Текст книги "Картезианская соната"
Автор книги: Уильям Гэсс
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 19 страниц)
…красные строчки, как черепицы, по которым скользил, проглатывая их, ее читающий глаз, как будто ей только что рассказали о чьей-то любви, но не к ней, нет, к морю поблизости, как в стихах Бишоп, медленный накат слов, расстилающихся с шипением, как жир на огне, короткая вспышка перед рождением столба дыма.
Тетки, примеряющие шляпки, с картонными тарелками на коленях – нет, соседская собака, взлаивающая во сне, – как насчет этого? Флейта, и нож, и сморщенные туфли, которые я против воли пишу через два «нн», – как насчет этого? Ее ухо на шнуре от шторы, обмотанное нитью кольцо, набег моря на послезакатный берег… Я ныне есть та тоска и тяга, которые заполнят строку, когда я в нее улягусь, я вся, мои глаза, мои соски, мои пальцы, и ребра, и губы, да, уложенные в параллель с тем же самым хозяйством Мур, чьи шляпки, по-видимому, были упомянуты в той поэме… поэме… поэме о безмужних тетках, образцовых и подтянутых, с инфернальными глазами, затененными полями шляпы, озабоченных своими заботами, защищающих свою кожу.
облако
Ныне я есть приставка «экс-» к любому «-изму». Я есть то «есть», которым всегда должна была быть. Ныне я есть тот ропот, и та тонкость, и то сияние, я полна знаков жизни, тех длинных списков, которые не сумела составить вовремя, той жизни, которую упустила, потому что боялась: глаз ястреба и совы, и хищности ласки, мальчишеских дразнилок, кррак, и кровавая бумага летит на куст, а ныне я могу, как и они, написать на все аэрозольные заморочки мира, и чувствовать облегчение; у меня есть гордость – загородка от их кружковой, пунктирной дружбы, я плюю на пауков, наступаю на муравьев, сдираю кожицу с бананов, потому что все это мне теперь не стоит труда, как плавание под парусами, как выпекание пирогов, и волосы мои слышат сквозь кольцо от шнура рокот прибоя и грохот камнепадов, вдали от этого окна в Айове, я ныне – приставка «аб-» и «дис-», «воз-» и «без-», я префикс, я часть строки.
По ту сторону пустого двора стоял дровяной сарай, как бы в блюдце солнечного света, там когда-то она практиковалась вопить во весь голос, и свет врывался внутрь, как фары пролетающего мимо мотоцикла, в щели между грубыми досками сарая, и высвечивал топор, которым она не желала пользоваться, вбитый в пень от старого дерева, вокруг которого в свое время строили сарай, а потом срубили, пришлось, объяснял отец, но пень еще мог послужить как наковальня, или верстак, или мясницкая колода, а доколе ты еще на что-то годен, дотоле и жив, поэтому не стоило плакать, когда дерево рубили, и оно медленно накренилось и упало, и ветви его затрепетали и стали биться друг об друга, как при сильном ветре, и сучья затрещали, как на костре, и ствол со стоном стукнулся оземь, рассыпая птичьи гнезда и разгоняя белок; но теперь все ее вопли и стоны исчерпались, она слишком истончилась, не осталось места, а все-таки не могла не думать о благородном, терпеливом, неторопливом, о дереве, превращавшем негодный газ в воздух для дыхания, о прекрасном поверженном, о возвышенных ветвях, павших и изломанных, о гнездах птиц и белок, выброшенных, словно старая шапка, об уничтоженной тени, о смятых паутинных коконах бабочек, похожих на клочки облачка, – о, ему следовало дать умереть стоя, она бы прочла все, что найдется, о законах любви, и к ней прислушались бы, но кучу веток и листьев отгребли в сторону, и листья все еще слегка шевелились, а паутинки
ошептывали
то, что оставалось
Толстое облако, белое, как подушка из пара, зависло над деревом, неподвижно, словно нарисованное, как будто ветер утих навеки, и земля застыла, вся каменная, только падающее дерево двигалось, когда был нанесен последний удар, и травы, что старались, хотя и безуспешно, стать настоящим лугом, ждали, что сейчас их сомнут.
Дом, как и она сама, теперь ушел в никуда. Вот почему она избегала контактов с фактами, когда натыкалась на них, на слова вроде «Уорчестер, Массачусетс» или даты вроде «февраль 1918 года». Эмма давно уже постановила не искать своей судьбы, а дожидаться ее. Однако могло случиться и так, что строка наподобие этой явится и призовет ее. С таким риском приходилось мириться.
Я потеряла то, потеряла это, я стала прямо-таки экспертом по потерям, ведь правда? Я потеряла больше, чем любовь, я потеряла даже след ее. Падение дерева. Крушение кроны. Вот и все. Отдавала, отдавала, отдавала. Следила, как отбирают, отрывают мир напрочь. Теперь даже вкупе всего моего так мало. Я готова. Я надеюсь, будет не бурый неодолимый запах… нет, тихое облако, над берегом, где затихает прилив
жди
отойди, отогнись от огня
Они были женщины. Они были поэтессы… или поэты? Но мисс Бишоп, надо полагать, знала двух-трех мужчин, знала изнутри. А мисс Мур надела другую пару шаровар. Не очень-то гармоничная пара. Мисс Бишоп курила, пила, хрипела, ходила босая в полосе прибоя, ловила рыбу. Мисс Мур охотилась за диковинными словами. Разрабатывала свою фантазию, идя по следу. Отец поглядел бы на мое костлявое тело и грустно покачал бы головою. Тут ни от чего не встанет. Я бы лежала обнаженная. Он стоял бы вот тут. У кровати. Испуганный. Даже потрясенный. Пристыженный. Вся моя кровь в двух строчках перед глазами. Подкрашенная розовым, как облака в сумерках. Я стояла бы перед большим зеркалом. Чтобы увидеть так, как он видел, некогда гладкую кожу, подкрашенную розовым, щечку, предназначенную для прикосновения к другой щечке, гладкую – с гладким, или для вытирания текущих слез.
Они женщины. Они поэты. Но мисс Бишоп находила наслаждение в любви, а мисс Мур остывала, как пирог на подоконнике. Не очень-то гармоничная пара. Я не хотела бы стать Элизабет Бишоп. Но и быть Марианной Мур не по мне. А все-таки они схожи, как горошинки в стручке.
Мы не приспособлены для беспечного времяпрепровождения. Как и другие Эммы до меня, я читаю о любви в свете полужизни, и тень отсутствующей второй половины придает глубину страницам. Мои выдуманные романы, возможно, лучше, а может, и хуже реальности. Я – огонь, у которого греет руки мой ухажер. Я – огонь, притушенный дождем презрения. Нежность и желанность чередуются с жестокостью и отвращением. Я обучаюсь искусству выдерживать шквалы секущего снега.
Ну-ка, дай посмотреть, как ты поживаешь? Мне придется сбросить платье. Зачем ты носишь лифчик? Тебе же нечего им прикрывать! А когда он уйдет, оставив меня среди вороха остывших одежек, я подойду к зеркалу, чтобы его глазами рассмотреть себя, и мои наружные половые губы будут стиснуты, словно ладони молящегося, умоляя Господа даровать мне смерть этой же ночью.
Он сказал: «Да тут и смотреть-то не на что», отчего же он смотрел так, словно собирался поставить печать? Отец Элизабет Бишоп умер от болезни Брайта, когда она была еще малым ребенком, а мать сошла с ума, когда Элизабет была подростком. А моя мать умирала непреклонной. В тот день, когда она умерла в своей постели, в этом самом доме, с утра она вымыла окна своей комнаты, хотя едва держалась на ногах, и расправила занавески слабеющей рукой. Всю жизнь она кружилась, как пчела, только не жужжала. Держалась поодаль, чтобы ее не трогали, теперь я это знаю. Она протирала зеркала, чтобы не осталось ничьих отображений. Отстранялась под предлогом, что занята и ей нужно чистить, тереть, скрести, гладить и мести, чинить и надраивать. Вышла замуж за парня, простого как доска. Она почти не разговаривала со мной. Думаю, ей было стыдно, что она позволила ему устроить мою жизнь так, а не иначе.
Я научилась читать тайком. Я с трудом переходила из класса в класс, хотя в этом чистеньком городке учеников не задерживали, чтобы их созревание не смущало невинных детишек. Притом что у меня, как говорил отец, никакого созревания не наблюдалось. Но я читала тайком так же, как другие дети курили или поглаживали друг друга поверх одежды. Я читала, боясь, что меня прервут. Поэтому я научилась читать быстро. Потому же я читала преимущественно первые строчки, первые главы, а прочее пускала на дно, ведь если ухо мое улавливало отдаленный звук шагов, то голова поворачивалась в направлении звука, и строчки уплывали из глаз.
Ясень срубили, я так и не поняла, зачем. Сарай построили вокруг пня, ставшего алтарем, на котором отец колол дрова или обезглавливал кур. Мало-помалу пень покрылся шрамами от порезов, потемнел от впитавшейся крови, и мириады крошечных муравьев заполонили его. По обычаю детей отправляли в дровяной сарай для порки. Хотя в незапамятные времена я стаивала столбом у края моей детской кроватки, настал момент, когда мне пришлось явиться в сарай и раздеться под разочарованным взглядом отца. Он уставился на свежевыросшие волоски. Если бы тогда он сказал что-нибудь непристойное, если бы стал щупать, если бы склонился к моей груди, и если бы я заметила, как что-то распирает его штаны изнутри, то его обвинение стало бы беспочвенным. Но возможно, у меня проснулся бы какой-нибудь интерес.
Он наблюдал за тем, как я расту, как садовник следит за своими саженцами, и хотел он прежде всего нормальности. Я смутно помню, как в раннем детстве отец сажал меня к себе на колени и проверял зубы. «Тут что-то наклюнулось». Он мог потыкать пальцем в десну и сказать: «А этот шатается», и, казалось, это его радовало, и он расшатывал зуб, а мне было больно. Ну, что поделать? Он был фермером. А я была его урожаем. Почему бы и нет?
Заполучить мужчину было великое дело. Моя мать мужчину заполучила, а что получил тот, кто получил ее? Его подцепили. Родилась я. Быть может, отец надеялся, когда я разденусь, увидеть кончик пениса, робко высовывающийся у меня между ног. Я была тощая и плоская, и он мог подумать, что имеется шанс… Однако шанса никоим образом не было.
Быть может, в его семени я была мальчиком, но в утробе матери все переменилось?
остатки осадков… дождя
Эмма Бишоп судила о погоде по лампе, горящей у нее на столе. Ее предметом была грусть. Разочарование. Сожаления. Рецепт? Немножко пустоты зимних полей, когда свирепый ветер выглаживает их; да щепотку терпимости, рукопожатие незнакомца, самоотречение – ибо что еще может делать поле под ветром, как не замерзать? что может сделать рука, как не пожать протянутую руку? И предчувствие непонимания, как кучки земли, которой укрыли растения в предчувствии, что однажды ударит мороз, или тревога конверта, не знающего, что за письмо в него вложат; потом – усталость, того ленивого и нежного сорта, привкус скуки, любовь к повторениям. Эта грусть напоминала набор специй, в умеренном количестве добавленных в соус; дуновение меланхолии, столь легкое, что лишь лепестки цветов ощущают его. День моросящего дождя в глубинах ноября. Определение все еще кажется нечетким? Ну хорошо, скажем так: тихий час сразу после… почти неощутимый отзвук… чуть слышное эхо.
Тема: разлука. Расставание с привычной нищетой. До свиданья… Дом опустел. Свет запаздывал, он был бледный, даже рассеянный. Стол, им освещенный, казался мокрым. Эмма Бишоп развела пальцы веером. Этот свет похож на ее жизнь. До свиданья… Все проходит, говорили древние, но облако все стояло над верхушкою дерева, будто нарисованное, когда отец убивал его ветви, еще не потерявшие листвы. Так зачем же любить что бы то ни было, если все может быть столь грубо и внезапно отнято? Он видел, что дерево живет в блестящих глазах Эммы Бишоп. И на траве под деревом она отдыхала и читала, когда перестала скрывать свое любимое занятие.
Эмма отметила с некоторым интересом, что отец перестал инспектировать ее обнаженное тело после того, как мать умерла. Как если бы… Как если бы он раздевал ее для того, чтобы доставить матери неприятность, и ходил вокруг, как бы осматривая автомобиль, который желал приобрести, сверяясь со списком параметров, с тем, чтобы потом сказать ей: смотри, что ты принесла мне, ты – клочок сухой земли, твое дитя тощее и длинное, неуклюжее, безгрудое, глаза слишком большие, а подбородок острый, да к тому же она и сутулится вовсе не как подросток, а как старуха.
Ей было, судя по рассказам, десять месяцев. Наверно, на десятом месяце жизни ее детскость и увяла.
С течением времени Эмма начала воспринимать ту реальность, которую представлял мир для ее родителей. Отец был земледельцем, он взрывал землю железными орудиями и сажал сою, но его не интересовала ни земля, ни бобы, а только то, что они принесут ему; и небо интересовало его в том же смысле, и ветер, и дождь. Однажды ручей вышел из берегов и затопил луг. Он увидел только озеро вместо поля. Он не заметил, что полоса яркого света легла на вспаханную землю, как знамя. А там, где комья земли подходили к поверхности, свет мутнел. Эмма наблюдала за тем, как ветер морщит воду, так что порой верхушки глыб обнажались, подобно вновь созданной земле. Робинзон в Англии? Нет, в Айове. Ее воображение разыгрывалось.
А ее мать счищала грязь с их одежды, именно чтобы удалить грязь, а не восстановить чистоту; и пыль стирала, чтобы ее уничтожить, а не чтобы восстановить отражение в зеркале или вид на лес сквозь окно. Она крепила выстиранное белье к веревке прищепками, как будто защелкивала наручники на преступнике. Эмма видела, как отвращение стекает по рукам ее, словно пот, и искажает суть задачи. Она не говорила сковородке: «А ну-ка, освобожу я тебя от жира», а обращалась к жиру: «Убирайся прочь, пачкотня сатаны!»
Эмма предпочитала иметь мебель, собранную и склеенную, а не сбитую гвоздями, не только потому, что гвоздями был прибиты руки Христа к кресту, но они же довели Еву до жизни, полной горя и трудов. Мать никогда не плакала над разлитым молоком, но про себя ругалась, и губы ее кривились от горечи проклятий. Эмма научилась видеть в брызгах проявление законов природы и прихотливое сочетание бледных серо-голубых пятен. Когда она читала, что дети иногда играют со своими испражнениями, ей было понятно почему.
Может быть, отец перестал инспектировать ее, когда заметил, что она наблюдает за ним, просто наблюдает, что его открытое лицо и прямой взгляд стали предметом разглядывания, как моча в горшке, желтая и пузыристая, а к его жестким репликам прислушиваются рассеянно, как к камерной музыке.
Он носил сапоги, чтобы не вступать в навоз, по его объяснению, хотя никогда на памяти Эммы не держал иных животных, кроме кур. Хриплый и гордый вопль петуха взлетал с крыши курятника и со скалы стихов Бишоп. Возможно, там найдется подходящая строчка. Отец стаскивал сапоги на заднем крыльце, и Эмма потом находила отпечатки его пальцев на запыленных голенищах. Эмме отпечатки казались красивыми. Как те доисторические отпечатки пальцев, которые находят в пещерах. Отцовские сапоги были в четыре ладони высотой, а может, и все пять.
Девчонкой Эмма постоянно бегала босиком и постепенно набралась отвращения ко всем частям своего тела, которые оставались неприкрытыми, сперва к лицу и рукам, потом и к ногам; она обнаружила, что загрубевшие подошвы потеряли почти всякую чувствительность. А теперь ноги сделались костлявые и нежные, они ощущали сотрясение пола, когда поезд проносился вдали, за тремя полями и одной рощей.
Она сама была остатком, осадком, легким, как бесплотный свет унаследованного дома. Мать Эммы умерла в постели, которую, без сомнения, успела возненавидеть, в постели, которую отец заполнял собою каждую ночь, пока ее болезнь не изгнала его, а мать лежала, как бы связанная узлом, и сквозь тьму смотрела ввысь, призывая смерть. Кто бы не пожелал ей, чтобы призванная пришла быстро? Эмме хотелось узнать, испытывала ли ее мать хоть раз момент… экзальтации. Мелкие жестокости выматывали ее. И дребедень ежедневных трудов, длящихся, пока не угаснет свет дня. Все тот же дешевый фаянс на столе. Все та же пыль, ослепляющая зеркала и устилающая подоконники. Столько лет все тот же ревень с огорода, запасание морковки и яблок, переборка проросшей картошки. Все то же беспощадное солнце летом. А потом – глубокий холод и снежные заносы. И семья – трое в доме, в разных углах. Эмма любила сидеть на полу в своей комнате, прислонившись спиной к еле теплой батарее, и читать, с теплым платком на коленях, напрягая глаза в плохо подобранных очках. Иногда до нее доносились шумы – мать подметала, или стирала, или размеренно нажимала на педаль швейной машинки. А отец корпел над цифрами, переставляя их, пересчитывая, надеясь улучшить хилый итог, потому что расходы все время норовили превысить доход. Между тем они сами шили свои мешковатые платья, они питались собственными запасами корнеплодов, они резали, ощипывали и варили собственных кур, хотя Эмма долго отказывалась от обедов после того, как однажды сомлела, увидев пучок свежевырванных потрохов, зажатых у отца в кулаке; они таскали хворост из соседской рощи, они собирали ягоды, и яблоки-дички, и листья одуванчика, и закрывали в банках бузину, и варили яблочное желе, и пастеризовали бобы и томаты, и даже откармливали кур выращенной своими руками кукурузой. Из чего же тогда складывались расходы? Не такие уж и большие, соглашался отец. Но они ели то, что росло на огороде, как белки или кролики, и то, что находили в лесу, как олени; посадки сои не подкармливались, они не могли себе позволить приобрести новомодные химические удобрения. И единственная механика, которая у них еще работала, были руки, ноги и вечно ругающийся рот отца.
на утренней траве,
Для тебя лучше, если б я умерла раньше, сказала мать Эмме, которая сидела у кровати, покачиваясь в качалке. Эмма не поняла, что она имела в виду, но звучало это как подведение итога, и объяснение, конечно, имелось, но Эмма знала, что будет оно малоприятным, а потому не желала слушать и даже думать обо всем этом, однако ее преследовала эта фраза, что-то вроде приговора, и думать она не переставала. И качалка под нею, собственно, не качалась, а просто тряслась, воспринимая нервную дрожь Эммы. Ей думалось, что никогда она не заведет себе мужа, который бы глазел на ее тело, хватит с нее уже и отца; никогда не будет работать на кого-то, пришивать пуговицы на рубашку, раздвигать перед ним ноги или торопить, чтобы не опоздать в церковь. И все равно жизнь у нее сложится точно как у мамы. Будет терпеть, пока не умрет, так уж повелось. По всему миру, насколько она могла судить, всюду было то же самое.
Умирающим дается огромная власть. Эмма размышляла о том, знала ли мама об этом. Все, что говорит умирающий, называется «сказанным на смертном одре». Все, что говорит умирающий, – это обвинение, или подведение итогов, или смысл жизни, или исповедь. «Для тебя лучше, если б я умерла раньше». Что это было? Исповедь, подведение итогов, смысл жизни, прозрение, провокация?
Мама пыталась привлечь Бога на свою сторону в борьбе с болезнью, но хождение в церковь ни к чему не привело; молитвы оставались без ответа, как письма, затерявшиеся на почте. Дни наступали и уходили, никем не оцененные. Желудок мамин не мог ничего удержать. Она проводила в ванной больше времени, чем в постели. Наверно, мне нужно сделаться, как Эмма, и перестать есть, говорила она. Была ли воистину даром такая жизнь, какая ей досталась, – не быть близкой ни с кем. Никогда не видеть, как радость вспыхивает в глазах человека, встретившего тебя. Отец мой небесный, дай мне пострадать еще немножко, еще задержаться в этой юдоли горя и слез. Мне нужно окучить и полить картошку, протереть окна, вымыть посуду и заштопать белье.
Отец умер в поле. Упал носом в грязь. Его отыскала собака.
На его похоронах кто-то сказал: повезло ему, умер в сапогах. И одних соболезнующих это замечание смутило, других озадачило, немногие улыбнулись настолько, насколько сочли приличным. Но никто из них не соболезновал на самом деле.
Мир подернулся туманом, из тумана медленно проступали черные фигуры, как в одном из немногих виденных ею фильмов, где горожане хоронили семью, вырезанную индейцами. Был сырой серый день, и почти все люди надели темные пальто, чтобы не замерзнуть. Эмма, вся во власти ужаса, старалась держаться подальше от ямы, чтобы не увидеть, как туда опустят человека, который привел ее в этот мир и заставил стыдиться человеческих взглядов, который срубил ее ясень и куриные головы и оставил ей несколько акров запущенной земли и запущенный дом. В ее памяти остался теперь провал размером как раз с отца.
Эмма сидела на парадном крыльце и здоровалась с женщинами в черном, без передников, а мужчины неловкими кучками толпились во дворе, выжидая, когда прилично будет уйти. Чьи-то жены принесли кастрюли с какой-то едой. Эмма не хотела даже крышки приподнять, но потом сообразила, что посуду нужно будет вернуть. Тогда она вывернула содержимое, уже испорченное – благоухающее майонезом и тунцом – прямо на лужайке и вытерла кастрюльки травой. Потом снова про них забыла и наткнулась случайно спустя неделю на прогулке. Но уже не могла вспомнить, чьи это вещи. Эмма собрала всю посуду в пластиковый мешок и проковыляла полторы мили до ближайшей соседки, которая точно что-то приносила ей, и оставила мешок на ступеньках у входа. Она догадывалась, что люди хотели ей помочь, но они только мешали.
К вечеру воздух стал влажным. Лунный свет и туман, как писала Бишоп, запутался в ветвях деревьев, словно овечья шерсть в кустах на пастбище. Правда, лунного света было немного. Прожектор на локомотиве ночного поезда позволял разглядеть туман, словно седые клочья на расческе, но лишь на мгновение, и все снова гасло: лес, туман, луч прожектора, овечья шерсть, седые клочья, расческа.
Эмма сидела в том же кресле, где сидела, приветствуя скорбную компанию, сидела весь вечер, пока небо не удосужилось прослезиться, и потом еще заморосило глубокой ночью, и она надеялась, что подхватит смертельную простуду; и когда утром солнце наконец пробилось сквозь туман, оно застало ее по-прежнему в том же кресле, столь же неподвижную, как цветы и листья, выжженные на спинке кресла. И солнце залило безличным светом ее холодное, мокрое, одинокое, испуганное, застывшее лицо, как будто она была обломком статуи, наравне с опорами крыльца – слегка волнисто обточенными ради оригинальности, но сделанными по образцу из типового справочника ради дешевизны; а потом светило наткнулось на угрюмую оконную раму, которую можно было позолотить и прогнать серый налет рассвета. Солнце заставило раскрытые глаза Эммы закрыться.
снег в стылом воздухе,
Искусству потерь научиться нетрудно. Эмма вспоминала тот урок с благодарностью. Но она продвинулась еще на шаг. Она потеряла чувство потери. Она научилась ничего не требовать от мира. Она научилась ни о чем не тосковать. Она не требовала, чтобы ее ножи были острыми. Да это и не были ее ножи. Она отказалась от собственности. Она не испытывала потребности в рассвете. Когда выпадал снег, она не вздыхала при мысли, что придется его расчищать. В расчистке не было нужды. Пусть снег закупорит ее внутри дома. Она будет ковылять по дому, вместо узкой тропинки в лесу. Она проникала из комнаты в комнату, как проникают сквозняки. Она всходила по лестницам и спускалась бесшумно, как запах. Но она двигалась не для наведения порядка. И не потому, что ощущала скуку, неволю, отчаяние. Она приходила в гости к вещам и одаривала их своим безмолвным взглядом.
Эмма также делала обход богомолов. Подростком она ухаживала за садом – то была ее обязанность – и часто заставала богомолов за их смертельными обрядами. И она обнаружила, что богомолы редко осмеливались отходить далеко от своих мест поклонения. Ведь богомол недаром называется mantis religiosa… Они медленно меняли окраску смотря по обстоятельствам. На крыше сарая один окрасился под цвет черепицы. Другие, в траве, позеленели. Застыв неподвижно, Эмма следила за тем, как богомол следит за окрестностями, и наконец поняла разницу между своей и его неподвижностью. Богомол высматривал жертву, отец сводил счета, мать хлопотала по хозяйству, а Эмма наблюдала… зачем? Она позволяла миру вливаться в душу; и это можно было делать в любом месте, в любое мгновение и любым способом – хоть бы и сквозь колечко от шторы. Она получала полновесную порцию полноценного мира.
Богомол был размером с зубочистку и садился на листья так легко, что они даже не колыхались под весом насекомого. Богомол взлетал и падал, сам похожий на лист, не сводя глаз с блестящей ниточки, по которой спускался маленький паучок. И Эмма Бишоп взлетала и падала, мягко, как тень, на пол, невесомая, как кисея, но широкая, как ковер, и такая же крепкая и необманчивая, как чай в чайнике.
Крупные хлопья снега сыпались с седого неба. Они летели, чуть покачиваясь, словно крылатые семена, и приземлялись на траве и опавших листьях, такие же нетронуто-белые, как кружевные салфетки. Они падали на волосы Эммы, прилипали к ресницам, таяли на высунутом языке, вызывая такую сладкую дрожь, что она краснела. Она выходила из дому и в дождь, когда дождь бывал теплым и падал крупными каплями. Ее щеки краснели, по ушам текло, волосы очень медленно пропитывались влагой и мало-помалу белели, словно седели, пока не превращались в шапку, вовсе не похожую на волосы. Вскинутые руки холодели, и наконец снежинки, как бабочки летом (так бывало не раз), мирно опускались на ладони Эммы и не таяли.
Отец обнаружил, что Эмма, хоть и ухаживала за садом, не выпалывала сорняков и не убивала жуков. Потому он отстранил ее от этого дела и велел обрабатывать потроха, вынутые им из ощипанных кур.
Элизабет Бишоп была пожестче характером. Она, например, ловила рыбу и держала тяжелые, скользкие тела на вытянутой руке, рассматривая белых морских блох, кишащих на них. Она жила на берегу моря, в Новой Шотландии, и наведывалась в торговые ряды, где подмечала блеск лоханей из-под рыбы, покрытых селедочной чешуей, и мелких радужных мушек, вьющихся над ними. Рука отца, скользкая от жира, вынырнула из брюшной полости, полная принадлежностей куриной жизни. На Эмму он не смотрел. Он сказал: «На, держи». Разве могло ей не понравиться это сплетение слизистых оболочек и мембран, шоколадная печень и красные легкие… и белые пластинки жира, словно снег на кирпичах?
Наверно, не могло. Но кому в этом мире удалось достичь истинной святости, кто может глядеть на все вещи с равным равнодушием?
Однажды она добралась до той тропинки, где выбросила поминальное угощение, и наткнулась на кучу посуды, наваленной как камни. «Возле Корнинг-Вэйр свален всякий хлам. Какое дело нам? Оставь все там». На краю луга трава растет быстро. Она уже пробилась между кастрюльками. Ну, пусть там и лежат. Я упустила жизнь из страха. Вот где мы похоронили его. Тусклый день. Сумрачно от зари до сумерек, а от сумерек сразу ночь. А посуду все еще требуется мыть. Его останки, его кулаки, все заколочено в дешевый ящик длиной шесть футов, в земле, над землей трава, над травой – туман, над туманом – ночное небо, чернейший космос. Я сегодня возьму одну кастрюлю домой, уложу в раковину, пусть отмокает. В ту раковину, к которой мои поэтические фантазии бросили перепившую Элизабет. Я одна знаю, как великолепна застарелая грязь. Пусть я буду одна, господи. Пусть я буду одна.
Я поклялась, что буду вести себя хорошо. Жить одна. Держа в руках кастрюлю со стебельками травы, прилипшими там, где я протирала ее несколько недель назад, я пообещала стать лучше. Они оба покинули меня. Я свободна и от отсутствующего взгляда мамы, и от папиной злобы. Дом принадлежит мне, я постоянно напоминаю себе об этом. Но он может освободиться и от меня самой. Стать и стоять. Или признать меня. Ведь я отдала все, что когда-либо было моим. Мысли свои отпустила, словно птиц из клетки. Буду мыть по одной кастрюле в день и верну их все чистенькими. На том месте, где я подобрала кастрюлю, осталась вмятина, как гнездо. До чего странно! Вмятина такой формы у обочины тропы между лесом и лугом – след от жаропрочной кастрюльки, словно следы похоронной процессии.
И в тот момент, когда Эмма давала себе торжественное обещание поступать лучше, быть лучше, стать никем, ничем, ей припомнился весенний день, когда она отправилась в лес за пролесками, а вместо них нашла кизил в цвету на опушке поляны, и каждый лепесток был будто обожжен сигаретой, точно как ее поэты, только этот день был открыт, описан в стихах, только этот день был прочтен в строках, глубоко проникающих и действенных, прежде чем глаза Эммы отлетели от них, как потревоженная муха с обеденной скатерти.
Итак, когда кастрюли были более или менее чисто вымыты, все шесть, Эмма сложила их в плетеную кошелку вместе с крышками и, пошатываясь сильнее обычного, побрела через столько полей и лугов, до ближайших соседей, и там, со вздохом, с болящей рукой, оставила свою ношу на крыльце так, чтобы ее скоро нашли – чья-то жена и мать, по имени не то Нелли, не то Агата, как-то в этом роде, она их непременно заново перемоет и найдет им удобное пристанище, словно осиротевшим детишкам. И пойдут разговоры между женщинами, которые одалживали посуду Эмме, навязывали ей свою пищу, свою равнодушную добрую волю, свои попытки любви. Да, эти дамы будут смеяться, по меньшей мере ухмыляться из-за того, как их имущество было возвращено, их горшки, сваленные в мешок, как картошка, после стольких недель недоуменного ожидания… Что там такое творится?.. Наверно, вещи пропали…
Снег падал с серого неба, падал легко и медленно, как пепел, и лежал на холодной траве и ветвях деревьев, и леса вокруг умолкли, и тихая обитель Эммы стала еще тише, словно пылью засыпанная. Вскоре все переменилось, черные стволы еще сильнее почернели, кучи листьев исчезли, крыша сарая словно парила в воздухе, насос торчал из сугроба, и казалось, что лишь его слабая тень – единственное, чего не сумел покрыть снег.
те раны, что мы получали,
Эмма Бишоп родилась не на ферме, а в близлежащем городке, где пять тысяч человек ели и спали, работали и развлекались, стряпали и убирали, ходили туда-сюда, продавали и подписывали, лицензировали и оценивали, потому что это был центр графства. Ферма была фамильным достоянием. Ею владела двоюродная бабушка Эммы, Винни, но когда она умерла, ферма, и так уже порядком запущенная, упала еще ниже – в корявые, неумелые руки ее отца-механика. Когда они с матерью встретились, отец занимался ремонтом тракторов. У него под ногтями вечно оставалась полоска смазочного масла. Внемлите же и дивитесь! Такого не могла вообразить и Эмма Бишоп при всей ее богатой фантазии: ее родители встретились, поженились, совокупились, и мать ее понесла, и произвела на свет нагое дитя – такой, как потом выяснилось, отец и хотел ее видеть. Потому что дитя было осмотрено на предмет недостатков, и таковые найдены не были.