найдет способ соединить распадающиеся в неловких руках элементы творчества в нераздельное целое.

16

Пока что он не умел управлять воображением, оно включалось, когда не было в том практической надобности, и отказывалось служить, когда он брал перо, чтобы сочинить нечто, имеющее начало и конец. К заказу Трескина, ко всей этой окололитературной работе Саша отнесся легко, если не сказать иронически. Сочинение любовных писем от лица экстравагантного миллионера представлялось ему забавным, ни к чему не обязывающим пустячком, и, может быть, именно поэтому, из-за отсутствия давящей необходимости, фантазия разошлась. Строки писем начинали звучать в нем обрывками и целыми пассажами. Большей частью бессвязные, лишенные промежуточных звеньев, они застигали его на улице, на кухне за ужином, среди случайного разговора… и ночью в постели он обнаруживал, что не спит.

Сразу и без усилия обозначилась внутренняя конструкция произведения, последовательность и соотношение частей. Каждое письмо становилось звеном общего замысла, который он начинал постепенно постигать. Девушка Трескина занимала его при этом весьма относительно. Всякое литературное произведение подразумевает читателя, это самоочевидно. И вообще говоря, читатель, взятый как целое, умнее, тоньше, талантливее любого отдельного писателя, читатель вообще безмерен, как время. Но что касается трескинских писем, то здесь Великий Всемудрый Всеблагий Всеуличающий читатель был представлен предельно малой величиной, и сочинитель не испытывал по отношению к этой величине – девушке Трескина – той душевной робости, которую должна была бы вызывать мысль о всей читательской громаде в целом. И более того, Саша не чувствовал особого почтения к девушке, которая понравилась Трескину, не слишком высокого был он мнения о девушке, которая могла понравиться Трескину. Имелась, тут, конечно, изрядная доля самообольщения, но ведь нельзя было и браться за дело иначе, как обольщаясь.

Представлял он себе нечто искусно загримированное… некий усредненный идеал, высшее достижение стандарта, которое только и могло привлечь внимание Трескина. И такая девушка, разумеется, демонстрировала пренебрежение к миллионеру только для того, чтобы быть искусно обманутой. Обман слишком явный и грубый, безусловно, оскорблял ее представления о красивом, желание быть красиво обманутой как раз и составляло существо ее потаенных, вероятно, бессознательных ожиданий.

С этого Саша начал, это были успокаивающие мысли. А фантазия работала своим чередом, мало связывая себя со всякого рода побочными соображениями. После второго письма Саша почувствовал потребность несколько поправить первоначальный образ трескинской девушки. Он снял изрядную долю грима, переменил пропорции и переодел героиню (по необходимости девушка Трескина являлась и читательницей, и героиней в одном лице). Для работы ему требовалась девушка поинтереснее, чуть потоньше, чуть посложнее того, что представлялось по первому разговору с заказчиком. Без ложной скромности сознавая, что удалось найти удачное литературное решение, избыток самоудовлетворения он распространял и на свою безымянную напарницу, без которой, как-никак, роман не мог состояться. Саша позволил ей несколько поумнеть.

Набив карманы трескинскими деньгами, с сомнамбулически застывшим взором Саша покинул гостиницу «Глобус» и сел в троллейбус.

…Тут он свиделся с девушкой лицом к лицу. Наконец-то Трескин решился познакомить Сашу с героиней романа, за день или два до свадьбы представил ей автора – в качестве одного из приятелей. Прелестная (сверх ожидания!) стройная девушка мельком на него глянула и обронила что-то дежурно-вежливое. Потом она улыбнулась Трескину славной открытой улыбкой: «Что-то я тебе покажу!». Это что-то оказалось раскинутым на кровати полупрозрачным белым платьем.

– Хорошо, – одобрил Трескин. – И можешь не жалеть денег, я заплачу.

– Когда ты уходишь, – сказала она, глядя туманно в сторону, – я перечитываю письма, чтобы напомнить себе, какой ты на самом деле.

Нет! – поторопился остановить видение Саша. – Это слишком. Эдак мы черти куда заберемся! Он отмотал назад к моменту знакомства, переодел девочку и сменил прическу. Первый раз она появилась в синем балахонистом комбинезоне, вроде тех, которые носят или могли бы носить нарядные грузчики какого-нибудь культурного предприятия. Под комбинезоном у нее оказалась только маечка, которая оставляла голыми трогательные руки и плечи… И ходила она босиком – тонкие щиколотки, узкая ступня.

Саша видел обрывками, деталями, то, что показывалось ему само собой, и совсем не видел лица, сколько ни напрягался. Второй раз пришлось натянуть неизбежные лосины, очень мягкий, мохнатый свитер, ровного красного цвета и длиной ниже попки. Пышные, резко пахнущие духами волосы до плеч. Нарисованные глаза излучали прямо-таки страстный, хотя и однообразный интерес к Трескину, приятелю Трескина и приятелю приятеля Трескина. Слушая, она безотчетно приподнимала брови, ротик слегка приоткрывался, словно она несказанно изумлялась каждому слову собеседника.

– Это мой друг Саша, – сказал Трескин, оглядываясь, ибо его друг Саша замешкал на пороге и вообще стушевался.

– Где же ты прятал раньше этого милого младенца? – защебетала она, всплеснув руками. – Смотри-ка, – выразительно указала, – он умеет краснеть! Ну-ка к свету! К свету!

Тонкими цепкими пальцами, уколов ноготками, она прихватывает Сашу за руку и действительно куда-то тащит, чтобы рассмотреть при благоприятном освещении. Саша не смеет упираться. Неловкость написана у него на лице, неповоротливость в каждом движении, он мучительно скован – смотреть нечего. Он мало похож на автора известного литературного романа в письмах. Она бросает Сашу на полдороги к окну.

– Знаешь, сколько это стоит? – живо обратилась она к Трескину.

На кровати – белое платье и фата. То самое, что в прошлый раз. Похоже, та девушка в комбинезоне так и не успела его примерить.

– Хорошо, – говорит Трескин и без дальнейших объяснений лезет за бумажником.

– Примета, – продолжает она щебетать, совершенно не замечая трескинских манипуляций с бумажником, – если в день свадьбы дождь, значит, невеста давно лишилась невинности. Какой там прогноз на завтра?

– Боюсь, переменная облачность! – густо гогочет Трескин.

Саша не нужен им. Он не существует. Он тихо отступает в тень. Он страшно рад, что его не замечают и что он не нужен. Они продолжают смеяться, не подозревая, что самое их существование зависит от доброй воли Саши. Стереть видение ему, что моргнуть, – и оба, не досмеявшись, уйдут в небытие.

Плотно набитый деньгами, бредет Саша по городу, как сомнамбула, судьба его хранит – неведомо как достигает он порога своей квартиры.

17

Дома Саша застал мать. Когда присел переобуться, деньги выложил подле зеркала – мать откровенно удивилась. Последовательность чувств прослеживалась на лице: взгляд остановился, посмотрела на сына, но зачем-то себя сдержала и ничего не спросила.

Прямо и просто мама не говорила, просто у Татьяны Федоровны ничего не бывало, она всегда выбирала сложное (на худой конец непонятное), новое и одобренное общественным мнением. Постоянство, с каким Сашина мама преследовала все новое, свидетельствовало о цельности натуры – Татьяна Федоровна никогда не менялась. Никакая новая, горячо усвоенная система не могла поколебать Татьяну Федоровну в глубинных основах ее самобытности. Так, скажем, последнее ее увлечение – гимнастика шейпинг – не оставило сколько-нибудь приметных следов на ее мужиковатой с брюшком фигуре.

Сдержав непосредственное чувство, Татьяна Федоровна уже через четверть часа, едва только Саша расположился в Леночкиной комнате и задумался, заглянула с вопросом:

– Я видела какие-то деньги?

Деньги эти, все до последнего рубля, лежали перед ней на столе, и не было необходимости ссылаться на прежние наблюдения. Но Татьяна Федоровна, надо думать, предполагала, что если выскажется в прошедшем времени, как бы косвенным образом, то представит тем самым Саше некоторую возможность соврать – отрицать при нужде неудобные ему факты. Так далеко заходила материнская деликатность.

Саша объяснил. Но оставался неразговорчив, грубо неразговорчив, и мать ушла. Больше можно было никого не ждать – Леночка уехала в лагерь. Он сидел на кровати, вжавшись спиной в закрытый ковром угол. Несколькими этажами выше или ниже – Саша не знал где – кто-то снова и снова ударял по клавишам, извлекая из пианино одни и те же несколько нот. Щемяще знакомая мелодия, начало известной сонаты, дальше которой неуверенная в себе пианистка какой уже день не могла продвинуться. Саша слушал, ему хватало нескольких нот, чтобы проникнуться элегическим настроением, разлитым и дальше по всей еще не родившейся музыке.

– Выходит, пятнадцать лет я заблуждалась? – с таким вопросом внезапно мать вошла в комнату. – Что же это, если не жадность?

Пианистка замолкла. Сожалея об этом, Саша вслушивался, он мало понимал, о чем там толкует мать, потому что боялся растерять обретенное в музыке чувство. Кажется, мать обиделась и ушла. Как-то ее не стало. Снова начала проникать к нему, резонируя в перекрытиях и стенах, похожая на причудливую капель мелодия.

Он подсел к столу, достал гладкую бумагу и ручку с особо заточенным перышком.

«И тем не менее продолжаю.

Я никогда не испытывал потребности осмыслить собственную жизнь, если говорить не о том, чего хочу, а о том, какой я. Можно почитать книги, люди только и делают, что пытаются в себе разобраться, хотя и в книгах остается неясным, что именно хотели бы они о себе узнать и какое применение найдут полученному знанию, если поиски их увенчаются успехом. В жизни не так. Люди редко и неохотно задумываются о себе, хотя поговорить о себе любят, но это не одно и то же. И неправда, что потребность в осмысленности приходит с возрастом, с опытом, нет: чем дольше человек живет, тем меньше думает. Думать пытаются, по большей части, те, кто еще не жил.

К тому же я всегда придерживался мнения, что человек начинает копаться у себя в душе лишь потому, что не знает, чего хочет. Размышлением он пытается возместить недостаток жизненной силы и тем самым окончательно лишает себя возможности действовать.

После сказанного станет понятно, что произошло что-то из ряда вон выходящее: я, Трескин, задумался. Именно так: о себе и о своей жизни. Началось все невинно: я принялся писать письмо о своих чувствах, когда обнаружил, что не могу разобраться даже в этом. То есть я не хуже других выучил слова, которыми подобные чувства принято называть, и мне не так уж трудно было бы подобрать несколько подходящих. Казалось, этого достаточно, я мог бы удовлетвориться, однако приблизительный результат меня почему-то не устраивал. Выяснилось, что быть честным с тобой очень трудно. Положив себе условие быть честным, я сразу же понял, что общеупотребительные слова не могут выразить тех сложных, противоречивых, меняющихся ощущений, которые вызывает у меня простая мысль о тебе.

Пытаясь разобраться с чувствами, по необходимости пришел я к тому, что не знаю себя. Я увидел, что моя жизнь распадается на поступки, события, слова, и все это существует само по себе, россыпью, не складываясь в нечто определенное так, чтобы я мог со спокойной совестью сказать: это я, Трескин! Я знаю, когда мой поступок был с общепринятой точки зрения нехорош или груб, но я вовсе не знаю и не понимаю, значит ли это, что я, Трескин, несправедливый и грубый человек. В другом случае друзья признали меня щедрым и великодушным, Трескин по общему мнению оказался отличным свойским парнем. Но я-то лучше других знаю, что не могу утверждать про себя, что я добрый и щедрый человек. Я ничего не могу утверждать про себя наверное. Я понимаю, что в такой-то и такой-то ситуации я поступал совершенно определенным, одинаковым образом столько раз, сколько ситуация повторялась, но я не имею ни малейшего понятия, что заставит меня поступить как прежде, если ситуация повторится в пятый или в двадцать пятый раз.

И размышляя так о собственной жизни, о своем характере, я вернулся к тебе, потому что внезапно и с изумлением понял: все, что кажется мне неясным, лишенным какого-либо внутреннего смысла, становится простым и очевидным, едва только я набираюсь смелости посмотреть на себя твоими глазами.

В том-то и штука: как ни мало я тебя знаю, мне достаточно представить себе выражение лица…»

– А, черт! – Саша бросил ручку. Он-то не мог представить себе выражения лица трескинской девушки – ни глаза, ни брови, ничего определенного. То есть представить он мог что угодно, но этого – что угодно – нельзя было вставить в текст. Писать он должен был, применяясь к характеру Трескина и имея в виду определенного человека – девушку Трескина. Если глаза у нее карие, то это окончательно и изменить ничего нельзя ни при каких сюжетных обстоятельствах. Здесь он вынужден быть осторожен. Оставить пробелы на усмотрение Трескина, незаполненные места тоже нельзя – ознакомившись с трескинским наброском первого письма, Саша не доверял ему теперь ни в одной фразе.

– Я должен на нее глянуть! – громко сказал он и, резко отодвинув стул, поднялся. Нервно постукивая сжатыми кистями рук – одна вложена в другую, – он заходил, заметался по комнате, внезапно останавливаясь, начиная раскачиваться и мычать. – Только глянуть, небось не убудет! – сказал он еще и, подскочив к зеркалу, начал кривляться: искать подходящее выражение лица для трескинской девушки, Что-то такое угадав, он замирал, чтобы полнее проникнуться чувством, которое можно было соотнести с гримасой… Но все это было грубо и приблизительно. – Черт! – выругался он и, оглянувшись, увидел мать.

Она подсматривала в узкую дверную щелку. И вопреки очевидному намерению бежать, как только Саша ее разоблачил, растерянно подалась в комнату. Полоумные гримасы сына произвели на нее сильное впечатление. Она казалась просто испуганной.

– Что-то я хотела… А! Бутылки сдать! – пролепетала она совершенно бессмысленно, если доверять не словам в их механическом звучании, а всему тому, что наполняет слова жизнью.

– Мама, я работаю! – резко оборвал Саша.

– Работаешь? Да! – поспешно и даже как-то униженно согласилась она.

– Да, работаю, пожалуйста, оставь меня, – повторил он враждебным тоном и демонстративно уселся за стол.

– Только одно: режим. Устал и не выспался, нужно погулять до возникновения бодрости. Бальзак подорвал свои силы непомерным трудом…

– О, если бы я мог подорвать свои силы, как Бальзак!

– …от чрезмерного употребления кофе.

– Это какой талантище нужен, чтобы так подорвать свои силы!

– Диетологи советуют совершенно изъять из употребления кофе и какао. И нужно подумать о раздельном питании.

Он не поворачивался, обратив к матери каменную спину, и она не выдержала, отступила, бросив с порога последнюю жалкую фразу:

– Я дам тебе книгу о раздельном питании.

Саша проверил плотно ли закрыта дверь, не обращаясь больше к зеркалу, вернулся за стол и долго сидел неподвижно.

«На днях мать припомнила мне полузабытый эпизод детства: какой я был жадный. Кажется, мне было лет восемь или девять, когда я устроил в гастрономе небольшое представление: этого не покупай, не хватит денег! И того не покупай и этого! Теперь я позабыл обстоятельства и слова (смутно мерещится какой-то прилавок с сырами), но с достоверностью могу восстановить чувство. В основе его лежало жадное требование любви. Как всякий ребенок, я не умел осознать своих истинных потребностей и, разумеется, не умел и не смел просить любви. Значит, надо было просить взамен чего-то вещественного. Требовать любви – блажь, не имеющая оправдания. Беспокоиться, что завтра не хватит хлеба, денег, масла, – значит говорить со взрослыми на их языке, затрагивая самое насущное, жить с родителями одной жизнью, стать понятным и близким… Была ли это жадность? Была. И еще острое ощущение уязвимости.

Из болезненного ощущения уязвимости явилось стремление к силе. Рано (и вовремя!) возникшее представление о ненадежности собственного существования пробудило желание стать из ничего всем. Подозреваю, что в основе всякого успеха и большого достижения лежит где-то далеко и давно запрятанная слабость, недостаток уверенности в себе, стремление быть сильным, чтобы скрыть слабость. Что же первично, что есть истинное Я, а что мнимое? Я не знаю этого и вполне могу обойтись без ответа. Слабых узнают по характеру, сильных – по их целям и достижениям.

Словом, я не испытываю особой потребности копаться в себе, но начинаю замечать, что все чаще и чаще смотрю на себя твоими глазами. По сути дела, мы ведь с тобой едва знакомы, откуда мне знать истинные твои наклонности и суждения? И все же… все же стоит мне только представить себе твои глаза, выражение лица, и совершенно отчетливо я понимаю, что ты хочешь сказать. Возможно, я ошибаюсь, но ничего не поделаешь: воображение беспрестанно возвращает меня к тебе, воображение мое привязано к этим глазам, губам, улыбке…»

– Черт! Улыбка! – воскликнул Саша. – Кабы знать какая! Ах, Трескин, сука Трескин!

«…к твоей манере смотреть, хмурить брови, к жестам твоим и шагу. Воображение мое сроднилось с тобой, и это смешение моей фантазии с истинным обликом твоим и сущностью стало реальность.

Я смотрю на себя твоими глазами и ясно начинаю постигать то, что прежде являлось мне в виде догадки. Я начинаю постигать главное: победа, которую одержала сила над слабостью, оказалась слишком полной. Разве это сила, когда боишься слабости? А я боюсь быть нежным. Я никогда не был особенно нежен с женщинами, я много задолжал им нежности и цветов из страха показаться не таким, каков есть. Да, женщины принимали меня целиком – грубого и напористого, такой я нравился. Им нравилось, что они меня разгадали, что Трескин таков, каков есть – Трескин! Им это нравилось. Я мог обходиться без нежности и цветов. Я, может быть, жестоко оскорбил бы их неосознанное чувство превосходства над примитивно устроенным Трескиным, если бы вздумал ни с того ни с сего нежничать. Бог свидетель, я ни разу не заставил их усомниться в их женской проницательности. Они сполна получили все, что от меня ожидали. Но получил ли я? Вот вопрос.

Наверное, я никогда бы не смог в этом признаться… Я думаю о тебе, и меня охватывает нежность. Жесточайшая потребность в том, чтобы позволить себе нежность. Нежность начинает крутить меня, как жестокая боль, я чувствую себя расслабленным и незащищенным…»


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю