Текст книги "Картезианская соната"
Автор книги: Уильям Гэсс
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 19 страниц)
Я на резьбе карандашом по дереву собаку съел и потому хорошо разбираюсь в свойствах древесины. Знаю, например, что самая уверенная линия, наткнувшись на сучок, задрожит и начнет вилять. Моя первая попытка выгравировать букву Д на Договорной доске кончилась созданием кривой и дрожащей буквы П, хотя теперь вам этого ни за что не увидеть, поскольку исходный вариант весь изукрашен до неузнаваемости. Весь секрет в том, чтобы продвигаться короткими мелкими штрихами, повторяя их раз за разом. Ни в коем случае не глубокие, нетерпеливые врезки, от которых древесина непременно пойдет трещинами, – только легкие царапины. А вот крашеная поверхность коварна. То есть провести карандашом линию по гладко окрашенному дереву ничего не стоит, но цель-то у нас иная, вы же помните. Нужно проникнуть вглубь, вот в чем смысл. Приходится следить, чтобы краска не облупилась, не то конец четкости и ясности ваших линий… Я лично конкретными образами не увлекаюсь, вырезаю всегда буквы или абстрактные фигуры: то пятиконечную звезду, а то заглавное письменное П, где кончик каждой линии загибается, как лист почтовых марок, иногда Г или К, или имя Изабель, или густые черные каракули, скрученные, как перекати-поле, или сплетения прихотливо извивающихся линий, словно нерасчесанные локоны, – на самом деле это целые миры, и они становятся реальнее по мере того, как вы углубляетесь в них, и вам кажется, что вы куда-то сейчас проникнете, в некий священный лес, или просто, как Алиса, свалитесь на противоположную сторону души и услышите голос, восклицающий «ой-ой-ой», и что-то белое промелькнет мимо, или засветится розовым кончик уха какой-то зверюшки, или послышится слабый, но настойчивый звон далекого набатного колокола. А еще я часто рисую воздушные шарики.
В поездках мне доводилось попадать на станции, где я когда-то уже останавливался залить бензин, и находить свои звездочки на прежних местах, иногда они были даже подновлены кем-то, кто, подобно мне, любит скользить по следу и нащупывать ритм чужого разума, разума незнакомца, который сидел когда-то на том же месте и вычерчивал некий секрет своей жизни на стене или на перегородке в туалете. Эти надписи отнюдь не обязательно низки или вульгарны, ведь, в конечном счете, важно не содержание, а форма. Есть, конечно, такие, что царапают наспех, тяп-ляп, лишь бы обнародовать свои грязные мыслишки (без разницы – в жизни или в искусстве), но, к счастью, благодарение всевышнему, есть и другие: мне приходилось встречать изображение мужского члена, выполненное рукой гения, и влагалище, странным образом превращенное в цветок, а однажды я заметил так высоко, что едва мог дотянуться, слово «лимонад», выведенное изысканно, с гордостью медведя, метящего когтями дерево, будто рукою божества.
Три часа ночи. Пошел снег. А у вас который час? Вот странно: может быть, у вас утро, и уже жарко, и все тело взмокло от пота. Ух ты! Ваши голые ляжки липнут к стулу. В такое-то время года! А на меня падают крупные хлопья, целый ворох. Слышите шорох? Фиолетовый туман – не обман…
В городе есть маленькая гостиница. Я помню, как шел по грязному мраморному полу, и гвозди моих сношенных каблуков холодно и гулко цокали. Я лавировал между кругами, оставленными ведром, и сохнущими пятнами от швабры – одно было точь-в-точь Пиренейский полуостров, – чтобы не попасть на свет далеких ламп у стойки портье и уберечь свою тень от попадания в углы; и я драпал по истоптанному ковру до самой лестницы, где с независимым видом толкнул дверь с большой буквой «Ж». «Ах, простите!», сказал я владелице швабры, но оказалось, она уже ушла или, наоборот, еще не приходила, и все кабинки были свободны – пустые, благопристойные, без малейшего намека на экскременты. Я заглянул в одну – ничего особенного. Я пустил струю в очко, темно-желтую, как свет от тех медных ламп, в знак своего посещения. Ах я, такой-сякой мерзкий левша, Федр, владеющий одинаково обеими руками, редкий случай. И я ушел, слушая звук собственных шагов – шагов обогатившегося автора.
Много ли нового я открыл? Да так, кое-какие мелочи: застарелый запах пудры, сильный шум спускаемой воды, дешевые духи, влажные волосы. Они пишут на стенах помадой. Это меня мало привлекает. Это живопись грубая – никакой четкости; помаде недостает долговечности и стойкости других, достопочтенных материалов. Однако мне однажды попалось (на общественной спортплощадке, там, куда женщины забегают помочиться) изображение символа с острова Мэн, от которого у меня волосы встали дыбом. Была еще великолепная картинка… черт, забыл, что именно, и где процарапанная шпилькой по штукатурке… а еще в парке у дороги мне как-то попался силуэт, исполненный менструальной кровью, с подписью «Сэм». Вот и вся добыча. Но я не отчаиваюсь. И нечего смеяться. Вспомните, бога ради, что мне полагается думать, и чувствовать, и видеть за всех! Представляете? Такова обязанность настоящего автора. А Христос в это время похрапывает в кресле. Несчастным левшам никто не покровительствует. Нам, приятель, все подается вверх дном. Ладно, хихикайте. Вы никогда не видели своего лица в зеркале Леонардо. Смейтесь, сколько хотите. Но все равно, чтобы совать свой нос повсюду, требуется мужество. А меньшее и труда не стоит.
Кое-кто, впрочем, пользуется природным материалом в чистом виде – я никогда не знал их имен, может, они живут на Самоа, эти безликие ремесленники, безличные, как святые, пользуются преимуществами естественной среды: сидят, скрестив ноги, плетут из листьев нечто, что будет свисать с их поясниц. Другие берут гвозди и втыкают в картину, на манер коллажа (я видел такие гвозди, вбитые в нарисованные ноги Христа, по одному в каждой, как будто его приколотили к букве Т, – потому что руки его были распростерты и тоже прибиты, а пальцы левой руки согнуты в той точке, откуда торчал гвоздь, и от нее свисал обрывок красной ленточки, изображающий струйку крови; должен признаться, вообще-то живопись меня не особо волнует, но эта картинка меня проняла). В дело идут любые случайные черты, любые признаки: натеки краски, неровности штукатурки, следы от изоленты, невыгоревшие квадраты от снятых картин, старые потертости, пузыри, подтеки, трещины, головки винтов, пятна, налипшая грязь, зарубки, зазубрины, клочки бумаги, щепки, мазки, синяки, узлы, разрывы, кондомы и чехлы от расчесок; царапины, вмятины, порезы, шрамы, ожоги, паутина, засохшие мухи, минеральные наросты и колена труб, а то и предметы, висящие в пространстве, например, провисшие веревки, голые лампочки с проводами… (В туалете деревенского бара с биллиардом, затерянного в невообразимой глуши, где я присел посрать, лампочка высветила меня в виде огромного силуэта на стене, согнутого, вырастающего из тени унитаза, словно великан из гранитной глыбы; было в этом что-то от роденовских скульптур, грубое и первобытное, и тогда я разглядел, что на стене очерчен мелом контур чьей-то фигуры – слабый, неуверенный контур, местами смазанный, – фигуры почти такой же, как и моя, так же согнутой, но с протянутой рукой и растопыренными пальцами; не понять было, что выражает этот жест – приветствие, просьбу о помощи или благословение; и это странно взволновало меня, и я осторожно пошевелился, подгоняя свою тень к контуру на стене, и он пришелся впору, как туфелька Золушке, тень и контур совпали – этот безвестный идиот и я, мы совпали; исследовав рисунок более тщательно, я обнаружил, что контур был сперва намечен точками, вроде как бильярдным кием, а потом уже прорисован обычным мелом. Установив это, я подтерся, встал и храбро заговорил с великаном, заправляя рубашку в брюки: «А не говорите ли вы на языке французов, mon frére?» Короче, использовать можно самые невообразимые предметы, любые: доски и трубы, кронштейны и всякие прочие метизы, даже чужие композиции – как поступали художники-кроманьонцы в своих пещерах.
Найдется ли место, где я смогу полежать сложа руки? Только не отвечайте старой шуткой: да, в могиле. Но что я выберу и сыграю сейчас, в три часа ночи, в честь снегопада? Двадцать градусов дряхлого света и пышного юного снега. Термометр ухмыляется за окном – его бока выбелены изморозью. Я сыграю Эллу Бенд, примеряющую ботиночки с идиотским выражением на лице. Бедная дурочка! Ненавижу ее. Всех их ненавижу. Это я говорю не ради красного словца. Стоит только мне написать их имена – и ненависть тут как тут. У меня от них желудок сводит…
За исключением Пистера Всем-Привет. Тут я усматриваю некую возможность. Для чего-то новенького. Какой смысл вешать еще одну погремушку луны на утреннем небе? Изобразить Грецию? Или Вавилон? Еще раз сочинить «О мышах и людях»? У Пистера Всем-Привет фигура была, как у Грегори Пека, только мозги у него были куриные. В прозвище его заключалась ирония, поскольку он был отшельником. И жил в лесу, под огромной грудой бревен…
Ох, слава богу, Фил пришел! Это ты, Фил? (Фил – мой друг, стучит у калитки моей небесной мастерской; он, видимо, желает войти и немножко побыть со мной.) Ну входи же…
На всем лежит слой пыли. Август, дороги высохли. Нет, не так. Август, дороги высохли. На всем лежит слой пыли. Она оседает медленно, так же мягко, как снег садится на мое окно. Но пыль долговечнее, чем снег, она продержится и осенью, и зимой, она покрывает крылья птиц, даже перед вымыслом устоит, она просачивается от Эллы Бенд ко мне, и через час-другой, хоть Элла-старшая и вытерла пыль очень тщательно, я смогу написать свое «мене, мене, текел, фарес» на ее обеденном столе, и мой ноготь проскользнет привидением-конькобежцем. Пыль висит над сухими августовскими дорогами. Пыль выдыхает сухое августовское небо. Она омрачит кончик пальца, если я проведу им по оконному стеклу. Что написать? Изморозь растает от тепла моей руки. Сквозь написанные строчки будет ухмыляться термометр. Хорошо ли сидит туфелька, принцесса? Позвольте проверить подъем. Ужас, какая у вас некрасивая лодыжка. Разве я не мог придумать для вас что-нибудь поэффектнее? Да и икры ничуть не лучше. Не говоря уже о тощеньких бедрах. Ну копия мамаши. Без дурной крови тут не обошлось. Иначе откуда бы взяться альбиноске? Папаша по этому поводу рвет и мечет. Стоит ли мне трудиться, описывая вас? А если возьмусь, как описать? Пыль висит над сухими августовскими дорогами. Ах, Теэтет, боюсь, я снес тухлое яйцо. Я редко отзываюсь о чем-нибудь положительно, но свое мнение на эту тему имею… где-то там… Я часто думаю об этом. Нет, дневник я не веду. Дурацкая оплошность. Записная книжка? Тем более! У меня живот сводит, о чем еще можно думать?
Только если я заболею, это будет уже ваша история.
Таким образом, хотя физические свойства произвольно выбранной леди (термин «леди» принят для простоты изложения) представляют собой единый комплекс и воспринимаются нами как комплекс, но в описании оной, поскольку последнее по определению представляет собой определенную последовательность слов, следует располагать их в порядке, облегчающем читателю восприятие, для чего вышеуказанные свойства должны проявляться понемногу, подобно приближающемуся кораблю. Ее описание может быть выполнено прямыми линиями или зигзагами, может состоять из семейства кривых или из множества отдельных точек, но какова бы ни была геометрия, любой автор в меру понимания сути искусства и в меру способностей составляет изображение из деталей, которые должны привлечь наше внимание и не только создать ощущение личной встречи, но и дать возможность читателю, когда он уловит все тонкости, как улавливают музыкальную тему, развернуть картину во времени, драматизировать ее, проследив от начала через середину к концу, испытав притяжение либо отталкивание, смотря по намерениям автора; по сути, все, что верно для описания физического облика леди, можно считать справедливым для любого упорядоченного набора слов, хотя способ упорядочения может оказаться менее наглядным, а линии связей – более тонкими.
Первый урок окончен. Вы не будете возражать, если я задержу вас немного после звонка?
Собственно, зачем? (Здесь что-то опущено, но это не имеет значения.)
Именно рассуждения такого типа отличают отношение художника к языку от отношения всех прочих людей; интенсивность его заботы о языке служит мерой его преданности делу, а масштабы трудов отражают величие задачи; и если ему удается успешно справиться со всеми тонкостями, будь то за счет бьющей через край щедрой силы гения или стараний таланта вкупе с честолюбием, только тогда его творение, к какому бы виду искусств оно ни принадлежало, поднимется над уровнем общих мест, где останавливается большинство, до высот прекрасного.
Когда Господь вывел надпись у Валтасара на стене, пророк Даниил, выступив в качестве критика, истолковал загадочные слова как «взвешено, взвешено, подсчитано, разделено» и заявил, основываясь на них, что правление данного государя сочтено неадекватным и землю его разделят враги. Но надпись эта на самом деле – не приговор, а призыв: писатель и читатель, взвесьте все дважды, все подсчитайте и отделите себя от своего писания/читания, как змея сбрасывает кожу, но помните при этом, кто вы – писатель/читатель – такой: вы – сброшенная кожа змеи, а ваш общий текст – скользкая блестящая змея.
Интересно, что за болезнь я подхватил, умру я от нее завтра или несколько позже? Как подумаешь о таких вещах, не хочется торопиться с работой. Иначе люди поступают только в книжках. Лично меня мысль о смерти нервирует. Сейчас без четверти три. Сыплется пыльный снег. У Пег Крэндалл камни в желчном пузыре. Она не спит из-за болей. Пистер Всем-Привет прячется от судьбы. Лайкаминг гниет в могиле. Скорее бы уже рассвело и настало утро!
Ибо утром я пойду протаптывать стежки на холмах, и вычерчивать на столе пятиконечные звезды, и рисовать бычьи яйца, и на каком-нибудь крутом склоне, на оборотной стороне дорожного знака я нацарапаю слово «лимонад» рукою, которая создана по образу и подобию руки Творца.
Ясновидица
С ду́хами дома было нелегко. Взять, скажем, хоть буфет. Или злобную густую траву на газоне. Нужно было уговорить мужа переехать.
Ду́хи были угрюмые, беспокойные, они дергались, как собака во сне, и Элла прислушивалась, заполняя наблюдениями пустые дни, пока муж сидел в своей страховой конторе, в те серые дни, когда притихшая осень ожидает дуновения зимы. Уговорить его на переезд будет нелегко, он так привязан к своему газону. Элла стискивала зубы и ощущала, что он приступает к новому акту исправления. Он вечно делал ошибки и стирал их длинной красно-зеленой жесткой резинкой; резинка противно скрипела, лохматя бумагу.
Вот он сидит: лицо, как полная луна – ни звездочки рядом, ни облачка, – сияет над столом, заваленным бумагами. Руки у него пухлые, с перетяжками, как у младенца. Перстни придают достоинство пальцам. Катышки стертой резинки лежат, как фекалии. Вот она – зернистая, розовая. Сперва лист белой бумаги, потом копирка, потом папиросная. Потом, для аккуратности, резиновая подложка. Сейчас он протрет дыру, подумала Элла, или разорвет лист и выбросит. Это выдаст его с головой. Его манеры, его бизнес, вся его двойная жизнь вскроется одним махом, но бедные клиенты, которых он водит за нос, не могут ни увидеть правды, ни предостеречься, они даже верить ни во что такое не желают. Вздумай он при них помочиться в окно, они и этого не заметят – такие запуганные, такие почтительные.
Она соскальзывала в очередную хандру, набирая скорость. ОоуоО… От резинки остались не катышки, а твердые крошки, она почти почувствовала, как неприятно они скребутся между пальцами ног. Вот так мы и живем. ОхохО. Есть от чего горевать телу. Она никак не могла понять, почему вокальные упражнения мужа так легко пробивались сквозь дверь кабинета, а также почему голос его оттуда вечно попадал в ее кофейник и потом медленно вытекал через носик. Господи помилуй… Смерть и налоги. Господь знал (благословенна будь его блистательная шевелюра!) – она не хотела соскальзывать в этот колодец. Рот Эдгара, несомненно, ничуть не похож на носик кофейника, скорее – на прорезь в копилке. Изберите такую политику, миссис Мавверс, и вам будет обеспечен отличный уход. Защита от смерти. Шааа… Элла энергично почесалась и вытянула ноги. Если облить его кипятком, он испарится. У вас всегда будут трудности с духовными аналогиями, сказала мадам Бетц, вы лишены астрального зрения. Ладно, мадам Проницательная, прочитаю книжку и вас догоню. У мадам Бетц боевой характер. Она попадет под поезд, если верить картам… ага, в пятницу, одиннадцатого. Наверно, на Центральном вокзале, потому что это в квартале от ее дома и только оттуда идут поезда на Стокинг. Ну она и не собиралась дожить до ста лет, благодарение задремавшему Господу. Карты ни о чем таком не говорят. Зато с зубами у нее все будет в порядке, и это утешает. Ох, до чего в самом деле приятно погружаться! Ей стоит отменить все предварительные заказы. Одно удовольствие! Одно из немногих, что еще остались. ОхохО.
Руки и плечи у Эллы болели. Откинувшись на спинку кресла, она следила за движениями своих смуглых пальцев, тасующих и раскладывающих карты, и сквозь них ловила голоса призраков в потрескивании высыхающей древесины, в скрипе двери, в сквозняках, гуляющих по запертому дому. Она поставила воду на плитку и закрыла ставни так, что тончайший рисунок света пролег по стенам; потом, устало застонав, упала в кресло с обивкой в цветочек и заставила усталые руки снова тасовать, раскладывать и заклинать. Стать водой и металлом, ни о чем не думать. Покрыться на минуту серым налетом отдохновения. Странное чувство спокойствия. Удовлетворение от небытия. Ни звезды в небе, ни взгляда на земле. Полная благодарности, она отдыхала, тихонько покачиваясь. Вода шипела, и пар плюмажем развевался в кухне. Тсс… Духи прикрыли уши Эллы своими ладошками. Сквозь переплет собственных пальцев она могла слышать, как духи прошивают тишину, лучше, чем сквозь какой-нибудь хрустальный шар или закопченное стекло. Стать ясновидящей было нелегко. Элле пришлось усовершенствовать органы, данные ей изначально, выходя за пределы допусков, предусмотренных инструкцией; полностью переделать соски, пупок, бородавки и шрамы, кончики пальцев рук, и даже пальцы ног и локти – самые непослушные части тела – стали приемниками сигналов, прежде неведомых. Понадобилось также усовершенствовать систему наведения и настройки; в конце концов каждый волосок сделался антенной, будь то на голове, на бровях, под мышкой, на лобке или на ногах, в носу или в ухе. Соответственно настроены были также зубы, впалые щеки Эллы ловили сигнал ничуть не хуже, чем тарелка радара, а мочки ушей поворачивались, как настороженные глаза.
Шумы, я вижу шумы, сказала она однажды соседке, и сразу же пожалела об этом, увидев, как у той испуганно дрогнуло лицо. Это лицо было точь-в-точь как ее собственное: изможденное, вытянутое, с глубоко посаженными глазами. И крылась за ним точно такая же душа. Элла была убеждена, что ее собственная душа по форме и сути похожа на патоку. Однако лицо соседки не было таким коричневым и морщинистым, как лицо, да и все тело Эллы. Оно было бледным, полупрозрачным, и череп просвечивал из-под кожи, как тихая тень. Элле казалось, что она видит мир соседкиной души, проникая в ее мысли. Она говорила своей приятельнице что-то о духах, довольно много, быть может, слишком много, – да, точно, слишком, но даже сейчас следовало бы оберегать ее от потрясения. Мир волновался вокруг, словно море, кожа не служила ему преградой, и никто из плавающих в этом море не мог определить, скажем, по цвету неба или иным признакам, что их уже вынесло из гавани собственного тела и теперь они плещутся в водоеме чужого мозга. Улыбка соседки останется прежней, во взгляде будет прежняя теплота, и голова ее склонится в привычном жесте доброго сочувствия, словно ничего между вами не произошло, только море вынесло что-то малоинтересное, хотя, возможно, полезное. Ей было свойственно сочувствие, сочувствие океана – обширное, безличное и неосознанное. Тем не менее порою жест, или гримаса, или какое-то слово тонуло в нем без возврата, попав куда-то под толщей этого бесстрастного колыхания; Элла полагала, что там-то и кроется та самая душа соседки, схожая с ее душой; и тогда глаза женщины сужались, губы дрожали и лицо темнело. На мгновение между ними воздвигалась настоящая стена, и Элла думала: ага, вот сейчас она осознает себя.
Элла свыклась со своими морщинами еще до того, как вышла замуж. Теперь веки у нее пожелтели, а волосы исполосовала седина; глаза напоминали морскую гальку, только что омытую волной. Нос у нее был острый, глаза – если можно так сказать о глазах – угловатые и тоже острые, как, впрочем, и подбородок, и шейные позвонки. Между тощими грудями всегда виднелась продолговатая зеленая полоска – след дешевого крестика, который она носила с детства, теперь позеленевшего от пота. Это место несколько раз воспалялось, однажды выскочил волдырь величиной с орех, и пока он не сошел, Элла разглядывала его с религиозным благоговением как отпечаток ее талисмана и, соответственно, знак ее веры; она, словно йог, по часу в день созерцала то место, где крестик натирал кожу и она становилась зеленой, а потом розовой, пока не загрубевала.
Элла сказала соседке правду: она умела видеть звуки, воспринимала их пространственные формы столь же отчетливо, как, скажем, какого-нибудь лося – с рогами, бородой и копытами. Все ее чувства были обострены, но слышать, видеть и ощущать она могла особенно хорошо: дрожь на лице соседки, тень облачка, ворчание вытекающей из бутылки патоки, на которую похожа ее душа, клокотание дыма в трубке и поскрипывание перебирающей бахрому кресла лайковой перчатки, похожее на писк испуганной мыши.
«Все, конец», – проскрипела миссис Мэггис. «Теперь все ее беды позади, – добавила миссис Грэнли. – Если, конечно, у ней какие были». «Упокой, Господи, ее бедную душеньку, – сказала миссис Пэнишем. – Приятная была женщина, такая добрая, хотя вообще-то знакомство у нас было шапочное, она держалась особняком, и, бывало, скажешь ей что-нибудь вежливое, никогда не ответит»…
Тише! Сахарница! Крышка сброшена. И как они туда забрались? Карты не желали открыть Элле дату ее смерти, но голос миссис Мэггис каждый раз звучал старо. Элле пришлось бы прожить очень долго, чтобы услышать наяву такое дребезжание в голосе миссис Мэггис. Она вернулась к креслу с чашкой, куда положила сахар, а вода в чайнике продолжала булькать. Нам просто нужно переехать. Здесь духи слишком беспокойные. Кто, спрашивается, в буфете сбросил крышку с сахарницы? Это духи вырвались. Элла заглянула в чашку и зябко передернула плечами. Рисунок на стене поблек. Пульс замедленный, подумала она. Они вырвались.
Муж не знал о наличии зеленого пятна, когда женился на ней, хотя, вероятно, не мог не заметить ее иссохших век и растресканных губ, а все прочее, при желании, мог дорисовать в воображении; однако он не был пылким любовником – весьма застенчивый, он предпочитал вульгарные сны, где тела неопределенной формы исполняли соответствующий акт по его желанию. Поэтому лишь изредка, усталый (обычно после кегельбана), он просыпался от кошмаров и искал поблизости какое-нибудь тело, достаточно неопределенное, чтобы его можно было изнасиловать, и тогда он наваливался на нее, шаря под ее сорочкой и трясясь всем телом, пока жесткая, сухая Элла молча втыкала в себя его член. Однажды она таким образом забеременела. Вскоре после рождения ребенка у мужа что-то случилось со спиной, и врачи велели ему спать на полу, на досках. Элла восприняла эту рекомендацию с таким энтузиазмом, что подарила мужу, по случаю десятой годовщины свадьбы, очень хорошую, полированную кленовую доску.
Все эти годы она шлифовала себя, как взломщик годами нарабатывает ловкость пальцев, чудом продолжая удерживаться на лезвии ножа, и теперь была так тонко отточена, чувства ее были так согласованы, что беспрепятственно просачивались в любую замочную скважину и приносили добычу со всего мира.
Как Эдгар напугал мадам Бетц своими воплями, как бедняжка была подавлена! Астральному телу это, правда, не повредило, но в мозгах получилась неразбериха. Наверно, перед отъездом надо будет зайти попрощаться, проявить дружеское участие, но этот густой, неувядающий запах смерти!.. Элла не выносила его, сразу начинала чихать, ей начинали мерещиться призрачные черепа, пылающие и гогочущие, и она непременно упадет в обморок, как в прошлый раз. Хотя в прошлый раз, на пляже, это было даже приятно, как пейзаж на открытке: никакого ветра, облака будто пришпиленные, и длинная белая полоса на небосводе, словно нелепо застывшая молния без грома.
Нервы в ее плечах заныли, глаза заболели. Закрывать их опасно. Стоит погрузиться во тьму под веками, и сразу пойдешь кувыркаться, и кто знает, куда забросит эта акробатика? Ясновидящим полагается охранять свои входы, но если не открывать их, закрыться в страхе на все запоры, то и останешься здесь одна… совсем одна. Она попала в сырой и холодный замок. Лучше перебраться в любую другую вещь, в какой-нибудь чужеземный абажур, чтобы греться от тепла включенных лампочек, или влезть в военную форму, жесткую, словно металл, распластаться простыней или свиться веревочкой, бессильной, гладкой и свободной, или просочиться сквозь стену, как по весне просачивается сырость. Некоторые способы существования оказывались на удивление приятными. В чаше Мадам поверх нарисованного моря – пруд с утками, одна хвостом вверх, другая хвостом вниз, и у той, что вверх, клюв раскрыт в улыбке, словно серебристая рыбка: ведь она только что разведала, сколько хорошей еды в грязи на дне. И опять плечо дергает. Внезапно она подумала: а что чувствует труба, когда ее гнут?
Иногда у Эллы пекло в колене, и она принималась старательно рыться в памяти: колено – это было давно, в шесть лет, нет, в четыре, только как появилась ссадина? Нет, не тогда, когда по гравию – не то ощущение; камни я почувствовала бы в форме квадрата. И не лед – та боль была особенная, я бы ее узнала. Это форма озера на карте, с размытым пунктиром по кромке воды. Там были водоросли, за спиною – берег, на руках – ил. Ветер обдувал ей ноги, юбка вздымалась, и небо казалось ужасно далеким в просвете между смыкающимися кронами деревьев. В волосах у нее застряли соломинки. Косы она тогда не носила, и кожу на голове неприятно стянуло. Я испачкала платье, но никто меня не накажет, никому до этого нет дела. Она улеглась на бережку, чувствуя почти приятную боль в колене, и стала глядеть на облака.
Так возвращалось прошлое – по мостику боли, – и она плакала над своим детством, переживая его заново, как плакала над всеми бессмертными вещами. Обречено на вечное существование. Глаза ее были полны слез, и она чувствовала, как пытается пошевелиться. Хотелось скатиться в воду и утонуть. Уж на этот раз я знала бы, что делать, подумала она. Однако стебелек овса так и остался на щеке, и она слышала, как отвечает на зов матери, и удивилась тому, как нежны были и голос ее, и слова.
Поначалу таких точек было немного, в основном на плече, но потом они стали появляться одна за другой, и в конце концов собралась целая куча, и она все их выследила – ожоги и растяжения, порезы и переломы; пальцы прощупывали линии на коже и с торжеством спотыкались на шрамах: вот, вот оно! Девятого октября 1935 года я мыла пол, и щепка откололась от доски – там был дощатый пол, сплошная ель, как в лесу, в том доме на Апрельской улице, – и попала под ноготь указательного пальца левой руки, и проткнула кожу, на этом месте еще видна точка, и пришлось идти к доктору, а тот вооружился булавкой от студенческого значка; позже он утонул на войне, свастики взяли его к себе, благослови их Бог, и он слился с морем; руки у него были белые и морщинистые, как будто уже давно лежали под водой, ему следовало бы носить перчатки, чтобы кожа с костей не соскальзывала, но он был такой язвительный, и во рту у него был провал, и там крылась его смерть… но знать это не доставляет удовольствия, и меня передернуло, а он решил, что это от боли, и сказал «ну-ну, потерпите» мерзким шепотом, и все ковырялся этой грязной штукой… Радость воспоминаний? Нет, нет, только не для меня, ничего приятного нет в прошлом, просто черный блестящий круг колодца в чашке, с волнами от ложечки и с облачком пара… боли, синяки, ушибы, потертости, укусы, прыщики, язвочки, и ведро горячей воды – это когда я еще не научилась мыть полы, – ошпарившее мне весь низ, и я помню, как плакала, когда в конце концов обмочилась в постели, и моча пропитала фланель и обожгла воспаленную кожу, и мама приходила иногда успокоить меня, она всегда говорила «хватит, хватит, ну что ты!», и спотыкалась так, словно комната не была ярко освещена, а волосы у нее были только что вымыты шампунем и лились по спине, как водопад… уколы, царапины, острые боли, ссадины, слезы, приступы удушья и чихания, кашля и отрыжки, и все это порой набрасывается на меня сразу со всех сторон, и я сворачиваюсь, словно лист подожженной бумаги, иногда прямо перед Эдгаром, который в первый раз подумал: «Слава богу, у нее просто эпилепсия, этим все и объясняется!», а теперь он думает, что я устраиваю скандалы, чтобы его устыдить, и кровь бросается ему в лицо, и нос торчит вверх, и он закрывает глаза руками или выбегает с криком в другую комнату, и только однажды он грубо схватил меня с воплем: «Что, что, что это?!» Он орал так громко в самое ухо, как мегафон, и я еле выговорила: «Пожалуйста, осторожнее, чтобы я тебя не обожгла!», и эти слова хлестнули его, как кнутом, – в сырые дни я и сейчас различаю рубец, и он бросился прочь, выпустив меня, и я упала тихо, как ворох заплесневелых тряпок.
В чаше Мадам. Земля лежала, как волшебное озеро. Удовольствие? Эти дамы пришли с сахарницей, обсуждая мою смерть. Миссис Мэггис, милая старая дама – одна из моих Судеб. Будущее иногда представляется таким симпатичным, ан нет – ты всего лишь разучиваешь другую роль. Она знала: привидения разговорчивы, ей приходилось подслушивать их беседы, беспокойный народ, вечно носятся туда-сюда, даже закрыв все шкафы, она слышала их размеренное бормотание. Носятся туда-сюда, пока их голоса не сливаются с шумом стирки или стоном погребенного мусора. Бедный Эдгар сегодня снова придет сердитый: ящики заело, карандаши переломались, копирка все испачкала, бумаги порвались, денег заработать не удалось – а она снова раскладывает карты. Это хуже, чем алкоголизм, заорет он, смахнув карты на пол, и восьмерка пик упадет рубашкой вниз ей на ногу. Уж лучше б ты пила, ей-богу! Я бы тогда знал, что делать. Можешь ты хоть чуточку пожалеть меня? Сделай что-нибудь обыкновенное: выпей, посплетничай, пожадничай, – хоть что-то человеческое, черт побери, ну укради, или солги, или упрекни меня в чем-нибудь обыкновенном – растолстел, Дескать, развел грязь в доме! Он снова издаст вопль отчаяния. И уж точно – повторит речь от третьего февраля. Слова возвращаются, как кометы, раньше или позже. В припадке гнева он станет все расшвыривать, и Элла потом будет находить следы бури во всех ящиках и банках с продуктами. Когда она в последний раз пережила такую грозу? Он взорвался, еще не успев снять пальто. Первым делом отшвырнул свою шляпу. Она попала на столик и раскидала карты – восьмерка легла как всегда. Она прислушивалась к шороху их парения. Да, последний раз это было в пятидесятом, десятого сентября. Элла потерла плечо, за которое он ее тряс. Все оставляет следы. Обычно нам отказывают в понимании, подумала она, оглядевшись. Но эта восьмерка – не к добру.