Текст книги "Тайна переписки"
Автор книги: Валентин Маслюков
Жанр:
Прочие любовные романы
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 18 страниц)
На столе у Трескина стоял громкоговорящий телефон – резко, невыносимо громко, на всю комнату раздавались гудки, никто не подходил. Явилась надежда, что ничего не произойдет… и что никого вообще нет… нет никакой Люды…
Легкий щелчок и голос:
– Да-а. – Голос удивительно чистый, без искажений, словно человек вошел в круг напряженно застывших слушателей.
– Людмилу можно к телефону?
– Это я.
Должно быть, она обо всем сразу догадалась, потому что не переспросила. Трескин тоже молчал. Настала полная, если только возможна такая в центре города, тишина. Молчали все, и все смотрели на Сашу. Он оставался неподвижен до оцепенения.
– Я писал вам… Я писал тебе… – произнес Трескин, запнувшись.
Она не сразу откликнулась, волнение Трескина мешало ей овладеть собой.
– Я читала ваши письма… твои письма, – поправилась она и повторила в третий раз: – Юра, я читала твои письма.
Трескин, может быть, не знал, как продолжать. А может, сознательно молчал, усиливая тем торжество момента… Искренне взволнованный, впрочем, молчал, так что едва ли надо было ставить ему этот миг торжества в упрек.
А Люда ждала. Ждала, что скажет Трескин, ждала невыносимо долго. Каждую секунду промедления Саша отсчитывал тяжелым ударом сердца.
Она заговорила:
– Юра, давайте встретимся.
– Когда? – встрепенулся Трескин.
– Когда хотите… когда хочешь.
– Завтра?
– Завтра, – эхом повторила она.
Было что-то пугающее в очевидной власти над голосом, которую присвоил себе Трескин. Власть эта над бестелесным девичьим голосом казалась проявлением мистической силы.
– Завтра в шесть, – сказал он.
– Да.
– Я заеду.
– Да.
– До свидания.
– Да.
– Я к тебе на работу заеду, в шесть.
– Да.
– Людочка?
– Да?
– До свидания.
– До свидания.
Тихонько звякнула и распалась связь. Будто тончайшего стекла сосуд лопнул. Всё.
Саша сидел невменяем. Они все вставали, ходили, о чем-то разговаривали, понизив голос, словно в присутствии тяжелобольного.
– Все, парень, кончено, – кто-то похлопал его по плечу.
– Что? – Саша поднял голову. Над ним возвышался верзила в свитере.
– Велено выбросить тебя вон.
– Ага, – сказал Саша. – Я сам.
Он встал и пошел к выходу. В длинном гостиничном коридоре та же рука, что направляла его до сих пор, отправила его сильным толчком вперед – расслабленный, он не удержался и шага, рухнул на колени, на локти.
28
Полная оглушенность исключала работу мысли, но мысль продолжала существовать как ощущение. Разводы ощущений, сливаясь в беспросветную муть, определяли общее состояние души, которое можно было выразить так: они – Трескин, Аллочка, Натали, Трофимович – все вместе, как нераздельное целое, – они его уничтожили. Они не оставили ему возможности оправдаться, они не оставили ему и достоинства, последнего, что можно отнять у человека. И Саша чувствовал, что они были правы, когда отняли у него достоинство. Что-то такое произошло, отчего право оказалось в их безраздельном пользовании. На Сашину долю ничего не осталось из права, из самочувствия права, которое он полагал прежде общим достоянием всех людей. Открылось вдруг с ужасающей определенностью, что в общем достоянии всех людей нет Сашиной доли.
Они могли делать с ним все, что хотели, потому что как бы они ни презирали его, сам себя он презирал еще больше.
Воспоминание о Люде, девушке Трескина, почти не трогало Сашу. Уничтоженный как личность, он не находил в себе способности судить о том, что нужно или не нужно другому человеку; ведь для того, чтобы понимать другого, нужно понимать и себя, нужно просто быть и существовать. Однако лишившись способности думать о девушке Трескина, Саша все же не мог избежать ощущений. Ощущение заключалось в том, что Люде будет с Трескиным удобно.
Тогда как для Саши не оставалось места – не то чтобы между ними, нигде.
В вязкой, бездушной тьме невозможно было никакое усилие, всякое движение было и бесцельно, и бесполезно, ибо поглотившая его тьма ни размеров не имела, ни очертаний.
Дома он оставался малоподвижен, когда его не трогали, и наоборот, если задевали его словами или вопросительным взглядом, вставал и куда-нибудь шел, пересаживался, открывал книгу или закрывал ее – изображал действие, какое-никакое занятие. Всеобъемлющее отчаяние его, однако, не выражалось столь явными признаками, чтобы такой небрежный наблюдатель, как Татьяна Федоровна, могла заподозрить истину. Потухший взгляд, скорбный склад лица, создающий впечатление изнуренной бесчувственности, общая вялость в сочетании с неловкостью движений – свидетельства сами по себе выразительные, ничего не говорили ни уму, ни сердцу Татьяны Федоровны. И все же ближе к ночи она спросила с осторожностью в голосе:
– Что с тобой?.. Ты вроде бы сам не свой.
Татьяна Федоровна мыслила и чувствовала с помощью укрупненных готовых блоков, каким, по сути, и является словосочетание «сам не свой», ибо оно содержит в себе не только предположение об из ряда вон выходящем событии – сам не свой, но сразу и признание факта, и даже некое смутное указание на необходимость вернуться к общепризнанному положению вещей. Так что высказанное в виде готовой формулы сочувствие хотя и смутило Сашу, но удивило его не слишком. Однако четверть часа спустя заглянул отец, с неестественным смехом заметил, что Саша сидит в темноте, свет включил, не задаваясь вопросом, что думает по этому поводу Саша, и когда свет зажегся, сказал:
– Что-то ты уныло глядишь, дружок!
Хотя это никак не следовало из непосредственно наблюдаемой реальности: Саша успел придать себе пусть и постное, но все же достаточно обыденное, приемлемое выражение лица. Потом отец завел пространный разговор о том, что в жизни бывают разного рода испытания. Рассуждения его были настолько бесспорны и безупречны, что Саше ничего иного не оставалось, как согласиться по каждому пункту. Во время беседы ненавязчиво заглядывала время от времени в дверь мать.
С поразительной деликатностью они его ни о чем не расспрашивали.
Как ни поздно он встал на следующий день, до шести часов вечера оставалась еще уйма времени. Старательно избегая опасностей воображения, стараясь ничего не вспоминать, Саша измыслил себе занятие, но в шесть часов ровно, повинуясь внутреннему толчку, он поглядел на часы и сказал: уже! Они встретились. В это мгновение они шли, улыбаясь, навстречу друг другу.
Враз что-то обмякло внутри, стало невыносимо горько.
Казалось, все было уничтожено, сожжено, в душе не осталось места для новой боли. Но, видно, он все же переоценил способность свою тупеть, страдания не оставляли его. Он верил, что понемногу должно становиться легче, что день за днем будет рассасываться и отпускать боль, но стало не легче, а просто худо. Так плохо, что каждое невыносимо тягучее мгновение он ощущал невозможность жить, страдание от процесса жизни. Больше он не мог жить, только терпеть, терпеть бесконечно медленное, по песку, протяжение времени.
Спрятавшись у себя в комнате, он лежал на кровати ничком и глухо, без слез стонал. Он лежал на кровати и терпел.
Прошла ночь и прошел день, облегчения не было ни в чем, просто Саша приноровился терпеть. И только не мог удержаться от внезапных, непредсказуемых стонов. Если он был один, закрывал глаза и покачивался, стискивая кулаки, на людях – давил едва родившийся стон, стискивал его между зубов.
Работа тоже не шла, он писал медленно и тупо, напрягаясь, чтобы исполнить последние обязательства: статью и некстати подвернувшуюся информацию. Практика подходила к концу, и можно уже было думать о том, чтобы покинуть город… явилась надежда уехать. Первый раз явилось что-то похожее на надежду.
Между тем родители не оставляли его своим пытливым вниманием, и несколько дней спустя, как-то ближе к вечеру, но еще не поздно, мать привела подругу, как она представила гостью. Недолго посидев с Татьяной Федоровной на кухне, подруга выразила желание познакомиться с сыном и заглянула в комнату.
– Вы ведь журналист? – сказала гостья, намекая на причину своего интереса.
– Студент, – поправил он, не принимая заложенную в вопросе лесть и, подумав – задела его какая-то мелкая несообразность – спросил: – А вы кто? По профессии?
– Врач, – сказала женщина.
Прежде чем Саша успел взглянуть на мать, она уже шатнулась к выходу:
– Я вас оставлю. Тамара Петровна прекрасный собеседник.
Тамара Петровна была маленькая темноглазая и темноволосая женщина, по первому впечатлению бойкая и предприимчивая. Саша поднялся очистить для гостьи стул, и, пока рассаживались, пока присматривались друг к другу, она, как видно, выстраивала в уме разговор.
– Я слышала, – помолчав, заметила врачиха, – организация ЮНЕСКО относит профессию журналиста к одной из самых вредных.
– Множество самоубийств, – наугад подсказал Саша.
Она замерла, даже не встрепенувшись. Глаза как будто расширились, зрачки остановились – откровенно пристальный взгляд… Так длилось секунду, много две – достаточно, однако, чтобы Саша успел осознать, что попал. Вот что врачиху привело! Его подозревали в намерении покончить с собой!
– Мне приходилось с этой проблемой сталкиваться, – начала врачиха негромким спокойным голосом – профессиональным.
Именно начала – приступила к терапевтической беседе, как понял Саша, проницавший происходящее с какой-то обостренной, взвинченной злостью. Она не торопилась, замолчала, давая возможность сказать что-либо и пациенту, вовлекая его в «интерактивный» разговор. Саша не откликнулся, и врачиха продолжала, нисколько как будто этим обстоятельством не огорченная.
– Я думала об этих делах. Мне хотелось понять. Понять логику, психологию. И получается, что мы иногда плохо сознаем, как мало наши поступки и намерения определяются нашими истинными потребностями, нашими собственными… нашим собственным выбором… Не выходит ли так, что мы действуем, повинуясь полуосознанному образцу, примеру? Поразительно, если подумать, что даже самоубийца кому-то, в сущности, подражает. Он подражает какому-то обобщенному самоубийце. Я бы даже сказала, образцовому самоубийце. То есть он где-то слышал и знает, что в таких-то и таких-то обстоятельствах люди кончают с собой. И вот я думаю: а если бы он этого не знал, не имел бы где-то на задворках сознания образца? Что тогда? Тогда он, может быть, и не додумался бы до самоубийства. Получается, что желая уйти от жизни, мы все равно проявляем зависимость от жизни, от того, что диктуют нам какие-то представления. Один мудрый мыслитель… Не помню, кто, какой-то очень известный человек… – Взглянув в этот момент на врачиху, Саша уловил, что она прекрасно помнит. Она не называет имени своего мудрого мыслителя, чтобы не подавлять и не путать пациента эрудицией, чтобы сохранить непринужденный, разговорный (ха-ха!) характер терапевтической беседы. – Этот человек сказал так: человек потому и совершает самоубийство, что не может перестать хотеть.
– Неожиданная мысль, – согласился Саша.
– Именно! – обрадовалась врачиха. – Если вдуматься…
– Нет, я не то имею в виду, – перебил Саша. – С чего вы, собственно, взяли, что я собрался сделать себе харакири?
Он смотрел жестко, собранно, и она, уловив перемену, тоже переменилась.
– Мне сказала об этом ваша мама.
– Со мной все в порядке! – возразил Саша.
– Но у вас и вправду измученный вид.
– Возможно. Только это не имеет значения!
– А почему вы тогда в таком возбуждении? – спокойно сказала Тамара Петровна.
Почему сорвался голос, почему он взмахнул рукой и вскинулся, Саша и сам не знал. Но ощутил, что его поймали, уличили, пока еще непонятно в чем.
– Я не возбужден! – воскликнул он со страстью. Ужасно глупо кричать, что ты не кричишь, и Саша понимал это, но ничего поделать с собой не мог.
Врачиха, собранная и настороженная – при исполнении служебных обязанностей, – глядела спокойно, и снова возникло у Саши гадостное ощущение, что попался. Врачиха все-таки его переиграла – легко и просто. Снова, как в кабинете Трескина, он почувствовал себя униженным и беспомощным – догнали и добивают.
– Мама!
Мать подслушивала тут же, за дверью, и не потрудилась это скрывать.
– Есть замечательное средство, – явилась она сразу же с предложением. – Из сильно действующих нейролептиков. Успокаивающее. Еще когда эта твоя девушка звонила, советовала. Очень за тебя беспокоилась. Замечательная подруга. Говорит, только не расспрашивайте его, не трогайте. Не донимайте его расспросами, ради бога!
– Какая девушка? – оторопел Саша. Потрясением явилась вдруг безумная мысль, что звонила Она, Люда. – Какая девушка? – повторил Саша с такой страстью, что мать запнулась и тревожно глянула на врачиху в ожидании помощи. Но Тамара Петровна молчала, она не тратила попусту слов, когда нечего было сказать.
– Ну, ты сам знаешь, какая, – защищалась мать. – Ты лучше знаешь своих подружек… – Саша глядел пронизывающим взглядом. – Я поняла, что это твоя девушка…
– Она так сказала?
– Она… Она говорила: у Саши большое несчастье. Посоветуйтесь с психиатром.
«Аллочка!» – осенило его тут. Это нужно было сообразить с самого начала.
– И что она еще сказала? – спросил он почти с интересом.
– Она сказала… – мать снова покосилась на врачиху и, не дождавшись помощи, вынуждена была выкручиваться сама, – она сказала… что ты на грани самоубийства. – И обе, что та, что другая, уставились на него, выпытывая взглядом правду.
Саша рассмеялся, казалось ему, рассмеялся – что-то такое отозвалось внутри его смехом. Изуверская забота Аллочки зацепила что-то в душе и перевернула так, что он увидел собственную трагедию с изнанки, с какой-то другой, совсем не трагической… а непонятно уже какой стороны.
Он уселся и оглядел женщин веселым, насмешливым взглядом.
Все, что давило его до сих пор темной бесформенной тяжестью, обрело вдруг размеры и очертания. Вполне постижимые размеры и доступные глазу очертания. Это походило на переворот, на открытие, на ошеломительный фокус – нечто возникшее из ничего, – и он уже видел это, а они, – недоверчиво притихшие женщины, – нет. Ему хотелось смеяться – смехом глядящего на блистательный фокус ребенка.
29
Аллочка переставала понимать.
То, что разыгрывалось между Трескиным и архитекторшей, не выходило за пределы человеческого воображения, но Аллочка обнаружила, что нечто важное пропустила, что-то существенное в отношениях Трескина и архитекторши проглядела.
Нарушилась непрерывная последовательность чувств, побуждений, поступков, которую она до сих пор отслеживала. Трескин ускользнул, и нельзя было с уверенность сказать, как и когда это произошло. Он пренебрегал делами, менял рубашки, куртки, джинсы, костюмы, появилась в нем особая лихость, которая Аллочку по-настоящему пугала: тискал и мял всех женщин подряд, какие только попадались под руку. Под руку попадалась чаще всего сама Аллочка, он похлопывал ее, трепал, щипал, невозможно было обернуться спиной, чтобы не оказаться в уязвимом положении. Но внимание шефа не обманывало Аллочку, она угадывала за ним слепую радость переполненного собой человека. Игривое буйство Трескина было случайной зарницей чего-то безумно, безумно далекого – Аллочке недоступного.
Аллочка злилась.
Безвестность ее томила. Почти смирившись с тем, что Трескин всерьез влюбился, она не могла выносить бездеятельности, она испытывала потребность если не помешать чужому чувству, то уж, по крайней мере, руководить им. А Трескин отмалчивался. Вот это и было самое скверное – не то даже, что отстранил от своих сердечных дел секретаршу, а то, что остался с девушкой наедине, удалившись от людей. Аллочка не знала наверное, потому что не пережила подобного сама, но чутьем, тоскующим женским чувством угадывала, что это-то и есть верный способ влюбиться.
Аллочка злилась: хлопала дверями, швыряла бумаги и с неприкрытым ожесточением стучала по клавишам машинки.
– Опять? – вызывающе сказала Аллочка, когда заметила, что уже в пятом часу шеф начал ерзать и следить за временем.
– Что опять? – вильнул Трескин.
– Куда вы сегодня поедете? – спросила Аллочка, переворачивая перед шефом бумаги.
– А! Да! Поедем! – вспомнил Трескин. Он механически расписывался.
Должна была последовать новая язвительная реплика, и Трескин трусливо ее ожидал. Бумаги кончились, Трескин догадался оглянуться и улыбнулся Аллочке, рассчитывая купить мир недорогой ценой, – Аллочка на улыбку не ответила.
– Ну вот! – сказал Трескин, привлекая секретаршу за талию. Дальше «ну вот» он, однако, еще ничего не придумал.
Секретарша покорно подвинулась, поддаваясь объятиям, но смотрела поверх головы – вдаль.
– Не нужно, не нужно, зачем эти семейные сцены? – глухо, выдавая скопившиеся слезы, сказала она. – Я ни на что не претендую. Как я могу претендовать? Это глупо. Это было бы глупо.
– Ах ты моя мартышка! – сказал Трескин, намекая, вероятно, на всеми признанную смышленость обезьян.
– Кажется, я уже доказала, что ни о чем, кроме твоих интересов, не забочусь. А ты ничего не рассказываешь… Что уж ты так боишься за эту свою… Людочку? Я же к вам в постель не лезу!
– Нет, – согласился Трескин.
В объятиях его не было ничего или почти ничего чувственного, и Аллочка это остро ощущала. Еще она понимала, что если Трескин заговорит, то как бы ни складывались потом его отношения с архитекторшей, как бы ни воображал он себя влюбленным, можно ручаться, что никогда эта женщина не будет занимать его сердце целиком.
– Я как сестра, мне любопытно. Что тут такого?
– Постель? Как ты в нее залезешь, если не было никакой постели? – нерешительно отозвался Трескин. – Не было постели, так и не залезешь.
– Да? – в порядке поощрения удивилась Аллочка. Она тихонько высвободилась, шеф не удерживал. – Что же так? Теснее должны быть контакты, теснее! Самые тесные!
– Понимаешь, мартышка, – сказал Трескин, – я в дурацком, совершенно дурацком положении.
– Ой! – слабым голосом молвила Аллочка. Ее хватило только на это. Похожее на простой выдох «ой» исчерпало Аллочкины силы.
– Понимаешь, мартышка, – продолжал Трескин, не замечая Аллочкиной слабости, – я какой-то… растерянный. Мы оба какие-то обалделые! Три недели держимся за руки, как в детстве. И от одного прикосновения дрожь пробирает. Не слабо! Такое состояние… Наваждение. И я все время стою на цыпочках. Будто я весь какой-то придуманный…
– Ужасно, – сочувственно вставила Аллочка. Но Трескин – и в этом заключался действительный ужас! – ее не слышал. Он продолжал свое, как будто плыл в мягко обнявшей его реке.
– Это тяжело – на цыпочках. И здорово. Знаешь… это здорово. Вот как полет во сне. Устаешь… А все равно лететь тянет. Ты не летишь, а падаешь, твой полет – падение, цепляешь за верхушки деревьев, за провода на столбах, а все равно силишься… Через силу… И летишь. Весь напряженный, измученный… летишь… И уже немеют махать руки. Ты садишься на вершину высокого – все оно под тобой – дерева… Ветви усыпаны золотыми плодами.
Трескин замолчал с блуждающей, забытой улыбкой на губах. Но если бы глянул он тут на Аллочку – протрезвел бы, должно быть, тотчас. Лицо молодой женщины исказила черная мука.
– Ужасно, – выдавила она с трудом из себя.
– Вот как в детстве, – сказал он, не слушая.
– Детство всегда проходит, – возразила Аллочка.
– Она не говорит мне нет, а я все равно послушный, как ребенок. – Трескин улыбнулся неожиданно щедро. – Точно – ребенок!
– Когда женщина превращает мужчину в ребенка, – продолжала Аллочка, овладев собою, – это значит, что она умная женщина. Она знает, что делает, очень хорошо знает.
Аллочка заставила себя услышать. Трескин повернулся к ней с легким недоумением на лице, как человек, которого сбили с мысли, – свою потерял и в чужую проникнуть трудно.
– Она мне все позволяет, – сказал он.
– В трусы лазил? – с нарочитой грубостью спросила Аллочка. Трескин смолчал. – Все, Трескин, – это постель. В постель-то хочешь, а не настаивал. Точно она из тебя младенца сделала.
Трескин молчал, и молчание затягивалось.
– Письма где у тебя? – неожиданно спросила Аллочка.
Вопрос вместо того, чтобы удивить Трескина своей неожиданностью, почему-то его смутил. Он вынужден был признаться, что здесь, письма здесь. И что в письма он иногда заглядывает… Так… сам для себя. И хоть с Людой они о письмах не говорят – ни слова, – испытывает он потребность кое-что иногда перечитать.
– Дай сюда, – холодно возразила Аллочка.
И снова он заколебался… понимая больше того, что было сказано… заколебался и уступил… уступил именно потому, что главное так и не было сказано. Они понимали друг друга, как сообщники. И он уступил – потому что они были сообщники.
Аллочка вынула бумаги из папки и листнула веером. Тут было все: оригиналы и копии. Она переложила довольно толстую пачку поудобнее и с усилием рванула пополам.
– Ты что? – подскочил Трескин. – Ты что себе позволяешь?!
Она не торопилась. Она не боялась, что Трескин ее остановит. Она рвала последовательно и ожесточенно, со страстью мучительства, словно живое существо терзала. Неровные крупные клочья белого летели вокруг нее ошметками.
А Трескин глядел испуганно – зачарованный до столбняка человек.
– Вот! – воскликнула она с чувством, когда разорвала последние мелкие лоскутья бумаги. – Кончено. Все! Больше тебе не нужно будет стоять на цыпочках! Не надо стоять на цыпочках! Действуй!
Он медленно опустился на сиденье.
Матерно выругался.
Аллочка криво усмехнулась.
Он сказал:
– Сука ты.
И оба рассмеялись – нервным принужденным смехом.