355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Вадим Сафонов » Земля в цвету » Текст книги (страница 4)
Земля в цвету
  • Текст добавлен: 19 сентября 2016, 12:50

Текст книги "Земля в цвету"


Автор книги: Вадим Сафонов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 30 страниц)

«НЕВОЗМОЖНО!»

Полтора века назад немецкий ученый Александр Гумбольдт отправился путешествовать в Южную Америку. Он вез с собой «Систему растений» Линнея и таблицу «естественных растительных отрядов», составленную в парижском ботаническом саду Жюсье, садовником французской республики.

И вот Гумбольдт встретился с толпой растений, которым не было места ни в «Системе», ни в таблице. Он увидел девственный, первоначальный лес. Жизнь, рожденная землей, поднялась над ней и стала жилищем для мириадов других жизней. Невиданные цветы распускались среди ветвей и в расщелинах коры. Колеблющаяся листва выдавала присутствие каких-то скрытых мелких и огромных существ, окружавших путешественника. Мох, покрывающий стволы, в лупу казался чешуйчатыми зарослями древней каменноугольной эпохи, «лесами великого молчания». В мшистой чаще сновали создания с клешнями – они походили на скорпионов или омаров, уменьшенных во много раз.

Карл Линней, умерший в 1778 году, тучный, флегматичный и усидчивый, классифицировал всё на свете – растения, животных, минералы и даже самих естествоиспытателей. Но тропический лес сразу захлестнул и уничтожил своим водоворотом форм всю линнееву «Систему растений». Она оказалась каплей в океане!

И, вернувшись из Америки, Гумбольдт попытался по-своему разобраться в причудах Зеленой страны. Нельзя ли наметить хоть какие-нибудь вехи во всей этой неистовой фантастике первоначального леса? Перечислить не породы растений, но главные формы, которые способен принимать растительный организм?

И в то время как Наполеон громил пруссаков под Иеной и Ауэрштедтом, Гумбольдт писал в Берлине «Идеи к физиогномике растений».

Он описывал «формы» пальмообразные, баобабообразные, кактусообразные и другие, иной раз весьма странные и затейливые.

Но гумбольдтов список получился очень неполным. Удивительным образом, в нем никак не удается «пристроить» растения с обычнейшими формами, вроде дуба или березы. Видимо, Гумбольдт, увлеченный блеском красок Куманы и Каракаса, просто забыл о скромных лесах Европы.

Ничего бы также Гумбольдт не смог ответить на вопросы, отчего существуют такие формы, а не иные, и можно ли одну превратить в другую, а то и создать совсем новые формы.

Сменялись поколения ботаников. Многое, чего не знали во времена Гумбольдта, стало известно. В объемистых «флорах» нашлось место для любого растения, какое когда-либо в живом или засушенном виде попалось на глаза ученому.

И все же иные привычки и причуды обитателей Зеленой страны так и оставались загадками.

Отчего пальмы растут в Батуми, а ягели и карликовые ивы – на Таймыре? Почему иван-да-марья расцветает к осени? Почему озимые злаки надо сеять с осени (вылежав зиму в земле, они только на будущий год дадут урожай), а для других злаков, яровых, зима – смерть? Их надо сеять весной, и зерно они наливают в год посева.

«Почему, почему?» Наука не так уж много могла сказать об этом.

Да, ничего не попишешь – персики не любят саратовского или курского климата. За Полярным кругом не желает созревать пшеница. Видовые особенности – что поделаешь!

Вода имеет наименьший объем при плюс четырех градусах. Это невозможно изменить. Надо было бы создать другой мир. Разве не так обстоит дело и с видовыми особенностями?

Ученые, конечно, пытались доискаться, что мешает одним растениям расти на юге, а другим – на севере. В некоторых ботанических руководствах можно было найти даже математические вычисления по этому поводу.

Если сложить, например, ежедневные средние температуры в местности, где растет овес, то за время, какое овсу нужно, чтобы созреть, сумма средних температур должна составить не меньше 1940 градусов, иначе овес не созреет.

«Итак, – заканчивали авторы таких вычислений, – понятно, почему за Полярным кругом невозможно сеять овес».

На самом деле это «невозможно» вовсе не было «понятно». Почему одному растению нужна именно эта сумма средних температур, а другое мирится с гораздо меньшей? И всегда ли нужна именно такая сумма, или ее можно изменять?

Арифметика на это ничего не отвечала.

В сущности, она говорила другими словами, но все о том же: у каждого растения свои наследственные особенности, свой жизненный закон.

И у ста тысяч растений, описанных в многотомных «флорах», было сто тысяч жизненных законов.

Наследственные особенности! Неотвратимые, как рок!

Тут останавливалась власть над природой, та власть, которой вооружила человека наука.

И, путешествуя по Зеленой стране, ботаники вынуждены были наблюдать, сравнивать и записывать с усидчивостью добросовестных секретарей диковинные обычаи ее обитателей. Старательно знакомиться с ними, для того чтобы преклоняться перед ними.


ТАЙНА ИЗ ТАЙН

НЕМНОГО О ДУШИСТОМ ГОРОШКЕ, О СЧАСТЬЕ И О ТУРМАНАХ

Когда я вспоминаю о том давнем времени, в какое мне впервые довелось услышать о роке наследственности, противостоящем человеческому владычеству над живой природой, передо мной возникает фигура гимназического законоучителя.

Я учился в южном городе. Он был тих и невелик тогда. Но белая широкая лестница поднималась в нем на гору, носившую имя античного царя. Мальвы цвели простыми желтыми и розовыми, со стерженьком посредине, цветами у домиков на окраине, за оградами из серого камня-дикаря. За городом, у поворота дороги, жгли известь, и место вокруг казалось испепеленным, но в апреле ковер тюльпанов, протканный синими ирисами, расстилался возле той же дороги, на пологих склонах горок; в мае тюльпаны сменялись красными узорами мака. Горки были невысокими, зубчатыми и походили на маленькие сопки – над ними вспыхивали и долго стояли далекие, огромные закаты, с тихим пыланием облаков, от которых багряный свет ложился на землю.

На грубых столах, вынесенных из кофеен прямо на панель, сыпался сухой треск домино, а в двух шагах от улицы, у сырой стены во дворе, чащей вырастал дикий укроп – там была сладкая духота и радужные следы улиток на обомшелом камне. Колючая дереза свисала с обрыва над белыми древними фундаментами и развалинами, которым было две тысячи лет.

…Потом северо-восточные ветры завивал и бурые смерчи над желтой, истрескавшейся глиной. Смолой пахло в порту, где в мелкой малахитовой воде морские иглы неподвижно стояли среди водорослей, напоминавших салат. Осенью запах рыбы заполонял город. Волы тащили по дорогам высокие мажары с последними потемневшими копнами. Степи были пусты, тяжелое зерно ссыпано в амбары, на соленых озерах садились стаи пролетных птиц. Далеко виднелись деревни и хутора, крытые красной черепицей, и далеко в звонком воздухе разносились украинские песни.

И все это было для нас, гимназистов, прекрасным, как юность.

Мы разъехались из нашего города. Но где бы мы ни были, мы всегда искали – в газетах, в журналах, в радиопередачах – упоминаний о нем. Мы следили за тем, как он рос. И вот мы узнали, что он уже в числе восьмидесяти четырех советских городов с населением свыше ста тысяч. По-прежнему он славился рыбой, но теперь oh был шумен, знаменит своим заводом и неисчерпаемыми залежами железных руд, – над ними в мои гимназические времена росли овсы и тощая пшеница помещика Олива.

И мы гордились нашим городом.

А теперь этого прекрасного города нашей юности не существует. Он до основания разрушен гитлеровскими оккупантами. Две тысячи лет пронеслось над ним; он был городом античным, городом средневековым, городом русским, городом советским. И вот варварски уничтожено все, что строили люди, что мы помнили и чем гордились.

Мы знаем: город уже встает из праха. Он подымается над костями погубленных в противотанковых рвах, замученных в застенках, погребенных под развалинами, сложивших свои головы бойцов-защитников и партизан; там, в безыменных могилах, остались наши сверстники, родные, товарищи…

Город встает из праха и станет еще прекрасней. Но то будет другой город. И поэтому нельзя забыть то, что было уничтожено. Нельзя, немыслимо ни забыть, ни простить истребителям, даже когда народ-герой, народ-труженик вовсе сотрет следы их страшной работы…

Гимназия, в которой я учился, была прочной, как бастион, серой, двухэтажной. Мне трудно вообразить ее в руинах.

Тогда она нерушимой скалой высилась на Строгановской улице и носила имя Александра «благословенного». Классным наставником у нас был гимназический священник.

Сгнивший трон Романовых уже трещал и шатался в Петербурге. После Февральской революции растерянное гимназическое начальство заменило в утренней молитве имя царя Николая Временным правительством Керенского.

Октябрьская революция смела и Керенского.

В белых газетах печатались лживые сводки с фронтов гражданской войны. Сводкам верили мало. Город жил слухами. В гимназии мы недосчитались нескольких старших товарищей: они пошли в каменоломни, где в подземном лабиринте укрывались участники зверски подавленного восстания против белых хозяев города.

Но под охраной деникинских штыков занятия в гимназии должны были итти как ни в чем не бывало, по программе, утвержденной много лет назад царским министром, от которого и слуху не осталось. Мы не принимали этого безропотно. Нелегко было проводить те уроки, которые были ненавистны нам. Бумажные стрелы летели с задних парт. Кто-нибудь подымался и с невинным видом спрашивал на уроке «закона божия»:

– Батюшка, а правда человек произошел от обезьяны?

Тогда впервые мы увидели книги Дарвина в потрепанных картонных переплетах. Их приносил в класс тайком сын врача. Это было запретное чтение. Учитель природоведения даже не упоминал об их существовании. Красавец в пенсне, кумир всех учительниц города, он был поглощен своими шелковистыми усами, атласными галстуками, легкими победами, а в науках о природе был нетверд и полагал искренне, что осьминоги – ближайшие родственники медуз и кораллов.

Но законоучитель все-таки ненавидел его. Он ненавидел его, как человека, который посягает на твой хлеб. Эта ненависть была притчей во языцех.

Низкорослый, всегда обсыпанный табачными крошками, наш законоучитель был обременен многочисленной семьей. Его близоруким глазам вселенная неизменно казалась окрашенной в черную краску. Заботы наделили его почти библейским пафосом. Мы, гимназисты, меткие на клички, прозвали классного наставника Кастрюлей: его мятый, засаленный котелок в самом деле походил на кастрюлю.

Трижды в неделю на уроках «закона божия» наставник, взмахивая рукавами рясы, посрамлял учителя-Аполлона.

– Кровообращение, природа, химия! – насмешливо передразнивал он естествоведа. – А ты возьми куриное яйцо: цыпленок выходит из него, цыпленок! А может быть, утенок? А? – неожиданно спрашивал он шепотом, склоняя голову. И голос его вдруг возвышался: – Кто спрятал туда курицу? Разбей, посмотри: ничего, желток всмятку. Чудо каждодневное перед очами слепцов, чудо Еноха и Илии!

При чем тут Енох и Илья, мы не очень понимали, и чудеса наставника Кастрюли казались нам забавными.

Где же было нам догадаться, что желчный законоучитель, в сущности, формулировал загадку наследственности, ту самую, над которой ломали головы знаменитейшие ученые мира!

Да мы бы расхохотались в лицо тому, кто сказал бы нам, что могут быть в университетах такие ученые, которые с этой же самой загадкой наследственности грозно отправляются в поход против науки об изменениях живых существ и, очевидно, тоже считают пророка Моисея лучшим исследователем мира!

Нет, мы ничего не знали об этих ученых.

Но зато у нас было лучшее сокровище человека – молодость. Ни тени сомнения во всемогуществе человеческого разума не закрадывалось в наши головы. Разве не трещал по всем швам на наших глазах старый мир, грязный, злой, тупой и жестокий? И с неким непогрешимым инстинктом вовсе не о временах диккенсовской Англии, а о близком, новом, радостном времени читали мы в старых книгах Дарвина.

«Смотрите, – так читали и так понимали мы их, – кругом нас нет ни одного нетронутого уголка природы. Человек пересоздал землю, чтобы жить на ней!»

Следуя за Дарвином, мы разбирались в удивительных родословных голубиных пород: надутых спесью дутышей, кувыркающихся в воздухе турманов и крылатых почтальонов. Мы смотрели с уважением на друзей человека – собак: и на кривоногую таксу, и на овчарку – отважного сторожа, и на огромного водолаза, и на бесхитростную дворняжку.

А все цвета и оттенки радуги на клумбах, все ароматы, о которых грезили восточные поэты, – ведь и это дело рук человеческих! Человек – подлинный творец мира, среди которого он живет.

Люди отбирали из поколения в поколение животных и растения. Оставляли на племя более носких кур, голубей затейливого вида, пшеницу с самым тучным колосом. И постепенно простенькие немного численные породы стали под рукой человека всеми тысячами никогда прежде небывалых культурных пород – таких, какими сам человек захотел населить землю…

Это звучало как гимн человеку. И мы говорили: если вчера удалось все это, то что же останется недоступного завтра в свободном светлом мире!

Из гимназистов бывшей александровской гимназии выросли инженеры, врачи, моряки, экономисты, а некоторые стали биологами. Но биологическая наука, с которой они встретились всерьез спустя несколько лет, не поскупилась на холодный душ для их юношеских увлечений.

Словно какой-то гипноз, мрачный и странный, тяготел над ней. Рок наследственности! Конечно, ученые не говорили о нем такими наивными словами, как гимназический законоучитель: они писали свои книги языком выспренним и изощренным, ни один словари мира не помог бы в нем разобраться. И для профана мниморусские фразы на страницах этих книг звучали бы совершенно так же, как дифференциальные уравнения.

Однако дело сводилось все к тому же нехитрому вопросу: почему из яйца курицы вылупливается цыпленок?

И какой бой, какой жестокий бой с Дарвином и его учением разгорался, как только задавали этот вопрос!

Для начала скептики вежливо и ехидно соглашались. Пусть человек, пересоздавая живую природу, подбирал из поколения в поколение нужные ему родительские пары. Великолепно! Но вывести овец с пудовыми курдюками он все-таки смог только потому, что в овечьем роду нашлись курдючные овцы. Подбирать можно только тогда, когда есть уже из чего подбирать. Что объяснил Дарвин? Какой палочкой чародея наделил он человечество? Ничего. Никакой. «Сиди у моря и жди погоды» – вот единственная мораль его книг, не в меру прославленных.

Мы, в сущности, у разбитого корыта. Эдип не разгадал загадку сфинкса. Что такое наследственность? Отчего из яйца выходит курица? Что такое изменчивость? Отчего иной раз селекционеру улыбнется счастье и долгие, хлопотливые поиски увенчаются нежданной находкой какого-нибудь странного экземпляра, рожденного словно по пословице «В семье не без урода», и от этого-то экземпляра пойдет совершенно новая порода?

И вот в тогдашней науке создалось почти забавное положение. Со школьной скамьи мы знали – из книг Дарвина – о горделивых заявлениях смелых оригинаторов – людей, которые на практике обновляли живую природу.

– Какой сорт душистого горошка вам угодно, чтобы я вывел? Их число уже перевалило за сотню, этих сортов. И что у них за красивые имена! Но мода неумолима: на сорта душистого горошка она меняется скорее, чем на шляпки. И мы, создатели цветов, – что делать! – тоже зависим от нее. Но зато мы и можем придавать цветам любую окраску. Я расцвечу их, как вы только захотите.

– А я сделаю любой плод крупнее и слаще.

– А я заменю перо у птицы другим, по вашему желанию. Мне нужно для этого три года.

– А мне нужно шесть лет, чтобы придать другую форму голове или клюву этой птицы.

Вот о каких людях рассказывал Дарвин!

Да мы и воочию видели вокруг себя все эти сонмы животных и растений, бесчисленное живое население нашей планеты, вызванное из небытия человеком, не существовавшее никогда до него, созданное безвестными селекционерами.

Но ученые-биологи, поучавшие юношество в университетах обоих полушарий, упрямо качали прославленными головами. Нет, они не видят ничего. Они не знают никакого рецепта изменения пород. Случайность! Удача в лотерее! Никакие академии в мире не в силах произвести и наследственно закрепить хотя бы малейшее изменение формы тела у любого организма.

Тогда в центре биологической науки стали, оттеснив память о старике Дарвине, ученые, сделавшие из «загадки наследственности» свою собственность. Новая наука называлась генетикой. На узких грядках генетики разводили горох, фасоль и львиную пасть. Затем они через лупу сравнивали оттенки зерен и раскраску лепестков, раскладывали свой урожай, как пасьянс, по клеточкам сложных чертежей, вертели ручку арифмометра, и тысячи листов бумаги покрывались головоломными формулами, где были вычислены с непогрешимой точностью «самый частый случай», «среднее отклонение» и даже «средняя ошибка».

Некогда со страниц биологических книг веяло лесом и лугами, слышалось дыхание миллионов существ, оживляющих сушу, воздух и воду; многоцветный мир, прекрасный, манящий, немного таинственный, жил во всем своем сверкании в сочинениях великих зоологов и ботаников. Наивные утопические времена! Теперь биологические книги стали больше всего похожи на учебник алгебры.

Впрочем, еще философ Кант сказал, что наука – постольку наука, поскольку в нее входит математика. И генетики с гордостью утверждали, что только под их руками древняя легкомысленная биология начала превращаться в настоящую точную науку.

В те времена генетика была молода. Многие биологи с изумлением вспоминали о ее недавнем появлении, неожиданном и сенсационном, «подобном появлению метеора на звездном небе». Чопорная и самоуверенная, она властно прокладывала себе путь среди старых ветвей биологических знаний. Самая история ее выглядела необычно. Мы заслышали о давно умершем католическом монахе, которого генетики считали основателем их учения. Имя его окружала легендарная слава. В гимназии, во времена битв с Кастрюлей, мы не знали даже о существовании этого монаха. Да что говорить о нас, гимназистах! Немногие годы назад любой ученый в мире очень бы удивился, если бы его спросили о Менделе.

Но откуда же взялся этот спор о человеческом могуществе? И когда он начался? Ясно было, что произошло это задолго до наших времен. Может быть, при Декандоле? Или при Менделе? А может быть, и еще раньше?

1859 ГОД

С виду то были вполне почтенные профессора. Они не твердили заклинаний, приступая к опытам, не наряжались в средневековые мантии с широкими рукавами, развевающимися, как крылья, и не украшали себе головы шапочками сирийских магов. Нет, они всходили на кафедры в прозаических сюртуках и читали свои лекции трезво и здраво.

По железным дорогам уже мчались экспрессы, телеграф во мгновение ока переносил вести из конца в конец земли, спектральный анализ открывал астрономам строение звезд. Один премудрый физик раздумывал даже об идеальном уравнении, которое, связав между собой направления и скорости движения атомов, могло бы сразу показать все прошлое и будущее вселенной.

И профессора биологии, взойдя на кафедры, доказывали незыблемость видов доводами вполне современными, глубокомысленными и остроумными.

Верить в то, что потомки какого-либо животного или растения могут превратиться в другое животное или растение, казалось этим профессорам столь же нелепым, бессмысленным и вовсе ненаучным, как, скажем, верить в огненного змея.

– Покажите нам курицу, у которой отрос бы павлиний хвост! – саркастически требовали они.

Правда, находились люди, на которых не действовал сарказм. Вот в восемнадцатом веке молодой Афанасий Каверзнев, в судьбе которого, по мнению историка науки, «есть кое-что общее с Ломоносовым» [5]5
  Проф. Б. Е. Райков, Очерки по истории эволюционной идеи в России до Дарвина, т. I, стр. 95. Изд. Академии наук СССР, 1947.


[Закрыть]
, напечатал диссертацию «О перерождении животных». Через два десятилетия после Каверзнева борец за вольность Александр Николаевич Радищев пишет «О человеке, его смертности и бессмертии». Сосланный в Илим, город, о котором даже не слышали европейские доктора натуральной истории, он с неслыханной смелостью говорит о единстве природы, о единстве человека и животного мира, о единстве души и тела, которые «суть произведения вещества единого». Яков Кайданов, врач, брат известного историка Ивана Кайданова, лицейского учителя Пушкина, в своем сочинении развивает мысль об этапах развития жизни на Земле.

Были и еще другие – чем дальше, тем больше. И не в одной стране, а во многих.

В незыблемость живых существ не верили еще некоторые древние мудрецы. Эволюционисты были среди французских философов-просветителей, идейных предшественников французской революции. Дед Чарльза Дарвина Эразм Дарвин написал неуклюжими стихами поэму, в которой он пел о метаморфозах живого мира…

Саркастическим профессорам подчас приходилось выслушивать иронические вопросы:

– Итак, каждый из десятков и сотен тысяч видов был создан внезапно. Но как именно это происходило? Был ли создан сразу целый гусь или работа была облегчена и, например, под куст подброшено гусиное яйцо? Сгустилось ли новое живое существо из воздуха, или, может быть, оно вырвалось из-под земли?

И все-таки торжественная тишина стояла в древних сводчатых коридорах академий и чинных, пустоватых аудиториях старинных университетов, где стрельчатые окна прорезывали саженную толщу стен. Сюда почти не доносились голоса беспокойных сомнений.

В 1809 году замечательный французский натуралист Жан-Батист Ламарк, в то время уже 65-летний старик, опубликовал теорию эволюции, постепенного развития живых существ. Он смело утверждал: да, живой мир изменяется. С фактами в руках он доказывал, что это так. Он зорко подметил основные направления эволюции. Многого он еще не умел объяснить. Как впервые появились крылья у бескрылых? Глаз, орган изумительнейший, дающий возможность уверенно, – как будто мы коснулись, ощупали их, – знать о предметах, от нас отрезанных, отделенных, как возник глаз у до того слепых? И как случилось, что крошечный невидимый пузырек какого-то первоорганизма на земле породил червяков, затем рыб, потом гадов голых – земноводных, потом гадов чешуйчатых – пресмыкающихся, птиц, зверей и, наконец, человека? Откуда это не просто изменение, но как бы восхождение – все выше и выше по чудесной лестнице?

Все это оставалось для Ламарка тайнами. Может быть, там, в организмах, упрятано некое стремление к совершенствованию?

Но когда Ламарк забывал об этом фантастическом «стремлении», изобретенном им, чтобы как-то заполнить еще непостижимую ему огромность миллионов лет истории жизни на Земле, когда он говорил, как на деле могли изменяться конкретные, вот эти живые существа, тогда он высказывал вещи гораздо более простые и понятные. Организмы не витают в безвоздушном пространстве. Они рождаются, растут, развиваются в материальной среде. Конечно, она влияет на их рост, на их развитие, изменения в ней влекут за собой превращения в них. Условия жизни наделяют животных определенными потребностями, эти потребности, новые привычки приводят к усиленному употреблению тех или иных органов. А от упражнения («как всякий может убедиться на своем опыте», добавлял Ламарк) органы развиваются.

– И думаю, что из поколения в поколение они развиваются все больше. Так, например, легко представить себе, что жирафы раньше обладали самой обыкновенной короткой шеей. Но у предков их возникла надобность постоянно тянуться за листьями на деревьях. И вот мало-помалу они и вытянули себе шеи.

Ламарка не желали слушать. Его высмеивали со снисходительной язвительностью:

– Наш коллега хочет предостеречь любопытных: их потомки станут похожи на жирафов. А у журналистов вырастет хобот: ведь они привыкли держать по ветру нос и притом всюду совать его.

И почтенные профессора постарались забыть про Ламарка.

Вскоре на смену Ламарку пришел другой французский ученый – Жоффруа Сент-Илер.

– Животные, – утверждал он, – изменялись от прямого влияния среды. Так, когда в воздухе стало больше кислорода, у некоторых пресмыкающихся усилилось дыхание, кровь их сделалась горячей и сильней прилила к коже. Поэтому древесные ящерицы превратились в птиц.

– В самом деле? – отвечали ему. – Но вот кошки ничуть не переменились с тех пор, как египтяне начиняли их мумиями свои «города мертвых».

Довод казался возражавшим настолько убедительным, что они с довольным видом кивали друг другу головами:

– Этот второй, Жоффруа, такой же шутник, как и тот первый – Ламарк.

И, расправившись со своими противниками, ученейшие профессора знаменитых университетов опять брались за вычисления, сколько раз всемирный потоп должен был заливать грешную землю, чтобы смыть всех этих аммонитов, ихтиозавров, мамонтов, все эти огромные хвощи и сигиллярии, похожие на ламповые щетки, и чтобы дать возможность заселить землю птицами, волками, овцами, маргаритками и ученейшими профессорами знаменитых университетов.

Это вполне академическое и, как видит читатель, совсем не похожее на поклонение огненному змею занятие было прервано Чарльзом Дарвином.

Что, в сущности, сделал Чарльз Дарвин?

Он показал, что люди, которым приходилось работать с живой природой, на самом деле никогда не руководствовались и не могли руководствоваться уютной теорией неизменности видов и пород. Дарвин напомнил ученому миру о безвестных оригинаторах – садовниках и животноводах, которые, не имея никаких научных степеней, давно доказали на практике, что жизнь – это изменение. Именно они-то и создали сонмы живых существ, каких до того не бывало: деревья, сгибающиеся под тяжестью душистых плодов, хлеба с тучными колосьями, «молочные реки» породистых коров, к которым никак не идет простое слово «млекопитающие», причудливых золотых рыбок и петуха «феникс» с пятиметровым хвостом.

Наука не замечала работы этих людей. А между тем ей следовало бы именно изучить и понять их опыт. Ведь они не были волшебниками: нет, они применяли, сами не догадываясь об этом, законы развития, эволюции живых существ – те законы, которые всегда действовали в природе, только гораздо медленнее и без направляющей руки человека.

И весь живой мир на Земле, все бесчисленные окружающие нас существа произошли постепенно, силой этих естественных законов, от немногих первобытных предков. Другого способа появиться им быть не могло.

Дарвин так ответил одному из тех издателей, которые настойчиво осаждали его просьбами рассказать свою жизнь:

«Зовут меня Чарльз Дарвин. Родился в 1809 году, учился, проделал кругосветное путешествие – и снова учился».

Городок Шрюсбери был мал, дом отца, врача, стоял на крутом берегу реки, возле дома был сад с оранжереей. Пастбища окружали городок. Природа была рядом, у дверей. В роду Дарвина ее знали и любили. Предки были фермерами. Прадед, с молотком в руках и мешком за плечами, собирал минералы. Поэмы деда Эразма, врача и философа, были озаглавлены: «Зоономия, или закон органической жизни», «Храм природы».

Девятилетний Дарвин начал ходить в школу доктора Бутлера. Это была типичная английская школа, во всем подобная той, которую изобразил Диккенс в «Давиде Копперфильде». Дарвин о ней вспоминал так: «Ничто не могло быть вреднее для развития моего ума…» Доктор Бутлер заставлял своих питомцев зубрить языки, на которых никто не говорит, историю и географию стран, которые давно не существуют, и на этом полагал свои обязанности воспитателя законченными. Это было «классическое преподавание» в чистом виде.

Но маленький Чарльз страстно читал книга, о которых молчала программа доктора: то были книги о природе, о живой жизни. В свободное время он шел на реку, в поле. Комнату его загромождали ящики с коллекциями и химические колбы, и товарищи мальчишки прозвали его «газ».

Отец отправил его в Эдинбург, на медицинский факультет. Чарльз также должен был стать врачом. Чарльз был послушным сыном; но отцу следовало лучше разбираться в его склонностях.

Обучение на медицинских факультетах того времени также напоминало школу доктора Бутлера. Оно влачило на себе тяжелый груз средневековой схоластики. Те, кого влекла к себе трудная, благородная и такая человечная профессия врача, ради нее были готовы продираться сквозь схоластические дебри. Но все интересы Дарвина лежали в стороне от медицины, от недугов и их врачевания. Он зевал, выслушивая на лекциях по анатомии мертвенные перечни связок и сочленений, «такие же скучные, как и сам лектор». «И я получил отвращение к этому предмету», добавляет Дарвин. Гнетущее чувство охватывало его в анатомическом театре с его полуразложившимися трупами. Дважды он присутствовал на операциях. Обезболивания тогда не существовало. Страшные крики оперируемых потом преследовали его долгие годы.

На третью операцию он не пошел.

Он предпочел экскурсии со своим новым знакомцем зоологом Грантом.

Старый доктор Роберт Дарвин, составивший себе довольно фантастическое, но зато очень самоуверенное представление о внутреннем мире своего сына, истолковал его охлаждение к медицинскому факультету как признак полной неспособности к опытным наукам. Новое решение Дарвина-отца гласило: Чарльз должен стать пастором. И послушный сын едет в Кембридж учиться богословию. Много лет спустя он написал об этом так: «Когда подумаешь, как свирепо нападали на меня позднее сторонники церкви, просто смешно вспомнить, что я сам когда-то имел намерение сделаться пастором».

А вообще своему «академическому» образованию он подвел такой итог: «Я считаю, что всему тому ценному, что я приобрел, я научился самоучкой».

Возможно, что именно это дало ему возможность свободнее отнестись ко многим догматам тогдашней университетской науки.

Свой настоящий «университет» он всюду находил не в школьных помещениях. И этот университет был всегда одним и тем же, начиная со времени школы Бутлера.

То была природа – живая, не разъятая на разлагающиеся части, как в анатомическом театре; то были пастбища, где паслись стада животных, создаваемые, словно наперегонки, знаменитыми селекционерами: новолейстерские овцы Бэквелла, шортгорнский скот – великолепные, литые, короткорогие быки и коровы, выведенные братьями Коллинзами упорным, методическим отбором; то были фермы, где разводили иоркширов, ланкаширов, беркширов – свиней, похожих на живые фабрики мяса и сала; поля, где наливали зерно пшеницы монгосуэльские, овсы гоптуанские…

Никогда еще животноводство и растениеводство не были в Англии таким выгодным делом. Стремительно росла шерстяная, полотняная, хлопчатобумажная, кожевенная, мясная промышленность. Она жадно требовала сырья. Шесть тысяч гиней приносил Бэквеллу, еще за полвека до Дарвина, один племенной баран-производитель, отдаваемый «внаем» на лето желающим улучшить свое стадо. Молодой Дарвин читал о достижениях овцеводов: «Кажется, будто они начертили на стене форму, совершенную во всех отношениях, а затем придали ей жизнь…»


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю