Текст книги "Генеральская дочь. Зареченские (СИ)"
Автор книги: Ульяна Соболева
Соавторы: Мелания Соболева
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 13 страниц)
Глава 25
Алина
День города – этот праздник, который пытается выглядеть как радость, но сшит из лоскутков нищеты, самопала и фальши. Мы с Дашкой выбрались в Парк Горького, потому что деваться некуда, и сидеть дома под грохот телевизора, где снова очередной министр что-то обещает, – хуже. Воздух как будто другой – не чище, но гуще. В нем витает жареная кукуруза, спиртное из пластиковых стаканов, дешевый дезик от местных бабенок и что-то еще… будто тревога, приклеенная к асфальту. Народ идет как по команде: с детьми, с авоськами, кто-то с радиолой на плече, оттуда орет «Иванушки» или Круг, у кого как душа болит. Продавцы стоят вдоль аллеи, как бойцы на растяжке – палатки с теплым пивом, рыбой в газетах и флажками, которые давно никто не берет. Сцена корявая, из фанеры, на ней мужик в пиджаке с усами изображает ведущего. Орет в микрофон, захлебывается радостью, а сам оглядывается, не пришли ли "братки" выбить бабки за место. Дашка идет рядом, каблуками цокает по плитке, вся вылизанная – джинсовая юбка, кофта с пайетками, помада алая, как кровь с кулака. В зубах сигарета "Опал", держит ее гордо, будто орден.
– Алина, ну епт, че у тебя на лице, как будто на похороны идем? – бухнула она, глядя на меня косо. – День города, расслабься ты хоть раз. – Не люблю я людей, – буркнула я, глядя на толпу. – А, ну тогда понятно. Шурка опять мозги вынес, да? Или батя?
Я усмехнулась. Шурка… Его даже в этой толпе чувствую, будто где-то рядом, как электричество по коже. Батя… Батя, наверное, сейчас в мэрии, жмет руку жирному мэру, фыркает в камеру, как будто его страна снова жива. Только не наша с ним. У него – государство. У меня – пустота в груди.
Мы присели на лавку, где спинка отваливается, а сиденье покрашено в цвет, который давно стерся. Дети орут у фонтана, у кого-то уже кровь из колена – упал, не заметил. В руках у меня стакан с лимонадом, но пить не хочется, во рту – пыль. – Скажи мне только честно, – сказала Дашка, глядя исподлобья. – Ты че, реально влюбилась? – Да не знаю я. Он… – я сглотнула, – он как будто другой. Не отсюда. Не от нас. Он не как эти пацаны на "девятках", не как папкины помощники, не как менты, которых мы знали. Он… он видит меня. Всю. Даже то, что я сама от себя прячу. – Ну, так радуйся. Сейчас бы девки за такое удавились. А ты сидишь тут, как на допросе. – Потому что страшно. – Слова вырвались сами. – Потому что если он правда такой – значит, он может уйти. А если нет – значит, он может предать. А я не знаю, что хуже.
Она молчала. Потом бросила сигарету под ноги и раздавила с таким видом, будто вот так бы и сердце кому-нибудь. – А батя твой узнает – сожрет его. Ты это понимаешь? – Угу. – И тебя сожрет. – Угу. В этот момент где-то далеко рванула первая петарда. Народ заорал, хлопали в ладоши, кто-то даже запел. Над парком взвилось что-то разноцветное, искры сыпались на крыши и плечи, а мне было все равно. Потому что я знала – праздник сегодня для них. А для меня все только начинается.
– Все, не кисни, – рявкнула Дашка, как будто по роже мне дала, и потянула за руку, – пойдем дротики в шарики кидать, может, выиграем маленького медведя. Для твоего мрачного алтаря.
Я ухмыльнулась, закатила глаза так, будто могла ими сразу в затылок заглянуть, и поплелась за ней по аллее, усеянной шелухой от семечек и обрывками чьих-то праздников. Воняет сахарной ватой, тухлой рыбой и бензином. Справа мужик в майке с пятнами как с фронта возвращенный, пытается толкнуть народу лотерею с гарантированным обломом, слева – алкаш с гармошкой орет "Сектор газа", путает слова, но уверенно. А между этим – мы. Две дурочки, которые, видимо, решили сделать вид, что живут. Подходим к ларьку, где все уже облезло, а тетка с красными ногтями и голосом, как у сломанной сирены, предлагает нам выиграть медвежонка. На стене висят плюшевые уродцы – косые, грязные, как будто их уже выгуливали по помойке.
– Вот этот белый, с глазом как у Шарикова, – говорю я, – мой фаворит. Чисто символ надежды. – А я возьму вон того. – Дашка тычет пальцем в мишку с бантом, который, судя по всему, уже пережил чью-то смерть. – Он, кажется, тоже изнутри орет. Наш.
Берем по три дротика. В руке они как зубы у собаки – ржавые, тупые, но, может, еще кусаются. Дашка швыряет первый – мимо. Второй – рикошетит. Третий – в центр.
– Видала? – орет она, довольная как будто на зоне выиграла суд. – Я, может, и не в институт поступила, зато мишек метко валю.
– Один из трех – это даже не ЕГЭ, детка, – фыркаю я, крутя дротик между пальцами, – это как с мужиками: из трех двое мудаки, один – потенциальный убийца.
Швыряю свой – и тоже попадаю. В какой-то кривой желтый шарик, который даже не лопается, а просто сдувается, как вся моя вера в светлое будущее. Мы смеемся, хрипло, с надрывом, как будто у нас по литру самогонки в легких.
– Ну че, какой приз-то берем? – спрашивает тетка с ногтями, лениво чешущая затылок.
– Нам бы совесть, но она у вас, похоже, не в ассортименте, – выдала Дашка.
– Тогда давайте вот этого. – Я кивнула на косого медвежонка, и он оказался в моих руках, как символ всего, что у меня есть: кривой, потертый, но мой.
– Назови его как-нибудь поэтично, – подначивает Дашка.
– Шурик, – отвечаю я, и мы обе снова смеемся, уже громче, будто в этот момент нас не может достать ни один приказ, ни один пистолет, ни даже мой отец с его танковым лицом. В этот момент мы просто девчонки. С дротиками. С кривыми мишками. С иллюзией, что нам можно быть живыми.
Парк к этому часу будто перевернули. День отступил, оставив после себя липкий след в небе, фонари щелкнули один за другим, как будто кто-то по нервам щелкает, и Парк Горького зажил своей вечерней, пьяной жизнью. Все светилось: гирлянды, палатки, даже мусорники казались праздничными, если не всматриваться. А в центре всей этой цирковой вакханалии – колесо обозрения. Огромное, ржавое, но в огнях, как новогодняя елка на ритуале жертвоприношения. И Дашка, разумеется, выволокла меня туда, сияя, как будто ей только что обещали миллион долларов и свидание с Жигуновым.
– Ну пошли уже, – тянула она, как черт в ад. – Ну глянь, как оно светится! Прям как гирлянда на кладбище. У нас один раз в жизни будет такой вечер!
– Я высоты боюсь, – мрачно выдавила я, цепляясь взглядом за землю. – Не то чтобы визжу, но если рванет – я первая сердце выплюну.
– Это безопасно, – заулыбалась она, как Геббельс с микрофоном. – Там же вон, смотри, в каждом сидят парочки. Все живы. Даже вон тот пузатый – и то не сдох.
Я ворчала, сопротивлялась, упиралась, но, конечно, поддалась. Мы встали в очередь – длинную, как список наших с ней грехов. Я молчала, Дашка что-то трещала про кого-то из однокурсников, кто ей "сердце сломал", я слушала вполуха, глядя на тени вокруг, на кабинки, что медленно ползли по кругу, как капсулы в капкане. Очередь ползла, воздух стал прохладным, по коже пошли мурашки – не от страха, от чего-то другого. – Если мы рухнем, и я выживу – я тебя убью, – буркнула я, когда подошла наша очередь. Мужик с козлиной бородкой взял у меня билет, кивнул, как будто в ад запускал. Я даже не обернулась на Дашку – пошла, будто приговор подписала. Зашла в кабину – или как она там называется – тесная, скрипучая, пахнущая железом и старостью. Села. Дверца захлопнулась с глухим клацаньем.
И тут – смешок. Не Дашкин. Совсем не Дашкин. Знаешь, когда кровь сразу в пятки падает? Вот так. Я резко обернулась, будто за спиной кто-то дышит огнем. И он там. Саша. Зорин. Стоит, улыбается, как будто все идет по его плану.
– Если мы упадем, обещаю держать тебя в своих руках, – сказал он, и голос его был мягкий, как бархат, но я слышала в нем металл. – Даже позволю упасть на себя, чтобы ты не повредила ничего важного.
– Что ты здесь делаешь?! – прошипела я, резко глядя мимо него, за его плечо. Там не было Дашки. Ее просто не было. Колесо уже дрогнуло, пошло вверх. Я испугалась. По-настоящему. Сердце будто лизнуло током. Я села, резко, вжалась в спинку, как будто она могла меня спасти.
– Приехал на день города, – спокойно ответил он, как будто это был не неожиданный захват, а приглашение на танец.
– И решил зайти со мной в одну кабинку?! – почти выкрикнула я, голос дрогнул, но я не дала ему сорваться. Он сел напротив, медленно, не отводя взгляда, и в этом взгляде было все: и нежность, и злость, и предупреждение.
– У тебя слишком много желающих посидеть с тобой в одной кабинке, Алина. Я решил, что пора очередь сократить.
Он выглядел иначе. Не как тот Шурка, что пахнет формой, порохом и законами, не как тот, с кем на «вы» даже в мыслях. Сейчас он был… слишком живой. Настолько, что сердце будто взяли в кулак и сдавили. Белый свитер – легкий, будто случайно надел, но сидел он на нем, как будто под него скроили. Джинсы – простые, синие, как школьная весна, когда за такими, как он, бегают все дурочки во дворе, а он смеется, не замечая, как рушатся девичьи миры от одного взгляда. Без формы он был не просто красив. Он был опасно доступен. Такой простой, что аж больно.
– Я серьезно. – Голос прорезал мне мысли, как нож бумагу. – Зачем ты зашел со мной?
– Можешь выкинуть ту папку, что дал тебе Толик. Он больше к тебе не подойдет. – Голос холодный, как затвор. Не шутит. И я замерла. Внутри все похолодело, как будто кто-то вылил ведро воды.
– Откуда… откуда ты знаешь про папку? – слова выходили с трудом, будто я глотаю камни.
– Я ведь обещал, что разберусь с ним. Сказал, что не позволю ему обидеть тебя.
– Ты следил за мной… – дыхание сбилось, в груди сгустился ком.
– Вообще-то я следил за ним. Просто убил двух зайцев одним выстрелом.
– Что ж, молодец. Прости, награду тебе не выдам. – Я скривила губы, потому что только сарказм удерживал меня от истерики.
– Черт… даже диплома не будет? – изобразил он обиду, но в глазах горела та же упрямая сталь.
– Мой отец говорил с тобой? – спросила я резко, не думая, просто выстрелила вопросом в лицо. Он замер. Зрачки расширились, как у хищника.
– Говорил. – Коротко. Твердо. Как будто это был приказ, а не разговор.
– И почему ты здесь, раз говорил с ним? – я смотрела ему в лицо, не мигая, будто могла достать до души через глаза. – Уверена, беседа была не милой.
– Потому что я так захотел. Захотел увидеть тебя.
Сердце дернулось. Не просто скакнуло – вырвалось, как зверь, из клетки. Я сжала мишку в руках, будто тот мог защитить меня от него.
– Я не хотела! – голос сорвался, сорвался и обнажил все. – Не хотела видеть тебя! Перестань вести себя так, будто между нами все… нормально!
– Все честно. Ты избегала меня. Какой реакции ты ожидала? – его голос не дрогнул, но в глазах было напряжение, как перед выстрелом.
– Это я избегала?! – я ахнула, возмущение пробежалось по коже, как ток. – Знаешь что… вали к черту, лейтенант хренов! Мне не нужно от тебя ничего – ни защита, ни чертова забота!
Я резко встала, качнулась, и в этот момент колесо дернулось, как будто мир сам устал терпеть. Мы оказались на самом верху, город под нами – искрящийся, как разбитая люстра, а я потеряла равновесие. Сердце сорвалось вниз раньше, чем тело. Но он уже был рядом. За одно движение. Резко, без слов, схватил меня за талию обеими руками и притянул к себе, как будто я – его часть, и он просто возвращал ее на место. Его ладони – сильные, горячие, настоящие. Они обхватывали меня, как капкан из жара, как броня, как обещание. Мое тело вжалось в его грудь, а в ответ – только стук сердца. Его. Громкий, ровный, как пульс войны. Между нами – ни воздуха, ни мыслей. Только кожа к коже, жар к жару, дыхание к дыханию.
Я чувствовала, как его пальцы держат меня крепко, будто если отпустит – я исчезну. Его грудь прижата к моей, и от этого было невыносимо жарко. Мурашки бежали по спине, как будто меня оголили перед огнем. Дыхание смешалось, тяжелое, сбитое, почти болезненное. В этих нескольких сантиметрах между нашими губами было больше желания, чем в любой постели. Он смотрел прямо в меня – не на лицо, не на тело, а вглубь. В самую суть. И я больше не знала, кого ненавижу – его, себя или это проклятое чувство, которое горело внутри сильнее, чем страх.
Я случайно глянула в сторону, просто краем глаза, без задней мысли – и сразу пожалела. Пространство под нами раскинулось, как жуткий открытый рот, город светился внизу тусклыми огоньками, как угли костра, а под ногами не было ничего, кроме воздуха и скрипучего железа. Сердце рухнуло вниз, как камень в колодец, пальцы дрогнули, дыхание сбилось, я вцепилась в него – ногтями, отчаянно, как будто он был единственным якорем в этом мире, который вот-вот перевернется. Мои ногти вонзились в его плечи сквозь ткань, как крики сквозь тишину, и он не отшатнулся, не оттолкнул, наоборот – остался таким же спокойным. Его рука поднялась медленно, уверенно, и большой палец лег на мой подбородок, указательный чуть ниже – мягко, но твердо. Он повернул мое лицо к себе, не давая прятаться, не позволяя сбежать. Его глаза были близко, слишком близко, и в них не было жалости – только злость, боль и чертова, горящая, беспощадная правда.
– Меня выбесило то, насколько глубоко ты засела во мне… а я это позволил. – хрипло сказал он, и голос его звучал так, будто срывался из груди сквозь рваные плевки огня. Он смотрел на мои губы, будто сейчас вырежет их из памяти и оставит на языке навсегда.
Я сжалась, но не отстранилась, наоборот – вцепилась в него крепче, ногти пробили ткань, как будто я могла удержать этим свой страх, свои чувства, себя. Слова не пришли – не успели, потому что он уже склонился ближе, на долю секунды завис, и я чувствовала его дыхание – горячее, сбивчивое, с запахом табака и чего-то дикого, мужского, настоящего. А потом его губы коснулись моих – не мягко, не нежно, а как удар током.
Я не сопротивлялась. Этот поцелуй был огнем, жарким, голодным, языки наших ртов переплелись, как змеи, не играя, а сражаясь. Он втянул меня в себя, как будто хотел проглотить, растворить, стереть границы. Его руки сжали меня крепче, и я почувствовала, как каждое его мышечное волокно напряглось, как будто он держит ураган, сдерживает, чтобы не разнести все к чертовой матери. Его ладони обвили мою талию, одна скользнула ниже, впилась в бедро через ткань, и я в этот момент перестала существовать отдельно. Его язык проник глубже, требовательно, жадно, с той самой грязной нежностью, от которой кружится голова, а душа вылезает из груди, как будто этого ждала всю жизнь. Мы дышали тяжело, вырывая друг у друга воздух, как будто без него могли сдохнуть.
Его рука не церемонилась, скользнула по моему боку, сжала мою задницу грубо. Его пальцы будто проросли в меня, впились сквозь одежду, и в этот момент я потеряла контроль.
Колесо качнулось, словно подыгрывая нам. Что-то твердое прижалось к животу, и от осознания, каким твердым он стал – чужим, голодным, готовым – внутри что-то щелкнуло. Колени подкосились, дыхание сорвалось, я вцепилась в него, как в спасение, а пальцы сами нашли его затылок, волосы – мягкие, и я сжала их, будто хотела втянуть его внутрь себя. Он выдохнул – хрипло, плотно, как будто я только что разбила ему что-то внутри. Стон у него вышел низкий, почти звериный, и от него по позвоночнику пробежала дрожь – не страха, а голой, дикой жажды. Я впилась в него зубами, губами, языком.
Наши тела терлись друг о друга так близко, так плотно, что границы стерлись – остались только ритм, жар, глухое эхо сердцебиения, и мысль: «еще». Не «можно». Не «нужно». А просто – еще.
Где-то снизу, далеко под нами, небо рвануло цветом. Салют – громкий, хриплый, как последняя сигарета в чужих губах, расколол тишину на куски, вернул меня в тело. Я оторвалась от его рта, как будто вынырнула из глубины, где нет воздуха, и тут же задохнулась уже в реальности. Горячее дыхание, сбитое, обожженное, рвалось наружу сквозь прикушенные губы. Мои пальцы все еще цеплялись за его плечи, будто боялись упасть, а его руки крепко держали мою талию, словно вцепился в меня из инстинкта, из ярости, из невозможности отпустить. Я посмотрела ему в лицо, и он тоже смотрел – пристально, так, как будто пытался удержать меня взглядом, сжать внутри, не дать уйти. А я уже знала, что ухожу. Сердце дернулось, снова и снова, как изломанный маятник, и, глядя ему в глаза, я тихо сказала, почти одними губами, будто боялась разбудить правду. – Ты был прав. Он не моргнул. – Это не серьезно. Это… нужно было просто наиграться. Это не стоит того, чтобы терять карьеру. И я не виню тебя. Голос сорвался на шепот, почти испарился в воздухе. Не потому что стыдно – потому что больно. Потому что, черт возьми, правда всегда рвет изнутри, как гвозди.
В этот момент вагончик дернулся, металлический скрежет пронесся вдоль конструкции, и дверь открылась с тем самым щелчком, который звучал, как приговор. Я дернулась, выскочила, не глядя, не дыша, будто в спину кто-то целится. – Алина… Он сказал это так, будто тонул. Не звал – умолял. Но я уже шагала по деревянному настилу, спотыкаясь, с глазами, в которых плескался весь этот чертов город, со светом, со смертью, с запахом паленого фейерверка и чужих прикосновений. Сердце сжалось, болезненно, как будто его перетянули проволокой. Я не обернулась. Не потому что не хотела. А потому что, если бы обернулась – не ушла бы. А так… так будет правильно.
Глава 26
Шурка
Дождь лил так, будто небо сегодня пьяное, злое и плевать хотело на все живое. Он не капал – он хлестал, полосами, косо, по щекам, по воротнику, по душе. Грязь под ногами засасывала ботинки, земля хлюпала, как будто с радостью хотела вернуть себе еще кого-нибудь. Мы шли молча – я, Серый и Костян, каждый закуклился в себе, в своих мыслях, в своих чертовых воспоминаниях. Кладбище встретило нас гулкой тишиной, даже вороны, будто чуя, замолчали, сидели на черных ветках, как надзиратели. Камни, кресты, облезлые венки, ржавые таблички – все это смотрелось, как херовый музей разбитых судеб. Мокрые деревья склонились, будто кланялись мертвым. Погода не притворялась – она реально чувствовала нашу горечь, как будто тоже знала, что за день сегодня. Годовщина. Рыжего. Того самого сукиного сына, что орал громче всех, смеялся как псих, бил морды с азартом и жил с таким рвением, как будто знал, что мало осталось. Он был нам как брат, как плеть, как корень, и когда его не стало – внутри будто вырвали кость. Подошли. Могила – скромная, без изысков, без ангелов. Просто крест, чуть перекошенный, как будто даже смерть не смогла его выпрямить. Фотка в рамке, где он улыбается, как будто все еще угорает над нами. Серый первым сорвал с головы кепку, промокшую до нитки, и встал рядом.
– Сука… – выдохнул он и не добавил ничего. В этом одном слове – все.
– Он бы сказал, что мы скисли, – пробормотал Костян, отводя взгляд, – мол, че, тряпки, дождя испугались?..
– Он бы уже в грязи на жопе катался и ржал, – хмыкнул я.
– И обязательно кого-нибудь за ноги стащил бы в эту лужу, – добавил Серый.
Мы стояли под дождем, не двигаясь, как будто сам Рыжий вот-вот скажет из земли: «Че встали, уроды, наливай». Молчали. Каждый прокручивал в голове тот день. Когда все пошло не так. Когда кто-то не приехал вовремя, кто-то не предупредил, а кто-то просто сдрейфил.
– Знаешь, Шур, – сказал Костян, не поднимая взгляда, – я до сих пор себя виню. Что не заметил, не успел выбить тот нож.
– Он бы тебе сказал – не ной. – Я посмотрел на могилу, как на врага. – Ты ж его знал. Если кто-то начинал ныть – он первым в челюсть давал.
– Я б все отдал, чтоб поменяться, – хрипло бросил Серый. – Вот реально. Все, мать его, отдал бы.
Я сжал зубы. От боли. От бессилия. От того, что ничего уже не поменять.
– Он с нами. До сих пор, – сказал я глухо.
– Слышишь, Рыжий… – Костян опустился на корточки, тронул землю пальцами, – не переживай, брат. Мы тебя не забудем. И никто не забудет. Клянусь.
Мы стояли под дождем, пока он бил нам по плечам, как чужая пощечина. И в этой сырости, в этой тишине, в этой пропитанной смертью земле было больше верности, чем в любом тосте, в любом «помним» на кухне.
– Жаль, Леха не смог прийти. Он, наверняка, каждый год места себе не может найти, потому что на могилу нельзя сходить, – сказал Серый, глядя в землю, как будто в ней можно было найти хоть каплю оправдания. Я молча сжал челюсть, так что скулы хрустнули. Леха. Его имя врезалось в уши, как скальпель, и я почти почувствовал, как оно разрезает изнутри все, что я старался зарыть. Они и не знают. Не догадываются даже, что этот самый Леха, за которого мы тут все, блядь, переживаем, уже давно на свободе. Дышит, жрет, где-то сидит под теплом и чужой защитой, прячет свою холеную жопу, пока мы вот тут, по колено в грязи, под дождем, вспоминаем брата, которого уже не вернешь.
– Кажется, он мог любить больше, чем мы все вместе взятые, – пробормотал Костян, кутаясь в капюшон. – У него доброе сердце.
Доброе. Сердце.
– Как обстоят, кстати, дела? Ну, с документами… – добавил Костян и глянул на меня с ожиданием.
Я покосился в его сторону, сглотнул глухо, прочистил горло, как будто мог этим вытолкнуть всю ложь наружу.
– Почти… почти все собрал.
Я говорил это, и внутри все сворачивалось в тугой, гадкий клубок.
– Мы надеемся на тебя, брат, – глухо сказал Серый, похлопал по плечу. Как по гробу. И в этот момент я понял, что именно сейчас я ненавижу Леху сильнее, чем когда-либо. Не за побег, не за трусость, не за то, что подставил. А за то, что заставляет меня врать тем, кто еще остался. За то, что я должен держать перед ними лицо, прикрывать его тень, таскать чужой крест, хотя он мог, хотя бы сегодня, хотя бы на гребаную могилу друга явиться. Мог бы выйти из своей мышиной норы, глянуть в глаза, поговорить, или, хер с ним, набить мне морду за погоны, за форму, за прошлое. Но нет. Эта крыса затаилась. Ждет. Жрет тишину, как падальщик. И да, в голову прокралась мысль – может, его уже нет. Может, грохнули. Может, сам себя закопал. Но скорее – кто-то, кто его тогда вытащил, кто помог ему вывернуться, теперь держит его на коротком поводке.
А мы тут. Мокнем. Молчим. Несем за всех.
А могло ведь… могло ведь все быть иначе.
– Поехали на дело как белые люди, а не как чучела в пыли.
– Ща дед вернется, сердце дрогнет, – ржет Рыжий, – и поминай как звали.
– Я ему потом цветы занесу, – бурчит Леха, – и кассету.
– Поехали, суки, – хрипит Костян.
Двор завыл шинами. Один пацан с мороженым чуть не упал. Где-то бабка замахала авоськой. Но нам плевать. Мы – на миссии. Мы – как Спецназ на «жиге».
В зеркале – пузатый дед бежит, машет руками, трясется, как студень.
– Вернись, мразь! – орет.
– Ща, держи тапки! – Рыжий высовывается, кидает ему два факера, – Успокойся, дядя, купи себе велик.
– Ща покажем тебе, как по Зареченски кататься, – выдыхает Леха, утирая слезы от смеха.
– Эй, Шур, – хлопает по бардачку. – Давай музыку. Не молча ж умирать.
Я сунул руку в прорезиненный карман, достает кассету. Чернила стерлись, но мы знаем, что там.
– Оооо, блядь, щас будет красиво, – шепчет Рыжий.
И начинается. Старый, прокуренный голос – как голос улицы.
– На беелом беееелом покрывааале января… – ору, крутя руль, как будто родился за рулем.
– Любимой девушки я имя написал… – подхватывает Гром, в голос, в ритм, будто душу наружу выворачивает.
– Не прогоняй меня мороз, хочу побыть немного яяя… – Рыжий поет так, что слезы на глазах, но не от эмоций – от дыма.
– На белом белом покрывале январяя… – Костян срывается, как будто в нем Васюта лично поселился.
– Ладно, пацаны, я скоро в ледышку превращусь, – буркнул Костян, кутаясь в пальто, как бабка в платок, и хлопнул меня по плечу, грубо, но по-своему по-братски.
– Та я уже тоже пойду… ты с нами, Шур? – Серый смотрел в бок, избегая взгляда.
Все мы тут молчаливые стали, как будто слова где-то в горле сдохли.
– Я еще задержусь. Минут на десять, – выдал я глухо, не глядя на них.
– Встретимся вечером у тебя. Помянем, – сказал Костян, и я кивнул.
Без слов. Слова тут только мешают.
Они ушли. Шаги все тише, потом растворились в дождливой вязкости воздуха. Остался я. Один на этом погосте, где земля помнит больше, чем любой из нас. Подошел ближе к могиле, присел на корточки, рука сама скользнула по граниту, по сырой фотографии Рыжего, где он улыбается, черт возьми, так по-настоящему, как будто смерть – это просто плохой анекдот. Лицо его было знакомое до боли, до отвращения к себе, до рева, которого не выпустишь, потому что взрослые мужики не ревут – у них все внутри гниет молча.
– Навсегда восемнадцать, брат… – выдохнул я одними губами, почти шепотом, потому что иначе бы надорвался. Потому что остаться на этой чертовой земле и знать, что ты жив, а он – нет, это, блядь, не подарок, а кара.
Глаза упали на вытянутую, полупрозрачную пластиковую емкость для свечки. Та самая, что мы в прошлый раз поставили. Вроде пустая, но не совсем. Я потянулся, открыл крышку – внутри ни свечи, ни огонька, пусто, гулко, как будто даже свет туда больше не заглядывает. Хотел уже закрыть, но пальцы замерли. Что-то не так. Там, на самом дне… не показалось. Я потянулся, сердце в тот же миг сорвалось вниз, в пятки, в грязь, туда, где оно и должно валяться. Вынул. Две сожженные спички. Переложенные крестом.
Я смотрел на них, как на осколок старого кошмара.
– Все, что я знаю… – начал он, и я напрягся, – …этот ублюдок следы оставляет.
– Какие?
– Сожженные спички. Две. В форме креста. Как будто крестится, мразь. Или предупреждает.
Я приподнял бровь. Странно. По-больному символично. Не по его уровню.
– Зачем?
– Хер его знает… может, он так передает привет. Или пометки делает, как коты – пахнет смертью.
Рука дрогнула, как будто внутри нее поселилось что-то чужое, живое, мерзкое, что пыталось вырваться. Спички в пальцах – две черные обугленные жилы, тонкие, как нервы, криво положенные крестом, вонзились в взгляд, как нож в живот. Холод полз от позвоночника вверх, будто в затылке кто-то тихо, с мерзкой любовью прицеливается. Все вокруг – мертвое, тихое, мокрое, даже деревья, будто замерли, слушали. Я смотрел на эти спички и чувствовал, как что-то в голове сдвигается, не громко, а почти ласково – как будто кто-то дотрагивается до старой раны ногтем.
Эта деталь… она была. Она все время была. Просто не хватало тишины, чтобы ее услышать. Пазл щелкнул. Без вспышки. Без музыки. Просто – стало ясно. Гладко. Страшно. Его вытащили. Не умер, не пропал, не сгинул. Он выскользнул, как змея в траву, и оставил нам пустоту, как будто так и надо. Появился Бешеный, а потом начались кресты. Две сожженные спички. Одна. Вторая. Появлялись, как сигаретный дым – то там, то тут. А теперь вот – прямо здесь. На могиле Рыжего. Он приходил. Он стоял здесь. Рядом. Смотрел на нас. И, может быть, даже – улыбался.
Ходит среди теней, шепчет в спины, дергает нитки. И все это время мы искали кого-то другого. Мы ждали удара снаружи. А надо было – смотреть внутрь.
Я медленно закрыл крышку свечи. Спички спрятал в карман. Сердце било ровно. Голову ломило, как после выстрела в упор. И только одна мысль, тяжелая, как мокрый бетон, оседала внутри. Один голос, один шепот, один холодный выдох в темноте сознания.
Леха и есть Бешеный.








