355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Уильям Гэсс » Картезианская соната » Текст книги (страница 12)
Картезианская соната
  • Текст добавлен: 17 октября 2016, 00:45

Текст книги "Картезианская соната"


Автор книги: Уильям Гэсс



сообщить о нарушении

Текущая страница: 12 (всего у книги 19 страниц)

Мать Эммы была невысокого роста, стройная, а отец – широкий и плоский по фасаду, узловатый, в общем, не человек, а сосновая доска. Эмма, в нарушение традиций, выросла тоненькой, высоченной, вся в острых углах, в противовес отцовской коренастости, и все время покачивалась. Даже стоя на месте, покачивалась, словно высокий колос в поле на ветру. Из-за этого с ней было трудно разговаривать, следить за выражением лица, особенно если взглядывать мимоходом, как обычно бывало у родителей. У Эммы не было неопределенных мягких черт Марианны Мур. Они были такими же угловатыми, как и у Эдит Ситвел.

И тем не менее Марианна Мур умела видеть суть вещей, видеть семена в плодах, видеть, как проклюнувшийся усик винограда, цепляясь за все что только можно, завивается, словно волос вокруг пальца; ей было любопытно, от какого именно сока, текущего по сосудам внутри ствола вишни, краснеют ягоды. Эмма Бишоп упражнялась в этом, наблюдая, как двигается червячок-землемер, как он подтягивает заднюю часть тельца к серединке, а потом растягивается, как аккордеон, и выбрасывает головку вперед. Даже резинка не могла бы растянуться лучше. За ним оставался на камне тоненький влажный след, который быстро высыхал и исчезал.

Дерево, под которым Эмма читала, приносило множество семян. Они росли кистями, гроздями, облаками. Они были заостренные, как байдарочные весла. Дерево очень поздно разворачивало листья, каждый год отец заявлял, что ясень умер, и действительно, он выглядел, как пучок голых палок, пока не появлялись наконец свежие побеги, и белки прокрадывались на его ветки, чтобы погрызть нежные почки. Вся земля под деревом была усыпана остатками их пиршества. Семена начинали осыпаться еще совсем мелкими и зелеными, и отец говорил, что ясень болеет, потому что семена еще не созрели; но и оставалось их огромное количество, они свисали с каждой новой ветки пучками, как пальчики. Мур говорила, что яблочные семечки – это плод внутри плода, но семена ясеня были лишены защиты, они висели в воздухе, лишенные сочной мякоти и кожуры – просто жесткие скорлупки, которые приобретали цвет соломы и осенью слетали с дерева, будто стая вспугнутой саранчи. Ясень высасывал всю воду из земли вокруг себя и затенял поверхность почвы так, что в ровном кругу его тени почти ничего больше не росло, ну естественно, два-три ясеня-малютки да несколько стебельков травы, в основном подорожник, который пробивался сквозь суглинок и бросал свой вызов миру, зеленея между корнями. Ствол был изборожден глубокими морщинами, кора была вся изрытая, будто побитая градом. «Именно с этого дерева говорил змей-искуситель, – утверждал отец Эммы, уверенно, будто читал Евангелие, – самое поганое из деревьев на Господней земле». Возвышенный символ низменного мира.

Семена сперва оседали на землю, взлетая и кружась от вздоха, от малейшего дуновения, и ложились вокруг ствола – плодики, овально закругленные с одной стороны и остренькие, как иголочка, с другой, – теплыми охристыми слоями, словно крошечные листья. Отец ругался, как будто дерево нарушало общественный порядок и сорило в неположенном месте.

А еще множество мелких веточек отламывалось и летело вниз и разламывалось при ударе о землю; они причиняли отцу дополнительные заботы, потому что ветви этого ясеня умирали на совесть, окончательно, высушенные небесным жаром. Потом начинали опадать пятипалые листья, семена облетали уже целыми кистями, и все понимали, что осень подошла к концу, и солнце, светящее сквозь обнажившиеся ветви, не поднимается высоко, и луна тоже.

Отец говорил, что это вообще лосиный клен, а никакой не ясень. Древесина у него губчатая, но хрупкая, как колючки шиповника. Эмма протестовала: это зеленый ясень, она проверяла по справочнику. Лосиного клена в книге не было. «А мы это так зовем, в наших местах ясень – сорное дерево. Настоящий ясень не распадается, как этот».

Отец мог кипятиться сколько угодно, Эмма все равно приходила посидеть на гладком голом корне, прислонившись спиною к стволу, среди семян и листьев, травы и ветвей, и читала стихи. Будь она мальчиком, отец бы задал ей трепку. Она чувствовала на себе его взгляд, жесткий, как у птицы. Она переживала его гнев, как дерево переживает сильный ветер. Но однажды сучок, отломившийся еще во время давней бури, но зацепившийся за другие ветки, свалился наконец и упал острием вниз, и ударил Эмму в лодыжку так неожиданно, что она вскрикнула, думая, что ее укусила змея. С недоумением смотрела она, как кровь течет из ранки, а сучок лежал рядом, жесткий, сухой и острый, как наконечник копья. Эмма разревелась – не от боли и не от испуга даже – от такого предательства.

там пыль заполонила подоконники,

Марианна Мур любила применять в стихах словечки вроде «археоптерикса». Очень вычурный стиль. Эдит Ситвел тоже такое любила. Иногда Эмма вдруг принималась бормотать: «…одна волшебная волна и высока, и тяжела…» или даже пела: «…пришла пора жары, муската и сиесты…», и мать прислушивалась в изумлении, потому что Эмма и смеялась-то редко, уж тем более не пела. Даже в церкви она только выговаривала слова.

Теперь, когда ей не требовалось изводить мать отравой или убивать отца в поле лопатой, она осталась одинокой настолько, что даже некормленые куры сбежали от нее, и можно было петь, никого не удивляя, или ругаться, не потрясая отца знанием не приличествующих женщинам выражений. И она действительно пела, только про себя. «…В холодной-холодной гостиной мать уложила Артура…» Она не помнила больше ни одной строки из этого грубого и прекрасного стихотворения. Слова впитывались в ее глаза. Когда она читала, вокруг всегда было лето, и тень ясеня, и слова мягко оседали в памяти, как сажа, как пыльца ясеня, что ложилась на землю медленно, часами, в летние дни, лето напролет, всю жизнь, и прикосновение ее ласкало кожу.

Эмма таскала книжки к дереву целыми пачками. Отец ворчал: «Зачем так много? Держись чего-то одного. Одной за глаза хватит!» Но Эмма не могла держаться чего-то одного. Она начинала читать: «…И ночь пришла под пение дерев растущих…» или «…в холодной-холодной гостиной…», и ощущала тяжелое напряжение. Казалось, ее раздражали и собственные ноги, поджатые к заду, как у того червяка, и руки, вытянутые вперед, как у богомола. Глаза ее становились отсутствующими, и она переворачивала несколько страниц или бралась за другую книгу. Эдит потрясала Эмму красотой этого «…под пение дерев растущих…». Ей приходилось останавливаться, повторять, смаковать, восторгаться (про себя) и удивляться этому чуду, и думать, отчего это бдение при покойнике в Новой Шотландии было таким тягостным, ведь не от того же, что на него смотрели глазами ребенка? «…широкой выпуклая грудь его была, но холодна и к ласкам безответна…» Как этот мальчик в гробу и чучело утки проникали друг в друга… В ее представлении то был образ истинной любви, какой она должна быть: проникают, входят друг в друга, и никто не оказывается снизу.

Какой-нибудь стих, вроде этого, о Новой Шотландии, при всей его краткости, она могла читать неделями, точнее, неделями регистрировать слово за словом, и всегда не в том порядке, в каком их напечатали. К этому порядку Эмма возвращалась под конец, в один прекрасный день она выравнивала строчки и шествовала взглядом по печатным знакам. Она не могла сказать отцу, когда он злился на нее (она знала – это оттого, что ее книги, ее дерево, нарочитая поза, высокое летнее небо – все воспринималось им как обвинение, напоминание о другой неудаче), что слова, которые она читала и от которых бежала, были единственным якорем, удерживающим ее в жизни. «О разума очарованье! Как глянец крыльев саранчи…» Слова искупали грехи мира. Представьте! Как глянец крыльев саранчи… Недаром под ногтями отца всегда оставался мазут, а не волоконца травы, не земля. Его мир был механическим, а не органическим. Причина шла за следствием, в правильном порядке, не как у Шалтая-Болтая.

Фигура отца представала перед нею, далекая и темная, еле брезжущая сквозь побеги бобов. Эмма пыталась простить ему обиды матери. Но почему мать не протестовала против этих жестоких отцовских осмотров? Почему принимала от него побои, опустив голову? Однако ведь и сама Эмма почему-то стояла смирно, когда он разглядывал ее, и чувствовала себя менее обнаженной, когда появились волосы на лобке? Жесткие, не похожие на мех. Она могла отказаться. Убежать. Закричать. Теперь она заходила в сарай и визжала. Вопила. Верещала. Но теперь они оба лежали в земле, без надежды восстать, прорасти, как семена, подняться опарой в горшке или вскочить с разворошенной постели, услышав, как она вопит. Больше ничего она в сарае не делала. Да и приходила туда все реже и реже, эта глупая разрядка нужна была ей все меньше и меньше. Она даже гордилась тем, что может издавать такие громкие звуки, хоть и худая, и узкогрудая, и слабая, и давно ни с кем не говорила.

У Эдит Ситвел был свой ритм, как перезвон колокольчика. А Эмили Дикинсон хотела знать, дышат ли стихи. «Недоступные в их алебастровых покоях»… Охо-хо… «Нетронутые утром»… Эмма была незатронутой. Нетронутой. Ни один мужчина не прикасался к ней. Даже она сама себя не трогала. Однажды, тайком, сгорая от стыда, из любопытства, ради эксперимента, она ощупала себя так, как, по ее представлению, щупают мужчины и, сама себе не поверив, отказалась от дальнейших проб. Никогда больше. «Вялые члены воскресшего…» Эмма стояла в центре самой себя и медленно оглядывалась по сторонам. Окна, двери, подоконники, шторы, за окнами – мир, поля, силуэты дубов и елей, быстрый промельк темной птицы, а рядом стена, трещина в углу, отстающая штукатурка с узором из цветов и листьев, стойка из твердого дерева, шкафы, у одного дверца нараспашку, внутри темно, как во рту, а на стеклянном шарике ручки отблескивает капелька поглощенного света, и совсем уж слабый отблеск от стекла ложится на замызганные некрашеные доски пола.

Эмили утверждала: не следует ожидать воскресения мамы и папы. Проходят великие годы… века… тысячелетия… рушатся империи… но восстанут лишь слова, лишь они преодолеют любую слабость. Эмма знала это. Вот почему она так ждала своей строки. Не алебастровых покоев, не гробика какого-нибудь мальчишки – гроб Артура был маленьким замороженным пирожком – но гроба Артура.

Вот что такое душа: цветок в глубине леса, корни большого дерева, земля, куда падают все семена, листья и веточки, где они лежат, пережидая одно время года в ожидании другого, все глазом-увиденные и ухом-услышанные слова, копившиеся год за годом, от первого «нет» до финального «никогда».

Мать умерла от хронической болезни, отец – скоропостижно. Эмма же превратится в определенный набор слов, можно сказать, выйдет наконец замуж, и ее плоская грудь с бугорками сосков окажется рядом с Бишоп, там, где располагалась Марианна Мур. Лицо матери было замкнуто, как орех, но то же самое можно сказать и о лице самой Эммы, которая научилась – так же, как, несомненно, научилась этому и ее мать, – скрывать свои чувства так долго, что она сама забывала, есть ли они у нее.

Визг. Сарай словно пошатывался от этого звука. Он был сделан жутко халтурно, из отходов древесины и жести. Возможно, это жесть отзывалась дребезгом, и постройка гудела. Окна там не требовались. Между досками были вставлены детали прежней постройки. Курица могла кудахтать, пока ее не зарежут. Тушки валились на землю. На обрубке ее дерева, древа познания, проливалась кровь. Эмма вопила, потому что мир допускал такие сцены, хотя отлично знала, что и худшая, худшая, худшая жестокость была для него привычной.

роса, снег и струпья:

Разговоров, например, Эмма никогда не вела. И ей не верилось, что теперь она могла бы поддержать разговор, даже если представится случай. Но одно время ей явно не хватало болтовни, звука голосов, смеха, подшучивания, пересудов. В ее семье иногда обменивались гримасами, случались взрывы жалоб, но по большей части слова представляли собой приказы, предупреждения, пожелания – сжатые до стенографической формы. Эмма думала, что отец часто говорил сам с собой: он как бы ворчал, и голова у него при этом покачивалась или склонялась, и губы подрагивали. У мамы был впечатляющий репертуар вздохов, несколько жестов отказа, нахмуривание бровей и втягивание щек. Обмена словами или фразами не бывало, не считая попреков да изредка похвал; еще применялись кивки, но какие-либо проявления чувств не допускались, а может, просто не было никаких чувств и нечего было проявлять.

Поэтому Эмма разговаривала со страницами. Они представлялись ей бумажными лицами с бумажной речью. «Разговор – это просто когда обсуждают еду». «Когда мама расчесывает мои волосы, мне больно». Однако обсуждать еду Эмма умела плохо. Она не выращивала продукты, не умела их готовить и перестала есть. И что было отвечать на замечания насчет волос? Эмма сама распускала волосы. Так что она хотя бы знала, каково это, когда тебя дергают за волосы, и что чувствует выдергиваемая морковка. Где бы ты ни была, весь мир будет с тобой. Отличный девиз. Эмма Бишоп старалась ему следовать. Она прилагала тяжкие усилия, но поначалу тщетно. В тесном пространстве ее жизни не умещались звезды. Пыльный сапог, миксер, сухая земля на заднем дворе. Не судите – тоже хорошее изречение. Однако сапог принадлежал отцу, он в нем ходил, и его походка придавала ему форму; он твердил, что носит сапоги, чтобы не вступить в навоз, хотя на земле Бишопов даже голуби не гадили. Для него земля была грязью. Таково было его суждение о земле и суждение дочери о нем. «Озаренная и торжественная». По сути, Эмма ненавидела мать за слабость, за подчинение мелочной тирании мужа. Ну взяла бы да огрела его плашмя лопатой, когда повернется спиною. Вместо этого она сама поворачивалась и погружалась в заботы, и ложка билась о стенки миксера, как пойманная птица.

Когда снег и стужа заставляли их сидеть под крышей, все трое каким-то чудом ухитрялись избегать друг друга. Услышав, как отец поднимается по парадной лестнице, Эмма уходила по черной. Если отец и мать рисковали столкнуться на верхней площадке, то один из двоих нырял в спальню и пережидал, пока другой пройдет. Отец всегда делал вид, что сильно озабочен, мысли его витали где-то далеко, такая поза и выражение лица не поощряли вмешательства. Всем троим на самом деле хотелось жить поодиночке, но только Эмме удалось реализовать это желание. Каждый из них жаждал смерти остальных. И жажда Эммы была утолена.

Однако прежние жизненные привычки сохранились. Они преследовали Эмму, и она не раз ловила себя на том, что поступает так, словно в любой момент ее заставят раздеваться или она столкнется с матерью, как с крысой на ступеньках в погреб.

По разным поводам Эмме приходилось размышлять о том, как они избегали друг друга. И она пришла к выводу, что каждый из них боялся того гнева, который накапливался внутри, как газы в кишечнике, и выпустить – значило нашуметь и продемонстрировать отвратительную невоспитанность. Кроме того, каждый был уверен, что эта трясина ярости столь же свирепо засасывает и тех двоих, и боялся выказать ее на людях. В их жизни было мало радостей, и взрыв злобы мог принести им пронзительное удовольствие – как если бы устранение любого из трех игроков могло перечеркнуть унылое прошлое или создать новые, вольные возможности, которые, конечно же, иначе не могли бы… не стали бы… не должны были…

Время от времени им приходилось ездить в город за разными припасами. У них не было иного транспорта, кроме очень старого трактора, но он еще бодро мурлыкал. Эмма с матерью располагались в сенном прицепе в самых непринужденных позах. Ноги Эммы свисали с открытого края, отчего мать нервничала. Для таких случаев надевалось то, что именовалось «парадным платьем», и чтобы не запачкать его в пыльном прицепе, подстилали кусок грязной мешковины. На нем Эмма сидела и наблюдала, как лениво вздымается пыль из-под колес прицепа, и деревенские пейзажи тянулись слева и справа, словно на экране. Трава по обочинам была белой от пыли, словно припорошенная мукой.

На ее день рождения – дважды – ее водили в кино. В городке имелся тесный, душный кинотеатр, без вентиляции, с плохой акустикой и хромым проектором. Поскольку они могли себе позволить только один билет, Эмму отправляли в кино одну. И оба раза мама предупреждала Эмму (каждый раз удивляя ее): «Смотри, не давай никому щупать твои колени!» Видя недоумение на лице Эммы, мама добавляла: «Понимаешь, ведь там темно!» С тех пор в представлении Эммы темнота и похоть стали неразлучны. Фильмы произвели на нее потрясающее впечатление. Яркие, экзотичные, роскошные, они были абсолютно непохожи на повседневную жизнь, и все же доставили ей дополнительный опыт, дали понять, что вещи далекие и странные столь же необъяснимы, как привычные и близкие. Зато слова на страницах книг, даже в самых таинственных сочетаниях, объясняли сами себя. Лунный свет и туман немы, но строка, где лунный свет и туман уподоблялись клочкам овечьей шерсти на кустах, несла в себе понимание. На кинопленке может быть заснят туман над пастбищем, но образа овечьей шерсти там не найдешь.

Фильмы не стали ее миром еще и по другой причине. Пейзажи, фигуры, сцены, лошади, дороги – все проходило мимо, как на параде. Дороги втягивались в горы, потоки грохотали между скал, обрушиваясь пенными водопадами. Облака неслись по небу, и их тени пятнали землю. Солнце падало за горизонт раскаленным камнем. А у Эммы в колодец неделями не попадало ни искры света, и двор лежал нерушимо под слоем пыли и семян, и лишь изредка его тревожил случайный вздох ветра. Богомол поджидал добычу, пригнув голову, с застывшим жестким взглядом. Мама занимала комнату, как будто была прислугой в доме. Но Рэндолф Скотт исчезал из виду – не успеешь оглянуться. И даже звуки… все звуки были яркими.

Все время, что Эмма просидела в том странном темном зале, рядом с темными фигурами незнакомцев, которые так и не вздумали щупать ей колени, следя за впечатляющими действиями выдуманных персонажей, она помнила, что отец и мать ходят по городу при сером дневном свете и, быстро сделав все покупки, ждут, когда закончится картина, чтобы ехать домой. На них будут глазеть, их трактор и прицеп рассматривать. Чем ближе был конец фильма, тем больше тревожилась Эмма. Если зрелище и доставляло ей какое-то удовольствие, то оно быстро выветривалось. По дороге домой мама покрывала ее уныние еще одним покровом.

Эмма сидела под своим то ли ясенем, то ли лосиным кленом, прячась от жаркого летнего солнца, и мысленно шла в Нью-Брунсвик, чтобы сесть там в автобус и отправиться в короткое – как в стихах – путешествие, на новое свидание с любимым туманом. Сильнее всего она любила туман. Но он отлично сопрягался со снегами ее Айовы. «Его холодные и круглые кристаллы, сияя, оседают…» Вот когда наступала наконец перемена: небо становилось плоским и близким, и большие хлопья падали тише шепота. А потом снег углублялся, обретал плотную корку и блестел, вбирая в себя цвета – лиловый, фиолетовый, все оттенки синего, присущего холоду, и становился будничным, как хлеб и овсянка на завтрак. На чем они оседают? «На перьях белых кур… на серых, глазированных морозом кочанах…» Она могла наслаждаться этим бесконечно. «На серых, глазированных… на серых, глазированных морозом кочанах… на розах капустных…» Повторение слов завораживало ее. И она все повторяла их.

Пусть говорят, что снег столь же непрочен, как роса, и плавится быстрее маргарина – при всем этом он лежал месяцами, укрывая семена, долго-долго лежавшие на сухой и жесткой почве. За этим следовал период грязи, вязкой, как овсяная каша; и все это время Рэндолф Скотт будет носиться из кадра в кадр, как ошпаренный кот. Ты знаешь, что к полудню роса исчезнет. Но ни за что не уловишь, когда именно. Что это за перемена, которую и заметить нельзя, кто и как неуловимо вытирает слезы плачущего мира, пока Энн Ричардс прорывается сквозь строй врагов быстрее, чем Рэндолф Скотт успевает вскочить на коня? А когда предатель лосиный клен ранил Эмму, шрам образовывался так медленно, будто раны и вовсе не было.

По обочинам тенистой дороги, на краю поляны, в негустых лесах прорастал адамов корень, его листья были свернуты в тугой кулачок, пока стебли не дорастали до высоты сапога и чуть выше, и тогда каждый кулачок неспешно раскрывался, и возникал двойной зонтик, шириной с фут, и вскоре сотни круглых листьев полностью скрывали лесную подстилку. Такая скорость изменений была Эмме понятна. Нескольких дождливых дней и умягчающего ветра было достаточно, чтобы различия стали заметны. Притом их можно было предсказать, как появление поезда. Затем должны показаться опрокинутые чашечки ярко-белых цветов. Пролески были храбрее и расстилали синие ковры в более влажных местах. Мама называла их ветреницами. Но цветы адамова корня свисали с развилки стебля под прикрытием больших темно-зеленых листьев. Наконец завязывались желтоватые плоды в форме лимона, размером с яйцо. Отец требовал, чтобы они набирали несколько объемистых корзинок и потом варили из недозрелых плодов безвкусное желе, чтобы зимой мазать на хлеб.

Отец уверял, что по-настоящему адамов корень называется мандрагорой, но растение не вскрикивало, когда Эмма выдергивала его из земли, и корни его не были похожи на человечков, и Эмме не верилось, что оно обладает способностью превращать людей в животных. Зато у него имелись плоды, с которыми было много возни, и они загромождали кладовку.

Отец рыскал по лесам и лугам, выискивая съедобные растения, травы и корешки, лечебные, по его сведениям, если их пить вместо чая, и натуральные красители, которыми мать никогда потом не пользовалась. Поскольку ходил он по землям, которые им не принадлежали, Эмме становилось за него неловко, ей казалось, что он ворует: орехи и ягоды, дикий виноград и зелень. Эмма ни в грош не ставила отцовские заявки на понимание природы; лишь в обществе машин он чувствовал себя в своей тарелке и был счастлив. Трактор был его любимчиком.

В сознании Эммы тоже мало что менялось. Там у нее образовалось нечто вроде местного музейчика. Экспонаты годами стояли на своих местах. Разве что чучело белки могло облезть. Портреты оставались угрюмыми и застывшими, пока поэзия не научила ее всматриваться внимательно. И тогда она заметила легкую тень – она решила, что это стыд, – на лице отца, когда он рассматривал ее наготу. Наверно, потому, что у нее уже выросли волосы, где положено. А под глазами матери, в морщинках, она обнаружила скорбь. Жесткий синий небосклон, выжженный солнцем, превратился в пейзаж. Даже теперь, когда оба они умерли, Эмме невозможно было заходить в сарай по делу – только чтобы кричать, и во все годы взросления и старения она по-прежнему сторонилась большинства вещей.

По ком она кричала? Кого оплакивала – кур или срубленное дерево?

Исподволь, как шрам, созревало решение отца. Дерево ранило его дочь. Его следовало наказать. Помимо прочего, он наслаждался священным родительским правом избавляться от ненужного.

любить, льнуть, лететь

Поэтам полагается знать и любить природу. «Природа – мать добрейшая для нас». Чисто городские или индустриальные поэты – подозрительные чудаки. «Шмели пробираются внутрь наперстянки, и начинается вечер». Она считала любовь и знание непременным условием. «Бывает, что морковки растут, как мандрагора, а то еще согнутся, точь-в-точь бараний рог». Однако впоследствии она узнала, что быть «поэтом природы» нехорошо и описания – это удел барышень, а парням свойственно рассказывать истории, размышлять и проникать в тайны. Женщины присматривались. Мужчины вмешивались. «Природа – то, что видим мы глазами: холм – полдень – лось – затмение – шмели». Эмма, несомненно, была созерцательницей и искала спасения в зрении. Она стремилась смотреть на все с бесцельной чистотой, с единственным намерением дать Сущему существовать, а самой достичь того, что называют безмятежностью, – без жалоб и желаний, без назойливого вмешательства. Если чему-то следовало измениться, пусть меняется само; если что-то должно замерзнуть, пусть даже юные бутоны, следовало быть благодарной за это решение; если чему-то должно умереть, то эта смерть принесет ей удовольствие, ибо все, что происходит, закономерно.

Когда Эмма достигнет такой умиротворенности, такой беззаботности, лишенной себялюбия, она будет готова исчезнуть в складках памятного платья, улечься в великолепную стихотворную строку, строку Элизабет Бишоп. Поскольку ей не хватало умения выразить суть той горней, чуждой всему человеческому страны, куда она стремилась, придется обратиться к кому-то более искусному, даже если и не достигшему столь успешно полной безликости. Ибо кому это удавалось? Она…

И дерево застонало, и рухнуло с треском, словно рвали пополам толстую пачку бумаги, – это Бог разрывал Контракт (то, что раньше звали Заветом). Облако стояло над деревом, как веха, которой отметили место действия и час свершения злодейства.

Мисс Мур, в смешной круглой черной шляпке, похожей на броненосец «Монитор» (или это был «Мерримак»?), засунув руки в муфту из меха какого-то несчастного зверя, смотрела на Эмму с совершенным спокойствием с фотографии на обложке книги. Не из зеркала. Не обнаженная, а вся закутанная в теплое пальто, видно лишь бледное лицо да бледное горло. Никаких признаков сосков размером с пятак, или даже просто грудей, или костлявых бедер и волосков, пытающихся скрыться от стыда в той щели, которую сами должны скрывать. Легкая улыбка, невозмутимость, самообладание. Речь – это свет, поэзия – фотограф, так у нее сказано. «Вольный, искренний, безразличный свет луны, солнца, звезд, маяка – все это просто язык». А как же свет очага, свечи, лампы, мерцание, колыхание? Сверкание искр или тление угасающих углей не согласуются с фарами и фонариками. А она стояла там. А разве ложь, заблуждения, ошибки, отказы, недоразумения, неприятие – это тоже просто язык? Они существуют. Существуют. Можно ли излечиться от застарелых ран?

В бензопилах ее отец разбирался хорошо. Моторчик у них свисает, словно часы на цепочке.

Семья Бишопов способна была избегать друг друга целыми днями. Эмме случалось уловить взгляд матери, когда та сидела в кухне и пила лечебный чай, который муж заварил, чтобы облегчить мучившие ее боли в желудке. В окно она могла видеть тускло-оранжевый силуэт трактора, грызущего дальнее поле. Ей представлялись коровы, которых у них никогда не было, лошадь в сарае, переоборудованном в конюшню, визит с пучком латука и морковки к компании кроликов и куры, белые, как зубная паста, вылезающие из-под груд деревянного и металлического лома, как из тюбика.

Глаза Эммы готовы были любить, льнуть, лететь. Но ведь она и жизни избегала тоже. Бывали дни, когда она прозревала истину и сгибалась под ее тяжестью. То были дни уныния, и тогда она, как бы в наказание, пришивала старательно подобранные ею вещицы на квадратики белого картона и надписывала каллиграфическим почерком какой-нибудь девиз или обнадеживающее изречение, или полезный в жизни совет, соответствующий, на ее взгляд, тому расположению, которое она придала предметам: пуговицам, бусинам, узорам из наклеенных семян, сухим стеблям травы или лепесткам, а иногда она подвешивала на обрывке цепочки либо кожаного шнурка крошечный медный ключик или приклеивала крашеные рисовые зерна, изображающие осенний листопад, или протягивала красную шелковую ниточку, символизирующую разрез.

Чаще всего для выражения чувств применялась незабудка.

Все это она укладывала в собственноручно склеенные конвертики и бросала в почтовый ящик у дороги, а почтальон отправлял их заказчикам – тем, кто откликнулся на ее скромное объявление в журнале «Фермерская жизнь». Эмма не испытывала от этой деятельности ни малейшего удовольствия, потому что ей приходилось выискивать и собирать все эти нелепые крошечные вещички, потом выбирать из них те, которые сочетались друг с другом, прикидывать композицию, словно букет в воду ставить, и наконец составлять изречение, стих, эпиграмму, подходящую к их случайному соединению. Потому она занималась этим в дурные дни, в дни прискорбной правды, и этим объяснялись жестокие нотки, порой звучавшие в ее стихах, далекие от сахаринной сладости морализующих поучений, рожденных во влажных глубинах рва, где цветут лилии и растет рогоз, и неслучайные обмолвки, потому что она не могла справиться с собою, потому что у нее самой не было ни надежд на будущее, ни приятной внешности, ни удовольствий, и выходило, что красота гибельна, наслаждение – мираж, успех – иллюзия, а под яркими соцветиями и соблазнительными плодами кроется ядовитый корень.

Однако сентиментальные открыточки Эммы служили доброму делу, поскольку на скромные суммы, вырученные за них, она покупала свою поэзию: Бишоп, Мур, Ситвел и Дикинсон, заказывала томики Элинор Уайли и Луизы Боган, хотя, как она раз за разом убеждалась, заказы отчего-то не приходили.

Эмма ступала по траве Парнаса вместе с Элизабет Бишоп, потому что трава эта росла и рядом с ее пролесками, и в Новой Шотландии. Она была из мира потаенной поэзии имен: венерин башмачок, росянка, незабудка, анютины глазки, золотой дождь, девичий виноград, золототысячник, лунария, звездчатка, медуница, молочай, горицвет, львиный зев, соломонова печать, некоторые имена основаны на сходстве, на характере растения, на отношении к нему человека: вороний глаз, кукушкины слезки, бесстыдница, кашка, колокольчик, вербейник монетчатый, мать-и-мачеха, мышиный гиацинт, подснежник, стрелолист, лисохвост, медвежьи ушки, пастушья сумка, и, наконец, богородичная трава; были менее осмысленные связи, как бешеный огурец или мышиный горошек, гусиный лук, кукушкин лен, заячья капустка, козья жимолость, волчья ягода; были обозначения по месту, или функции, или употреблению: подорожник, водяной орех, камнеломка, сон-трава, олений мох, водокрас, пустырник, мачтовая сосна, индейское зелье, бессмертник, чистотел, судорожный корень, кровохлебка, или же просто по времени цветения: первоцвет, или по корню – стеблю – цветку – листу – семени, как стрелолист, иглица, печеночник, трилистник, ежевика, ноготки, пальчатка, наперстянка, кувшинка, а иногда они именовались по привычкам роста, как повилика, подснежник, вьюнок, мокрица; часто имена предупреждали об опасности: растение враждебно или необщительно, как поганка, мухомор, недотрога, чертополох, телорез, липучка, икотник, рвотный корень, дурман, куриная слепота, горечавка, или давались в насмешку, ради издевки: собачья петрушка, копытень, коровяк, сморчок, ветреница, козлобородник. Очень немногие из них Эмма знала лично, поскольку отец поставил съедобность непременным условием допуска на семейный огород и в сад, и вытоптал посаженные ею ноготки, хотя она доказывала, что их можно употреблять в салатах. Ему нужны были бобы, горох, корнеплоды. На салатах мышцы не нарастишь, говорил он. И Эмме приходилось вместо того, чтобы выращивать цветы и травы или наблюдать их в поле, собирать их имена, восхищаясь запахом и формой по картинкам в книгах.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю