Текст книги "Картезианская соната"
Автор книги: Уильям Гэсс
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 19 страниц)
8
Уолтер услышал в столовой незнакомые голоса. Бетти обслуживала каких-то других постояльцев. Он вернулся к себе, бесшумно ступая по прочным ступенькам, и присел на застеленную гладенько постель. Встревоженный, расстроенный, разочарованный, он уставился на стул с решетчатой спинкой возле стола и на его плетеное сиденье. У него не было никакого отчетливого плана. Во всяком случае, будет разумно заплатить за две ночи. Негоже наращивать неоплаченный счет и волновать Бетти. Но кроме того…
Уолтер желал пансиону Бетти всяческого процветания, но не желал, чтобы она принимала других постояльцев. Он сознавал, что одно с другим сочетается слабо, но смеяться над противоречием его не тянуло. Так же как и над кремовой промокательной бумагой, которой была накрыта, так сказать, рабочая область письменного стола. Он услышал, что Эмери тащится по лестнице вниз, и бросился вызволять его от ига багажа. Предложение, возражение, захват и капитуляция быстро последовали друг за другим, и вот уже Уолтер мчится по оставшимся ступенькам на крыльцо, потом во двор, к багажнику машины с номером какого-то другого штата. Он вполне может сойти за мастера на все руки, а? Кто это был такой, что рад был услужить всем и каждому, в каком-то фильме? Он опустил сумки между двумя чужими машинами и скрылся в саду, который до сих пор удостаивал лишь беглого взгляда. Воздух был такой, как ему и полагалось: утренний воздух ранней осени. Свет был скуден. В саду было несколько розовых кустов в увядающем цвету, неизменные анютины глазки, хризантемы… Ах, а это что – просто сорняки или самая настоящая неопалимая купина в качестве живой изгороди? И уйма растений, которые, казалось, застыли в напряженном ожидании, как и он сам.
Просидев несколько минут на садовой скамье, Уолтер почувствовал сквозь брюки холод и сырость. Он хотел переждать, пока там выпьют под занавес по чашке кофе, отработают обязательную процедуру обмена любезностями и неловкий момент уплаты по счету, смягченный добавочной парой любезных реплик, и наконец все отправятся восвояси, словно родственники, отсидевшие семейный визит. Он понимал, что на это уйдет немало времени, а между тем его седалищу становилось все холоднее и даже все мокрее. Он попытался отвлечься, разглядывая растения, но те уж слишком явно готовились к переходу в мир иной.
В конце концов Уолтер бочком-бочком обошел компанию у входа, прикидываясь, что никого не видит, но при этом был разочарован тем, что ни двое мужчин, жонглировавших любезными прощаниями и прощальными любезностями, как мячиками, ни даже Бетти, которая сжала руки и следила за каждой складочкой одежды, его тоже не заметили. Мистер Эмброуз сидел на ступеньке над площадкой лестницы.
– Ах, мистер Эмброуз… неважное самочувствие? – спросил Уолтер, понизив голос. В этот момент хлопнула наружная дверь, и он с радостью услышал легкий щелчок опущенного крючка.
– Носоглотка, – прохрипел Эмери, – задыхаюсь.
– Господи, – сказал Уолтер, заходя ему за спину, – стоя, наверно, легче будет!
Он подхватил Эмери под локти и поднял его. Тот медленно расправился, как пожарный рукав.
– Матушка, – выдавил он.
На лестнице появилась Бетти, в темном платье с широким белым воротником, как у отцов-пилигримов.
– Можно идти завтракать, мистер Риффетир, я присоединюсь к вам через минуту-другую.
Уолтер отцепился от Эмери и выдвинулся из-за его спины, которая вдруг оказалась чуть ли не бесконечной. Как солнце из-за туч, подумал он безотчетно, ощущая прилив тепла. Они молча спустились с лестницы.
– Я подогрею чайник, дорогой, – сказала Бетти, – и накапаю ментола.
Эмери пропыхтел за спиной что-то нечленораздельное. Так и есть, убедился Уолтер, нижняя половина двери заперта, а автомобиль осторожно выезжает задним ходом из ворот. Полоса ласкового солнечного света легла на крыльцо. Осенний воздух был прохладен и чист. Уолтер глубоко вдохнул, наполняя легкие и радуясь тому, что ему это не сложнее, чем наполнить чашку.
В холле, у подножия лестницы, на кожухе батареи располагался предмет, по-видимому, издавна занимавший это место, но как-то ускользавший прежде от внимания Уолтера: маленькая деревянная модель школьного домика, склеенная как-то кустарно. Что заставило Уолтера подойти ближе и присмотреться – это флюгер на крыше домика. Непропорционально большой, он нависал над слуховым окошком, где прятался школьный колокол, и состоял из трех перекрещенных стержней: на концах одного были деревянные буквы С и Ю, на другом, соответственно, В и 3, а третий имел вид оперенной стрелы. Над ними торчал выпиленный из фанеры петушок размером со школьную дверь, а в целом все выглядело так, как будто вещицу собирали из деталей какого-то конструктора. Бетти протянула руку – белую, как рукав медсестры – и, подхватив домик, стала старательно накручивать ключик, торчавший из задней стенки. Школьный колокол задребезжал. Бетти вернула музыкальную шкатулку (вот что это такое, понял Уолтер) в привычную позицию – настолько привычную, что на кожухе батареи успел запечатлеться квадрат более темной окраски – как бы тень крошечной постройки. Дилидиньканье колокольчика складывалось в нежную, отдаленно знакомую мелодию. Компас, петушок и стрела стали неуверенно, рывками проворачиваться. Уолтер озадаченно слушал, пытаясь узнать музыку. «На холостом ходу», – наконец сказала Бетти, дав Уолтеру поразмыслить и насладиться. Какое странное смешение понятий, подумал Уолтер. Из Австрии, объяснила Бетти, когда паузы между динь-донами удлинились и вся мелодия размоталась, как клубок. Последняя нота прозвучала намного позже всех остальных, как будто отчаявшись догнать их, и сердце Уолтера чуть не разорвалось от сочувствия.
– Ну, мистер Риффетир, теперь можно и позавтракать. Пойдемте!
Еще минута – и Бетти поставила перед ним салатницу с бананами, залитыми сливками. Уолтер издал благодарственный стон.
– Да я такого не пробовал с…
– Краткий визит в детство, – сказала Бетти. – Но сперва…
Уолтер кивнул, сложил руки и склонил голову, придав лицу выражение, строгое, как ее темное платье.
– Господи, я знаю, Ты слышишь меня, ведь Ты всегда слушаешь, Ты по доброте своей приглядываешь за нами здесь, внизу, где жизнь порою обходится с нами круто…
В кухне засвистел чайник. Бетти крикнула:
– Мистер Эмброуз, накройтесь с головой! Я подойду посмотреть, готовы ли вы, как только мы с мистером Риффетиром побеседуем с Господом. – Обратившись к Уолтеру, она довольно мрачно объяснила: – Бедному мистеру Эмброузу в такие дни, чтобы дышать, требуется помощь Святого Духа.
И снова она возвысила голос и продолжила общение с Богом:
– Да, жизнь порою обходится с нами круто в этом мире, где все мы должны трудиться в поте лица своего, чтобы достичь процветания. И я надеюсь, что Ты, Господи, почтишь особым вниманием нашего доброго гостя, который нынче собирается покинуть нас, чтобы трудиться в согласии с волей Твоею, насколько я знаю…
– Кстати, сегодня… – начал Уолтер, но Бетти сейчас было не до разговоров.
– …Господи, мистеру Эмброузу сегодня очень плохо, и это несправедливо, ведь на него и так уже ополчилось столько напастей. Разве заслуживает он, чтобы его нос не мог дышать и все внутри было забито соплями?
Уолтер вздрогнул. Эта женщина внушала ему благоговейный ужас.
– Позволь хотя бы, чтобы паровая ингаляция ему помогла. Аминь. Благодарю Тебя за разрешение мистеру Эмброузу принять Твое благословение.
Бетти жестом пригласила Уолтера приступить к еде, хотя он и не понял, что нужно есть.
– Я испекла оладьи для тех двух джентльменов.
Уолтер почувствовал, как голова его кружится, будто семечко на ветру.
– Кстати, насчет моего сегодняшнего…
Однако Бетти уже ушла на кухню проверять, как там Эмери и плотно ли он закрыл голову полотенцем.
Оладьи явились, обильно политые маслом и сиропом. Кофе был черным, как глубокий колодец, и когда Уолтер решился отхлебнуть, он увидел в чашке свое отражение. Уолтер помнил, что нельзя резать сразу все оладьи, а нужно отрезать по кусочку и есть. И он стал есть, почти не жуя, и сладкие кусочки превращались в кашицу, а потом таяли и проскальзывали в глотку, как жидкость. Придется сидеть тихо, как мышка, и ждать возвращения Бетти. А тогда он скажет: «Мне очень понравилось у вас. Сегодня я собирался уехать, но мне хотелось бы задержаться еще…» И еще нужно сказать: «В Квод-Сити оказалось больше работы, чем я рассчитывал». Но нельзя создавать впечатление, что у него такое налаженное дело, ведь Бетти может подумать, что у него денег куры не клюют, и потом, это же неправда, хотя если позвонить и узнать, какие поступили вызовы, может, и найдется что-то подходящее, не на границе штата, а где-нибудь посередке, куда нетрудно доехать. Будем надеяться на лучшее – если удастся договориться здесь…
– Мистеру Эмброузу стало лучше, благодарение Богу, – возвестила Бетти, – он уже может дышать носом. Теперь я могу дать отдых ногам, а пока что еще чашечку кофе, мистер Риффетир?
Из носика излилась красивая дуга, Бетти села и поставила кофейник. Уолтер чуть не обратился к ней по имени (Боже упаси!), такой потерянной и далекой показалась она вдруг, сидя на месте, где только что завтракал один из двух отбывших джентльменов, – его тарелки и салфетки уже не было, но остались масло, хлеб и джем. Уолтер протянул руку к чистому прибору, стоявшему на столе рядом, взял чашку с блюдцем и подал Бетти. «Позвольте поухаживать за вами?» Он осторожно налил ей кофе, подвинул сахарницу.
– Бедный Эмери, – сказала она, бросая в чашку два кусочка. – Когда-то он вел веселую жизнь, пил, курил и болтал лишнее, но, я думаю, он уже вполне расплатился за это годами лишений и боли. Человек-то он хороший, хотя и грешный, как и многие другие. Всегда помогал по хозяйству, без напоминаний. Никогда не позволял себе публичных выходок. Держится как может. Однако нелегко зависеть от такого беспомощного человека, когда нужна помощь по дому…
Она подняла чашку двумя руками, как чашу, вдохнула аромат кофе и застыла, задумчиво глядя в сторону гостиной.
– Мне бы хотелось остаться здесь еще, – выдавил Уолтер. – На какое-то время. Видите ли, моя работа здесь затягивается, и… и мне очень, очень нравится комната, миссис Эмброуз, и ваши завтраки, и меня восхищают все замечательные вещи в вашем доме, их история, и то, как их любили когда-то, и как вы заботитесь о них теперь…
– Комната по фасаду – самая лучшая, – сказала Бетти, взглянув на него с выражением, которого он не смог понять.
– Несомненно, – подавляя тревогу, отозвался Уолтер. – Комната просто великолепна.
– Движения по улице почти нет…
– Да, я заметил.
– Кое-кто жалуется, что из окон не видна река.
– Видно только баржи, – признался Уолтер.
– Зимой там не задувает, – пообещала Бетти, – не то что в задних комнатах, это северо-западный угол, и ветер просто завывает.
– Ну, впереди, я уверен, он не буйствует, – пытался вставить свое слово Уолтер. – Только, понимаете ли, я не смогу платить полную сумму, во всяком случае, не сейчас. Но я уверен, что скоро раскручусь, а пока что я надеялся… понимаете… если я останусь надолго… как постоянному жильцу… нельзя ли уменьшить плату…
Бетти отхлебнула из чашки и не отняла ее от губ; она грела о фарфор пальцы и лицо.
– И я мог бы помогать вам по дому, мне это будет только в радость. По утрам, когда больше всего хлопот, а потом вечером.
Бетти отставила чашку, и Уолтер заметил, что рука ее слегка дрожит, как, бывает, дрожат листья от незаметного ветра. Глаза ее наполнились слезами. Может, ей нехорошо?
– И в любом случае, миссис Эмброуз, я буду вам очень признателен, если вы порекомендуете мне подходящий молитвенный дом, потому что по воскресеньям я часто в дороге пропускал службу…
– Ну что ж, мистер Риффетир, идея хорошая. Сезон кончается, приезжих становится меньше. И мистеру Эмброузу не помешает помощь, расчищать дорожки от снега. Давайте попробуем, скажем, на неделю, и если вы не передумаете и мы не передумаем, тогда да свершится воля Божья, и будем жить, как жили. Подходит это вам?
Это было чудесно, разумно, справедливо. Уолтер постарался взять себя в руки, тщательно изобразил спокойствие на лице, как будто картинку рисовал, но от Бетти не укрылось, что он счастлив… счастлив, и это явно порадовало ее, хотя улыбка лишь мелькнула на ее губах, словно птица, пролетевшая мимо окна.
– Всегда хорошо, когда у человека есть кто-то близкий, несколько друзей, чтобы вместе слушать проповедь Божью, и будет, пожалуй, лучше всего, если вы пойдете в нашу с мистером Эмброузом церковь, это неподалеку, на этой же улице. Хотя далеко не каждый, вы понимаете, мистер Риффетир, приходит туда ради блага Господня или блага собственной души. Правда, священник у нас молодой, я бы даже сказала, еще зеленый, и он, на мой взгляд, недостаточно строго придерживается канонов, но уж такое нынче время…
Уолтер с удовольствием бы подтвердил, что время и впрямь нынче ужасное, но боялся, что голос выдаст его облегчение и радость. Он пробормотал нечто невразумительное и наконец заявил, что ему пора ехать, дел невпроворот. Придется уехать, вроде бы как для работы, и болтаться где-то весь день, создавать видимость, что он занят делом; в Девенпорт, что ли, съездить, мерзкий городишко, а может, в Молайн?
Вернувшись в комнату, он понял, что чувствует себя, как скромная книжица, суетливо советующая, к примеру, как устроить личные дела, затиснутая между внушительными томами, где степенно излагается история или тайны мироздания, и книжица благодарна за привет и компанию, но немножко испугана тоже, духовно, можно сказать, прибита. Он попал не в толпу зевак, сбежавшихся поглазеть на дорожную аварию – нет, его приветствовал хор голосов, и песня их была утешительной и напевной, и слова ее говорили о мире и о всех совершенствах мира. Уолтеру Риффатеру оставалось лишь научиться вести себя, присоединиться к ним и петь вместе с ними.
Но сегодня он возьмет судьбу за рога и повернет к лучшему будущему. Прочешет телефонную книгу, выберет имена и адреса, купит выходной костюм для воскресенья, и позвонит своему информатору…
Под крышкой письменного стола был ящичек, где вполне могла оказаться писчая бумага. И не заглянешь, не поднимая крышки. Придется на ощупь. Пальцы не нащупали ничего… даже удивительно… э нет, какая-то мягкая тряпочка. Уолтер ее вытащил и расправил. Вот это номер! В обеих руках он держал… Неужели белые атласные трусики бикини, из тех, что называют «ремешок»? В палец шириной, не больше… Но это… эти – они тоненькие и прозрачные. Нижнее белье, не иначе.
Уолтер сжал находку в кулаке, словно прятал ее от самого себя. Лицо горело от стыда и потрясения. Такая сладострастная штучка – в этом храме супружества? В этом чистом во всех отношениях, великолепно устроенном, идеально ухоженном доме? Попадись ему тут мышь – он и то меньше бы удивился. Ткань была гладкая, блестящая, такой лоскуточек, фиговый листок, да и только… едва хватило бы прикрыть… Грубые и тупые слова, которые сами собой лезли на язык, когда он работал там, за стенами, здесь были немыслимы… точно так же, как и этот предмет… предмет одежды. Раздосадованный этой находкой, Уолтер швырнул «фиговый листок» на кровать. «Я бы с удовольствием завалил тебя в этом», – сказал он, хотя Элинор не появлялась. «Еще чего, – откликнулась она издалека, – вещичка миленькая, но ведь ты не знаешь, кто ее носил, кому досталось великое удовольствие, кому хотелось покрасоваться и вообразить, что эта комната – взлетная полоса?»
Известие, что грядет конец света, не потрясло бы его и вполовину так сильно, как это. Фигурки жениха и невесты, на пятьдесят лет пережившие свой пирог, смеялись в лицо его надеждам. Адрес-палатка, в которой нашли прибежище священнодействия, благословения и веселое дружеское единение, список гостей – все это казалось теперь лишь воплощением похоти. Эмери называл Бетти матушкой. «Матушка», то и дело звал он, и она откликалась. Значит, у нее когда-то были дети – один, несколько? Что же тут особенного? Почему это так его удивило? Печаль одолеет в свой час… Быть может, она потеряла маленькую дочку, и это отразилось в стихотворении, и отсюда эта последняя строка: «О боль, уходи». Да, уходи. Даже убирайся. Именно так он чувствовал себя сейчас.
Но тут же его мысли стали сворачивать в другую сторону. Он нашел эту вещь там, где ее оставили, наряду со всеми другими памятками, со всеми брачными причиндалами. Правда, не видно фаты, но ведь не исключено, что из нее сделана одна из этих салфеточек. А лепестки в сосуде – от тех роз, которые… ну точно! Тогда вот это – он снова взял вещичку в руки и рассмотрел внимательнее – это часть свадебного снаряжения невесты. Ведь невесты носят не только платья с оборками и широченной юбкой. По сути, что есть брачная церемония, как не придание законности… хм, ну да… Но тогда это означало бы, что невеста, надевая эту… эти… лелеяла желание, ждала мужа, жаждала, чтобы он жаждал ее, и в то же время говорила: поскольку эта вещица белая, как… впрочем, не совсем: внизу самой широкой части, там, где ткань облегала… хм, хм… примерно там… имелась кружевная оторочка, украшенная деликатными розеточками и белыми жемчужинками. Ух ты! В общем, в то же время говорила: смотри, я девственна, я чиста и нетронута.
Нетерпелива, но непорочна. Уолтер отбросил эту мысль. Сладострастна, но невинна. Уолтер отбросил и эту мысль. Бич Сатаны под божественным покровом? Уолтер уловил нелепость сказанного и посмеялся над собой. Однако теперь он все расставил по местам. Эта вещь служила для того, чтобы придать уверенности мужу. «Эта часть принадлежит тебе, – говорила прекрасная невеста супругу, – только тебе. Все – и это тоже»…
Уолтер обвел любящим взглядом, обнял душой все множество вещей: спальню, где зимний ветер не позволит себе свистеть, ванную, где полотенца лежали в корзинке из-под вина, его дом, где повсюду возвышались свечи, словно шпили священного града, где прятались среди ароматов коротенькие послания, корзинки, устеленные кружевами, любовно сплетенными, даже дальние углы ящиков – всюду остались знаки того, что чье-то сердце помнит о них и заботится даже об этом затерянном местечке; ничто здесь не знало небрежения, ничто не было забыто, ничто не отвергнуто. Даже это, сказал потрясенный Уолтер, прижимая к лицу атлас. М-мда… это. И это тоже.
Эмма в строфе Элизабет Бишоп
Медленное падение ясеня
Эмма боялась Элизабет Бишоп. Эмма воображала, как Элизабет Бишоп лежит голая рядом со столь же голой Марианной Мур и как соприкасаются кончики их носов и соски; Эмма думала, что весь набор чувств, когда-либо испытанных обеими поэтессами в их одиноких и одухотворенных жизнях, сказывается при соприкосновении их тел, а именно, когда эти тела целуются. Сама Эмма была почти бесплотна, как эфир, когда-то люди дивились прозрачности ее кожи; казалось, что кости ее просвечивают, словно тень или силуэт дерева, лишенного листьев.
Наверно, ей следовало бояться мисс Мур больше, чем мисс Бишоп, потому что Эмме во всяких подобиях (зеркала, метафоры, облака, близнецы) чудилась угроза, а мисс Мур была такая же узкобедрая старая дева, как она сама, в ореоле жестких волос, в тех лакированных туфлях-лодочках с черной перепоночкой, которые так любила Эмма, в шляпке, надетой набекрень, как у пиратского капитана, только она не носила ее дома, как Эмма. И писала она, пользуясь уподоблениями, которыми Эмма весьма восхищалась, но по совести никак не могла одобрить. Она не соглашалась с тем, что очарование разума подобно Гизекингу, играющему Скарлатти… сущий сноб эта мисс Мур. Что общего между бренчащей гитарой и Палестриной, и при чем тут три ряда семян в банане, разрезанном вдоль? Такие образы причудливы и драгоценны, как фарфоровое яйцо. И все-таки Гизекинг лучше всего играл Моцарта без педали. У нее уши вовсе не залеплены воском, что бы там ни говорил отец.
Если сесть в тени под окном и дать свободу своему совсем не мисс-муровскому разуму, то мысли будут двигаться по кругу медленно, как ложечка во второй чашке кофе, будут уплывать по течению, как речные баржи у мисс Бишоп, уплывать под парусами так медленно, что можно рассмотреть, чем они нагружены. Когда отец кричал про «залепленные уши», голос его гремел, как двигатель машины, переходя в рев. «Ты только и сумела, что вырасти длинной, – говаривал он, – нет чтоб отрастить себе груди – ты вырастила нос, и подбородок у тебя длинный, узкий… А нужно было увесистое вымя!»
Эмма расчесывала голову до крови, перхоть сыпалась в умывальник, забивала зубья расчески; кошачий пух вызывал у нее приступы астмы. А Элизабет Бишоп задыхалась почти постоянно; она возилась с кошками и чужими детьми, с детства обстоятельства часто укладывали ее на обе лопатки, и она проводила много времени в постели. Вот куда заводят уподобления, подобно лесной тропинке к дому ведьмы.
Возможно, Эмма боялась Элизабет Бишоп потому, что сама, будучи старой девой, до сих пор носила отцовское имя Бишоп. Эмма Бишоп: наполовину фикция – так она чувствовала, – наполовину поэтесса. И ни одна половина не способна на измену, однако способна любить женщин. Она представляла себе, как гордая голова Элизабет Бишоп склонялась бы над ее кухонной раковиной. Поэтам не следовало бы блевать. Или наносить себе увечья, падая с тротуара. Такого рода штуки необходимо было запретить всем друзьям Марианны Мур. Лежа там, Эмма мечтала, как она впадала бы в пьяное оцепенение, как смачивала бы слюной свой ластик, помня, что позже ей станет плохо, после создания еще одной убогой строки, которую запишет, затирая ластиком кляксу от виски, как след… след…
На утренней росе, подумала она, вытирая строку выдуманной ладонью, ибо ей ничего не было известно о теле Элизабет Бишоп, кроме того, что была она низкого роста, с круглым лицом, крупной головой и несколько склонна к полноте, уж никак не хрупкая, вроде Эммы, у которой медсестры затруднялись найти вены для инъекций. По всему этому ладонь, размазавшая по столу мысль об улитке до полной неразличимости, была лишена конкретности, как и влага, увлажнявшая кожу мисс Бишоп.
Эмма боялась Элизабет Бишоп потому, что сама отчаянно стремилась стать поэтессой – при том, что была неспособна составить список покупок, не знала, как кроить ткань по лекалам, как стелить постель, как вычистить расческу, куда девать золу из печки и чем кормить гусей. Она выглянула из окна и увидела голубя, сидящего на веточке дерева – странно неподвижного, нахохлившегося, должно быть, больного, и она…
облако
Некоторые знаки, символы, факты, структуры вызывали у Эммы страх, и всего этого было полно в поэзии Элизабет Бишоп; следовательно, большая часть стихотворений Элизабет Бишоп из томика избранного оставалась неувиденной, невысказанной. Эмма пробегала глазами первую попавшуюся строчку, с нервами, как струны, перескакивала дальше, бросала страницу, бежала.
птица
Таким образом, по сути, она не могла утверждать, что поняла Элизабет Бишоп или правильно прочитала ее стихи, а также не постигла творчество ее подруги Марианны Мур, хотя и была уверена, что Мур считает себя выше Бишоп, ведь так в мире заведено, что из двух друзей один затеняет другого, как деревья, растущие рядом в саду.
облака
Да, так получалось потому, что строчки казались ей чем-то вроде ее собственных костей, а не мимолетными, как вздох, комбинациями, из которых обычно и состоят утонченные стихи, эти строчки медсестрам пришлось бы нащупывать пальцем, массировать до красноты, чтобы извлечь кровь – но под синими венами лежали только кости, а птицы, когда смерть предстает перед ними, словно примерзают к ветвям, где ветер ерошит их перышки, хотя они застывают все неподвижнее, цепенеют, готовясь к распаду.
Когда глаза Эммы лениво скользили (точнее, когда она делала вид, что они лениво скользят) по строкам и натыкались на фразу типа «из грубой глубины гортаней», кожа ее бледнела еще сильнее, как будто песчаную дорожку припорошил снежок, и к концу строфы она давила рвущийся наружу крик, вдавливая его назад маленьким кулачком в широко распахнутый рот. «…плывет бессмысленный порядок…» Эмма чувствовала, что следует примеру каждой безлиственнной строки, высвобождая свою кожу из-под покрова облаков, так что всякий может увидеть птицу на ветвях… на костях, словно ушиб или нарыв. Она боялась, потому что чувствовала устремленный на нее глаз ястреба. Она боялась ласки – зверька, притаившегося у нее между колен.
боялась
У Эммы был собственный дом в Айове, большой, пустой и прохладный осенью, но в остальное время неприветливый. Там были тонкие окна с широким обзором, кухня со столами из некрашеного, выскобленного дерева, дровяной сарай из досок, уже успевших стать серыми, не вполне прочная веранда и заросший травою двор. За кухонным столом, исчерченным трещинами, изрезанным ножами, Эмма сиживала в неверном свете голой лампочки и представляла себе обеих поэтесс, грудастую и безгрудую, как они соприкасаются кончиками вытянутых пальцев, а между тем голубь действительно умирал, превращаясь в оперенный камень у нее на глазах.
Эмма выживала себя из тела, как когда-то людей выживали с земли, и от телесного в ней мало что оставалось. Реки Элизабет Бишоп протекли через ее страну, пролегали ленивыми лентами, создавали географию: мыс, залив, пролив, озеро…
снегу здесь негде лечь
Ей думалось: если стать достаточно тонкой, то можно втиснуться в строку поэта, как в вечернее узкое платье. Ей хотелось узнать: если к тебе прикасается большое удовольствие, ты полностью им проникаешься или оно затрагивает лишь часть тебя – как прилив жара к голове или чему-то другому? Когда синий карандаш Марианны Мур вычеркивает слово Элизабет Бишоп – а слова ее ее только потому, что она их выстроила, а вообще-то они ничьи, это – лишь материал для постройки мыслей, – означает ли эта пометка материнский укор или материнский жест любви? Не следовало бы вам чертить стихи плевками, а тем более облевывать кухонную раковину.
Кухонная раковина была когда-то жестяная, потом ее заменили на плоскую эмалированную. Легко можно было поднять ее, как поднос. Она была вся в черных точках, но не от убитых мух. С одного краю постоянно сочилась вода, как слеза, из неисправного крана, ее приходилось непрестанно подтирать.
Как, каким ветром занесло ее сюда? Почему сидит она, как голубь, на кухонной табуретке и пялится в окно, и никакие мысли не посещают ее, только пара о мисс Мур и другая – о мисс Бишоп, и о твердых бутонах их грудей, и о том, каково это – быть облизываемой гением?
Она сможет стать достаточно тонкой, чтобы сказать: «Ничто более не удерживает меня в этом мире, и ничего мне от него не нужно; вещи этого мира игнорируют меня, я питаюсь изо дня в день ломтиком дешевой песни да ложечкой расхожих слов. Поэтому я не извергаю дерьма, и даже легкие мои мало выдыхают воздуха, и вешу я для других людей не более, чем тень облака, упавшая на лужайку, а уж в их памяти – и того меньше». На самом деле вот уже несколько месяцев, как ее одолевала слабость.
Соответственно, она периодически впадала в забытье, сладкое, как сон под Рождество, а после захода солнца вставала, одетая в зеленую ночную рубашку, и брела куда глаза глядели, бесшумная, как темнота, прохладное дитя, никем не замеченное, даже кости не хрустели, и сама не могла объяснить…
…как и откуда пришло ей в голову это решение: кончить дни в виде слова, быть похороненной в стихотворной строке, то есть возродиться в виде набора простых слов «бормотанья на уровне духа». Ну и какие же это будут слова, спросила она у остатка своего «я». Наверно, очень серьезные, порядочные, как обозначения на карте.
Таков был проект, составленный мисс Эммой Бишоп: найти иную оболочку для своих костей, тех костей, что поначалу были едва видны, а теперь выпирали как горный хребет, образуя буквы, вроде М, К или Т, и их присутствие делалось все более очевидным, как слова на следующей странице.
Она будет похоронена в книге. Соболезнующие пройдут процессией мимо ее открытой обложки. Подкрашенная дама вытирает платочком черные слезы. Чувствуешь, как ее нога наступает на обрез страницы? Видишь, как она медленно вдыхает скорбь, словно запах мяты? Она никогда не выглядела краше, скажет кто-нибудь.
небеса послали
Отрицание она считала своим долгом и долг этот выполняла. Она отрицала сама себя, отказывалась от включения в списки, отказывалась от фондов, отказывалась от приветствий, отказывалась от крепких объятий, отказывалась от открыток с заранее напечатанными изъявлениями чувств; она постилась до тех пор, пока простыни не переставали сминаться под нею и мебель не возмущалась, она говорила себе: «Я воздержусь от следующего вдоха». Зеркало весило больше, чем она. Ни энергия пара, ни влажность тумана не затрагивают зеркал, и когда мы дышим на них, чтобы их протереть, наши отражения плавают в их глубине, словно то самое облако. И все же она была полна заботы, полна…
Ибо теперь, когда она избавилась от мокроты, воздуха, слюны, слез, пота, слизистых и восковых выделений, крови, пережеванной пищи, от последних комочков экскрементов (пол-ложечки сахара было последнее, что она брала в рот), теперь все существо ее научилось видеть, она видела кожей, видела тонкими светлыми с сединой волосами, даже зубы ее были настроены в унисон, даже малейшие поры стали восприимчивыми, и внешний мир устремился внутрь; свет оставлял синяки, прикасаясь к ней, край стула, когда она садилась, врезался в ляжки, оставляя след, как проволока, которой режут сыр, и боль наполняла ее, как громкий крик – нежилую комнату. Поскольку она отказала себе во всем – даже в жизни как таковой – жизнь, ощутив ее дружеское расположение, подошла поближе и принесла все…
Никогда не просите того, что можете получить.
Она смотрела на колечко шнурка от шторы над окном; кожа ее натянулась, ее пальцы ощущали, ее нос чуял – через этот круглый проем мир обычно ухитрялся прокрасться к ней. Когда Эмме удастся свести себя исключительно к букве Э, места будет сколько угодно, она проскользнет в какую-нибудь строку, и ее физиономия будет полна существенности, не только запаха; не только кофе, которого она ни чашки не выпила с незапамятных времен, или свежего хлеба, но и того усилия, с каким игла проходит сквозь ткань, и той шершавости, которая свойственна поджаренному ломтику, пока его не смазали маслом. В ладони ее уляжется воспоминание о детстве, сияние летнего солнца, доброго, как ласковое поглаживание, кусты, расцвеченные обрезками красной бумаги, голоса мальчиков, плеск воды из шланга, смех и поддразнивание, и страх, что ей покажут нечто, чего она не желала знать…