355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Томас Майкл Диш » Щенки Земли » Текст книги (страница 16)
Щенки Земли
  • Текст добавлен: 6 октября 2016, 19:47

Текст книги "Щенки Земли"


Автор книги: Томас Майкл Диш



сообщить о нарушении

Текущая страница: 16 (всего у книги 28 страниц)

Вторая, более короткая запись, была датирована двадцать третьим января:

«Вчера лил сильный дождь. Сидел дома и пил вино. Она приходила в обычный час. Сегодня утром, надевая коричневые ботинки, чтобы сходить в магазин, обнаружил их насквозь мокрыми. Пока они сохли на батарее, прошло два часа. Весь вчерашний день я не снимал валяные домашние туфли. – Я не выходил из дома».

4

Человеческое лицо – это архитектурное сооружение, памятник искусства. Рот – небольшая дверь, глаза – окна на улицу. Все остальное – плоть, кость под ней – стены, к которым можно приделывать орнамент любой моды, мишуру какого угодно стиля или периода, что бы ни подсказала фантазия, – награбленное добро щек и подбородка, резко прочерченные или, наоборот, сглаженные линии, подчеркнутые углубления, клок растительности то здесь, то там. Однако любое добавление или вычитание, вторичное само по себе, оказывает влияние на композицию в целом. Так, волосы, чуточку зачесанные на виски, утверждают преобладание вертикальных элементов лица, которое выглядит более узким. Или это исключительно вопрос пропорций и выразительности? Потому что он потерял слишком много веса (невозможно, перестав регулярно питаться, избежать некоторой впалости щек) и эта потеря заметна. Впалость дополнительно оттеняет и без того всегда достаточно заметные мешки под глазами.

Но главным элементом метаморфозы стали усы, которые отросли теперь вполне достаточно, чтобы сделать неясными очертания верхней губы. Концы усов, которые сперва обладали тенденцией свисать, стали теперь, благодаря его нервозной привычке накручивать их на пальцы, изгибаться вверх, подобно турецкой сабле (по-турецки, «пала» – поэтому такой стиль усов называется «пала-бьяик»).

На лице, которое он видит в зеркале, усы напоминают ему стиль барокко. Остается нерешенной проблема «выражения»: быстрота смены, постоянство, игра ума, характерный «тон» и сотни сотен возможных градаций этого тона – привычки глаз к проявлению иронии и беспристрастия, напряжение или расслабленность губ. Тем не менее, глядя на это лицо в зеркале или предоставляя видеть его кому-то другому, едва ли необходимо заботиться, чтобы на нем было выражение. Что, в конце концов, выражать?

Стушевавшиеся грани, потерянные дни, долгие часы без сна в постели; книги, разбросанные по комнате словно растерзанные трупы мелких животных, на которых он набрасывался, когда обуревала злоба; бесконечные чайные чашки, безвкусные сигареты. Вино, по крайней мере, дает то, что предположительно и должно давать, – снимает остроту муки. Не то чтобы он чувствует в эти дни муку с какой-то особой остротой. Но без вина, возможно, чувствовал бы.

Он сваливает пустые бутылки, которые не принимают обратно, в ванну; это его опыт (за неимением чего-то другого) пребывания в лапах старушки дискриминации – «вынужденный такт», которому он уделил так много внимания в своей книге.

Занавески всегда раздвинуты. Свет остается включенным, даже когда он спит, даже когда уходит. Три шестидесятиваттные лампочки в косо подвешенной люстре.

С улицы вторгаются голоса. По утрам – призывы торговцев и пронзительный металлический визг детей. По вечерам – радио из подвальной квартиры и крики пьяной ссоры. Россыпи слов, как светящиеся знаки автострады во время ночной езды на высокой скорости.

Если он начинает сразу после полудня, то двух бутылок не хватает, однако после трех возникает ощущение недомогания.

И хотя часы ползут подобно ковыляющему по полу недобитому насекомому, дни несутся стремительным потоком. Солнечный свет скользит по Босфору так быстро, что он едва успевает выбраться из постели, чтобы успеть взглянуть на него.

Однажды утром, когда он проснулся, из грязной цветочной вазы на туалетном столике торчал привязанный к палочке воздушный шарик. Кричаще яркий Микки Маус красовался на пурпурно-красной резине. Он оставил его раскачиваться в вазе и день за днем наблюдал, как тот съеживается, как черты лица мышонка делаются мелкими, темными и морщинистыми.

В следующий раз на столике оказались корешки билетов, двух билетов паромной переправы Кабатас – Ускюдар.

До этого момента он уговаривал себя, что вопрос лишь в том, чтобы выдержать до весны. Он подготовился к затворничеству, веря, что так попасться невозможно. Теперь он понял, что действительно должен отправляться туда и бороться.

Хотя была середина февраля, погода потворствовала его запоздалому решению рядом ярких безоблачных дней и настоящим, не по сезону, теплом, которое даже обмануло несколько рано распустившихся, не подозревавших подвоха, деревьев. Он снова и снова блуждал по Топкани, уделяя почтительное, не очень пристальное, но заинтересованное внимание изделиям цвета морской волны, золоченым табакеркам, вышитым жемчугом подушкам, портретным миниатюрам султанов, слепкам следов пророка, изникской керамике, массе всякой всячины. Это была – все, что разворачивалось перед ним, груды и штабеля всего этого, – красота. Словно торговец, привязывающий ценники к разложенному товару, он закреплял любимые слова, сначала временно, за этими безделушками, затем отступал на шаг или два, чтобы поглядеть, насколько хорошо они «подходят». Это красота? А то?

Как ни странно, ничто красотой не оказывалось. Лишенные ценников безделушки просто валялись на полках за толстыми стеклами, такие же безответные, как грязная, порыжелая от пыли обстановка его квартиры.

Он попытался осматривать мечети: Султана Ахмета, Байязета, Шах-заде, Йени Камий, Лалели Камий. Их древняя магия, Витрувианово триединство «удобства, крепости и наслаждения» никогда прежде его так сильно не подводили. Даже сама масштабность, перед которой раскрывается от изумления рот и возникает благоговение деревенщины перед толстыми колоннами и высокими куполами, – даже это оказалось ему недоступным. Куда бы он ни направил стопы в этом городе, ему было не выбраться из своей комнаты.

Тогда он отправился на земляные стены, где несколько месяцев назад освежал память под покровом прошлого. Он стоял на том же месте, что и в тот раз, именно там, где Мехмед Завоеватель сделал пролом в стене. Расположенные кучками по пять гранитные пушечные ядра украшала молодая трава; ядра напомнили ему о красном воздушном шарике.

В качестве последнего средства он снова побывал в Эйюпе. Ложная весна добралась до своего худосочного апогея, и февральское солнце ослепляло блеском вводящей в заблуждение яркости тысяч граней белого камня, покрывавшего крутой склон холма. Овцы группками по три или четыре пощипывали траву между камней. Похожие на головы в тюрбанах столбики мрамора возвышались над землей во всех направлениях, но многие покосились (это было легко определить по кипарисам) или беспорядочно валялись один на другом. Ни стен, ни кровли, только едва заметная тропа через весь этот беспорядок – предельная архитектурная абстракция. У него создалось впечатление, что все свалено здесь в кучу на века, именно для того, чтобы подтвердить правильность главного тезиса его книги.

И это на него подействовало. Подействовало великолепно. Его разум ожил, загорелись глаза. Идеи и образы соединились.

Косые солнечные лучи позднего послеполудня ласкали беспорядочно сваленный мрамор точно так же, как холодной, заботливой рукой красавица последний раз прикасается к тщательно продуманной и, наконец, воплощенной прическе. Красота? Она была здесь. Она была здесь в избытке!

На следующий день он вернулся с фотоаппаратом, который выкупил из ремонтной мастерской, где он провалялся два месяца. Для полной гарантии он попросил мастера зарядить его. Он выбирал композицию каждого снимка с математической пунктуальностью, суетясь на широком пространстве, припадая к земле или забираясь на гробницы, чтобы найти наилучший угол. Перед каждым спуском затвора он проверял показания экспонометра, осмотрительно избегал слишком живописных решений и простых эффектов. При таком множестве усилий за два часа ему удалось сделать только двадцать экспозиций.

Он зашел в небольшое кафе на вершине холма. Сюда, как было почтительно отмечено в его «Хачетте», летними вечерами имел обыкновение заглядывать великий Пьер Лоти, чтобы выпить чашку чая и полюбоваться испещренными скульптурами холмами, дальше которых, за колоннадой кипарисов, открывался Золотой Рог. Кафе увековечило память об этой исчезнувшей славе художественными и моментальными снимками Лоти – со свирепо ощетинившимися усами, в красной феске, он сердито глядит на случайных посетителей с каждой стены. Во время первой мировой войны Лоти остался в Стамбуле, взяв сторону своего друга, турецкого султана, против родной Франции.

Он заказал чашку чая. Заказ приняла официантка в одеянии девушки из гарема. Не считая этой официантки, кафе было в полном его распоряжении. Он сел на любимый табурет Пьера Лоти. Ощущение оказалось великолепным. Он почувствовал себя совсем как дома.

Он раскрыл блокнот и начал писать.

Словно у инвалида, впервые вышедшего на прогулку после долгого выздоровления, его возрождающаяся энергия вызывала не только вполне предсказуемое и желанное возбуждение, но еще и явное интеллектуальное головокружение, будто он не просто встал на ноги, а забрался на какую-то действительно опасную высоту. Головокружение стало едва ли не болезненным, когда он попытался набросать черновик ответа на рецензию Робертсона и был вынужден припомнить некоторые выдержки из своей книги. Часто они не столько поражали его, сколько казались непостижимыми. Некоторые главы могли быть написаны идеограммами или футуристически, настолько очевидным был для него их смысл. Но подчас, как бы услыхав что-то вроде подсказки, настолько неуместной с точки зрения какого угодно конкретного аспекта, что эту подсказку следовало бы взять в скобки, он очень быстро приходил к самому непредвиденному – и нежелательному – заключению. Или, скорее, каждая подобная подсказка асимптотически приводила к простому выводу: эта его книга, или любая другая, которую он мог бы задумать, – никчемна, и никчемна не потому, что неверен его тезис, а как раз по той причине, что он наверняка правильный.

Есть царство суждений, и есть царство фактов. Его книга – потому что она только книга – существует в границах первого. Существует и тривиальный факт ее материальности, но в данном случае, как и в большинстве других подобных, он не принимает это в расчет. Критика – это система выработки суждения, поэтому для ее полноты необходимо потребовать, чтобы критический аппарат был в состоянии измерять собственную шкалу ценностей и вырабатывать суждение о постулатах собственного суждения. Но способна ли она на это? Не является ли конструкция этой «системы» такой же произвольной, как и конструкция любой самой глупейшей пирамиды? Что же она, в конце концов, такое? Строки слов, более или менее связный перезвон, галантно предполагаемый соответствующим определенным объектам и классам объектов, действиям и группам действий в царстве фактов. И каким же неуловимым волшебством можно проверить это соответствие? Что в ней есть, кроме утверждения, что это именно так!

Ясность утрачивалась. Туман быстро сгущался, и он вовсе не был окрашен в цвета дешевых красных вин. Чтобы хоть чуточку надежнее зафиксировать в мозгу очертания исчезающего смысла, он попытался «засесть за это» в письме в «Новости искусства»:

«Господа,

Обращаюсь к вам в связи с рецензией Ф.Р.Робертсона на мою книгу, хотя те несколько слов, которые займут здесь место, лишь в малой степени касаются разглагольствований мистера Робертсона, впрочем, возможно, и в не большей – самой книги «Человеческий произвол».

Они лишь о том, что, как Гёдель продемонстрировал в математике, Витгенштейн – в философии, Дешан и другие – соответственно каждый в своей области, самый последний постулат любой системы есть саморазоблачение, демонстрация того, что ее маленькие трюки появляются не по волшебству (что волшебникам всегда было известно), а вследствие готовности аудитории волшебника быть обманутой, тогда как сама эта готовность в значительной мере является не чем иным, как связующим раствором монолита общественного соглашения.

Каждая система, включая и мою собственную, и систему мистера Робертсона, представляет собой набор более или менее интересных образчиков вранья, и уж если подвергать сомнению это вранье, то ему в самом деле следовало бы начать с самого первого. То есть поставить вопросительный знак прямо на титульном листе, усомниться в его тексте: «Джон Бедендикт Харрис. Человеческий произвол».

А теперь я обращаюсь непосредственно к вам, мистер Робертсон, – можно ли найти что-нибудь более неправдоподобное, чем это? Более экспериментальное? Более произвольное?»

Он отослал письмо неподписанным.

5

Ему обещали фотографии к понедельнику, поэтому в понедельник утром, еще до того, как растаяли морозные узоры на оконных стеклах, он был в мастерской. Им овладел тот же бесстыдно-беспокойный интерес поскорее увидеть свои снимки Эйюпа, который возникал при выходе из печати очередного эссе или обзора. Как если бы эти статьи, фотографии, напечатанные слова обладали властью отзывать его, хотя бы на малое время, из ссылки в царство суждений, как если бы они говорили ему – вот, смотри, мы здесь, прямо у тебя в руках; мы реальны, значит, и ты, наверное, – тоже.

Старик-немец за прилавком окинул его скорбным взглядом и заахал:

– Ах, мистер Харрис! Ваши отпечатки еще не готовы. Приходите к двенадцати.

Он брел по истекающим талой водой улицам, напоминавшим собой на этом берегу Золотого Рога комиксы на тему эклектизма. Как и следовало ожидать, почты в консульстве для него не оказалось. Половина десятого.

Пудинг в кондитерской. Две лиры. Сигареты. Еще несколько юморесок: заляпанная грязью кариатида, египетекая гробница, греческий храм, превращенный волшебной палочкой какой-то Цирцеи в лавку мясника. Одиннадцать.

В книжном магазине он просмотрел потрепанное покупателями собрание книг, в котором часто копался и прежде. Половина двенадцатого. Теперь они наверняка готовы.

– Вы уже здесь, мистер Харрис. Очень хорошо.

Улыбаясь в предвкушении удовольствия, он снял наклейку и вынул из конверта стопку отпечатков.

Нет.

– Боюсь, это не мои. – Он протянул их немцу. Ему не хотелось даже держать их в руке.

– Что?

– Это не мои снимки. Вы ошиблись.

Старик нацепил грязные очки и стал разглядывать фотографии, перекладывая их одну за другой под низ стопки. Он взглянул поверх очков на фамилию на конверте.

– Вы мистер Харрис?

– Да, на конверте именно это имя. С конвертом все в порядке, чего не скажешь об отпечатках.

– Ошибки не может быть.

– Это любительские снимки кого-то другого. Семейные снимки. Вы же видите.

– Я сам вынимал пленку из вашего аппарата. Вы ведь помните, мистер Харрис?

Он натянуто улыбнулся. Сцены ему ненавистны. Он соображал, не уйти ли из мастерской, просто позабыв об этих отпечатках.

– Да, я помню. Но боюсь, вы могли перепутать мою пленку с другой. Я не делал эти снимки. Я снимал кладбище в Эйюпе. А это совсем не тот компот!

Возможно, подумал он, немец не понимает выражение «не тот компот».

Как официант, честь которого задета вопросом сомнения по поводу поданного счета, старик, хмуря брови, еще раз с преувеличенным вниманием рассматривал каждую фотографию по очереди. С триумфальным покашливанием он положил одну из них изображением вверх на прилавок.

– Кто это, мистер Харрис?

На снимке был тот мальчик.

– Кто? Я… я не знаю его имени.

Старик-немец театрально захихикал, взглядом призывая в свидетели Небо.

– Это вы, мистер Харрис! Вы!

Он наклонился над прилавком. Пальцы по-прежнему отказывались прикасаться к снимкам. Мальчик был на руках мужчины, который наклонил голову вперед, словно изучая, нет ли в коротко остриженных волосах мальчика вшей. Детали были размыты, потому что фокусировку при съемке установили на бесконечность.

Его ли это было лицо? Усы похожи, под глазами мешки, волосы свесились на лоб…

Но наклон головы, отсутствие фокуса – оснований для сомнения сколько угодно.

– Двадцать четыре лиры, пожалуйста, мистер Харрис.

– Да. Конечно. – Он достал из бумажника двадцатипятилировую банкноту. Старик стал копаться в дамском пластмассовом кошельке в поисках сдачи.

– Спасибо, мистер Харрис.

– Да. Я… прошу извинить.

Старик сложил отпечатки в конверт и протянул его через прилавок.

Он положил конверт в наружный карман пиджака.

– Это была моя ошибка.

– До свидания.

– Да, до свидания.

Он стоял на улице, под солнечным светом, совершенно беззащитный. В каждый момент любой из них мог возникнуть перед ним; она могла положить руку на его плечо, он – вцепиться в штанину. Он не может рассматривать снимки прямо на улице. Снова зайдя в забегаловку, он разложил их в четыре ряда на мраморной столешнице.

Двадцать фотографий. Дневная загородная прогулка, столь же обыкновенная, сколь и невозможная.

Три из двадцати фотографий были так засвечены, что их не стоило и печатать. Три другие свидетельствовали, что дело происходило на островах или в каком-то другом месте с очень неровной береговой линией. Композиции просто безобразны, большую часть этих снимков занимали выбеленное солнцем небо и сверкающая вода. Стиснутая между ними земля выглядела длинными темными кляксами с маленькими отметинами серых прямоугольников домов. Был еще снимок круто поднимающейся на холм улицы деревянных домов и по-зимнему голых садов.

На остальных тринадцати – отдельные люди или группы людей с прикованными к объективу взглядами. Щурясь от солнца и обнажив темные зубы, коренастая пожилая женщина в черном возле сосны на одной фотографии, она же, неудобно присев на естественный уступ большого камня, – на другой. Смуглокожий лысый старик с бросающимися в глаза усами и несколько дней не бритым подбородком. Затем, на очень нерезком снимке, пожилая женщина и старик вместе. Три маленькие девочки стоят перед женщиной средних лет, она взирает на них взглядом довольной собственницы. Те же три девочки, сгрудившиеся вокруг старика, который вроде бы вовсе не обращает на них внимания. Группа из пяти человек, тень расставленных ног мужчины, который делал снимок, резко пролегла по гальке на переднем плане.

И та женщина. Одна. Морщинистая, болезненная кожа лица, освещенного ярким полуденным солнцем, выглядит гладкой белой маской.

Дальше мальчик, прижавшийся к ней; оба сидят на шерстяном одеяле. Рядом с ними – узкая полоска прибоя на гальке.

Потом снова она, но теперь вместе со старухой и тремя маленькими девочками. Черты лиц двух женщин не оставляют сомнения в семейном сходстве.

Фигура, которая напоминала его самого, была только на трех фотографиях; на одной – он с мальчиком на руках; на другой – обнимает женщину за плечи, а мальчик стоит перед ними и смотрит угрюмо; на третьей – в группе из тринадцати человек, всех тех, кто был на каком-нибудь из предыдущих снимков. В фокусе была только последняя. Он – один из немногих заметных фигур этой группы; открыто улыбающееся в камеру усатое лицо – бесспорно, его собственное.

Он никогда не видел этих людей, за исключением, конечно, женщины и мальчика. Хотя тысячи раз встречал подобные лица на улицах Стамбула. Не смог он узнать ни поросшую травой полянку, ни сосну, ни валуны, ни галечный пляж, хотя все это было настолько характерным для здешних мест, что вполне можно было пройти мимо, не обратив внимания. Неужели царство реальных фактов так же бесхарактерно, как это! Он ни на мгновение не сомневался, что все это – из царства фактов.

И что же он мог противопоставить этим свидетельствам? Имя? Лицо?

Он пошарил глазами по стенам забегаловки в поисках зеркала. Его не было. Он вынул из чашки с остывшим чаем ложечку и, не подождав пока стекут капли, стал вглядываться в отражение своего лица. Оно было мутным и перевернутым. По мере приближения ложечки к глазам отражение становилось все менее различимым, потом перевернулось на сто восемьдесят градусов, и он увидел уставившиеся на него широко вытаращенные глаза.

* * *

Он стоял на верхней открытой палубе, пока паром, гудя и вспенивая воду, отходил от причала. Словно только что вышедший из дома пешеход, паром обогнул приютившую старый город оконечность полуострова и покинул бухту Золотой Рог, отдавшись на волю покрытых барашками волн Мраморного моря. Холодный южный ветер натянул полотнище флага на кормовом флагштоке, сделав ярко-красные звезду и полумесяц совершенно негибкими.

Город являл перед ним свой силуэт в наилучшем виде: сперва серая горизонтальная громада стен Топкани, затем изысканная округлость купола Святой Ирэны, строившегося так (если сравнить, как заботливый друг выбирал бы для демонстрации один за другим контрасты собственных добродетелей), чтобы подчеркнуть чванливую невозможность соседства со Святой Мудростью, этим непростительным и абстрактным свидетельством союза, провозглашаемого каждой буквой двойной монограммы императора-демона Юстиниана и его супруги-блудницы Теодоры; далее – до конца несущая на себе и топографическую, и историческую преемственность гордая законченность Синей Мечети.

На более взволнованной поверхности открытого моря паром стало качать. Облака то и дело скрывали солнце; интервалы между просветами все более удлинялись, над уменьшавшимся в размерах городом нависла сплошная облачность. Половина пятого. Через полчаса он будет на Хейбели, том острове, который и Алтин, и почтовый служащий из консульства узнали на фотографиях.

Билет на самолет до Нью-Йорка у него в кармане. Его дорожные сумки – все, кроме одной, которую он намеревался взять в салон, – были упакованы и отправлены в аэропорт до полудня после целого утра похмельного страха. Теперь он спасен. Нет сомнения, что завтра он будет за тысячу миль отсюда. Эта уверенность была равнозначна надежности крепостных стен, воспринималась как обещание пророка, который не может ошибаться. Такого, как Тиресий. Вероятнее всего, это позорная безопасность беспорядочного бегства, настолько беспорядочного, что врагу почти удалось овладеть его обозом, – но в конечном итоге его безопасность не менее определенна, чем наступление завтрашнего дня. Это «завтра» действительно более определенно, более осязаемо для его разума и чувств, чем сегодняшнее преддверие ада подготовки к нему. Точно так же еще мальчишкой, будучи не в состоянии выдержать канун Рождества, он переносился в воображении в утро, которое наступит завтра и которое в конце концов наступало, но никогда и наполовину не оправдывало его ожидания.

Только почувствовав себя в безопасности, он осмелился предпринять сегодня контратаку (если враг пожелает противостоять ему), чтобы взглянуть в лицо этой угрозе. Нет никакого риска, незачем и рассуждать о том, что это может дать. Хотя если он дрогнет, то придется остаться и понять все до конца.

Нет, это последняя экскурсия, это скорее жест, чем деяние, более бравада, чем храбрость. Само ощущение неловкости, с которой он ступил на палубу парома, казалось, убеждало, что ничего по-настоящему непоправимого произойти не может. Разве не было их постоянной стратегией стремление застать его врасплох?

В конце концов он не обязан оправдываться перед самим собой за то, что отправился на переправу, купил этот билет и оказался сегодня на борту парома, если, конечно, не учитывать того обстоятельства, что любое успешное действие заметно обогащает прелестное ощущение неколебимости движения вперед, правда, наряду с едва выдерживаемым напряжением и невыразимой апатией. Раз он ступил на эту тропу, ему не дано повернуть обратно, так же как во время исполнения коды симфонии поздно отказываться слушать. Красота? О да. И нестерпимая! Он никогда не ощущал ничего столь же красивого, как это. Паром втянулся в ковш Кинали Ада, первого из островов. Пассажиры поднялись на борт, другие сошли на берег. Теперь паром шел прямо навстречу ветру, к Бургазу. Европейский берег исчезал в дымке за кормой.

* * *

Паром оставил причал Бургаза и стал огибать небольшой островок Касик. Совершенно очарованный, он наблюдал, как темные холмы Касика, Бургаза и Кинали медленно скользили по поверхности воды, выстраиваясь в одну линию, в точности как на снимках. Ему даже почудился щелчок спускаемого затвора фотоаппарата.

А другие взаиморасположения этих простых, смещающихся по отношению друг к другу планов моря и земли – не есть ли они не только что-то близкое, но и очень хорошо знакомое каждым бесконечно крохотным изменением перспективы? Видя эти острова собственными глазами, полуприкрыв их и не пытаясь сфокусировать взгляд на чем-то конкретно, он почти…

Но как бы он ни старался разобраться, причем исключительно деликатно, в этих расхождениях ракурсов анализа, разнящихся буквально на ширину острия стрелки компаса, все рассыпалось в прах.

Как только паром добрался до Хейбели, пошел снег. Он стоял на конце пирса. Паром уходил на восток, в белую мглу, по направлению к БЮЙЮК АДА.

Он взглянул на круто поднимавшуюся вверх улицу деревянных домов и по-зимнему голых садов. Крупные хлопья снега падали на мокрый булыжник и таяли. Расставленные через нерегулярные интервалы уличные фонари выглядели желтыми шарами, но в окнах домов света не было. Хейбели – летний курорт. В зимние месяцы здесь живет всего несколько человек. Он прошел полдороги вверх по склону холма, затем повернул направо. Определенные детали деревянной архитектуры – пропорции окон, скат и свес крыши – его внимание схватывало ежесекундно, как бы несясь на крыльях впереди него на двадцать, пятьдесят, сто метров.

Домов становилось все меньше, располагались они друг от друга все дальше. Снег покрывал капустные листья, оставшиеся в огородах после уборки урожая. Дорога снова пошла вверх, направляясь к каменному зданию на вершине холма. На фоне серого неба был виден развевавшийся над его крышей флаг. Он свернул на пешеходную тропу, которая огибала холм и вела к соснам. Толстый ковер опавшей хвои оказался более скользким, чем лед. Он ободрал щеку о кору дерева и тут же снова услыхал щелчок затвора фотоаппарата – систолу и диастолу своего сердца.

Плеск воды послышался прежде, чем он увидел ее, накатывающуюся на пляж. Он остановился. Узнал тот большой камень. Подошел к нему. Стал вглядываться. Его восприятие этой сцены было таким сильным, таким всеохватным, что он ощущал даже следы, которые оставил на снегу, чувствовал, как они медленно заносятся снова. Он остановился.

Здесь он стоял с мальчиком на руках. Женщина держала фотоаппарат возле глаза с благоговейной неловкостью. Он наклонил голову, чтобы не слепил блеск заходящего солнца. Голова мальчика была покрыта коростой заживших укусов насекомых.

Он уже готов признать, что все это было на самом деле, хотя в целом это невозможное событие. И он признал это. Он гордо вскинул голову и улыбнулся, словно говоря: «Прекрасно, ну и что? Вопрос вовсе не в признании. Я в безопасности! Потому что на самом деле я вовсе не здесь. Я уже в Нью-Йорке».

Он положил ладонь на голый камень перед собой, в его позе был вызов. Пальцы смахнули снег с упругого ремешка тапочка для душа. Скрытому под снегом маленькому овалу из голубой пластмассы он просто совершенно не уделял внимания.

Он обошел камень, решив направиться к лесу, потом обошел его еще раз, чтобы повнимательнее разглядеть лежавший на камне тапочек. Он потянулся к нему, намереваясь зашвырнуть в воду, потом отдернул руку.

Он опять повернул к лесу. Прямо перед линией деревьев на тропе стоял мужчина. Было слишком темно, чтобы разглядеть черты лица, но усов у него явно не было.

Слева заснеженный пляж упирался в стену песчаника, тропинка справа тоже вела в лес. Позади морской прибой гонял туда и обратно гальку.

– Ну?

Наклонив голову, мужчина внимательно прислушался, но ничего не ответил.

– Ну же, говорите.

Мужчина ушел обратно в лес.

Он доковылял до причала как раз в тот момент, когда паром вошел в ковш. Не остановившись возле билетной будки, он взбежал по сходне. При электрическом освещении он разглядел, что порвал брюки и порезал большой палец правой руки. Падал он много раз, поскользнувшись на оледенелой хвое, спотыкаясь о камни на вспаханных полях и булыжниках дороги.

Он занял место возле топившейся углем печурки. Когда дыхание восстановилось, он заметил, что сильно дрожит. Молодой официант обходил пассажиров с подносом, уставленным чайными чашками. Он взял одну, заплатив лиру, и спросил у официанта по-турецки, который час. Было десять.

Паром причалил. Вывеска на билетной будке гласила: «БЮЙЮК АДА». Паром отвалил от причала.

К нему подошел билетер. Он достал десятидолларовую банкноту и сказал:

– Стамбул.

Билетер отрицательно покачал головой:

– Йок.

– Нет? Сколько же? Кач пара?

– Йок Истанбул! Йалова. – Он взял предложенную банкноту, дал ему восемь лир сдачи и билет до Йаловы на азиатском берегу.

Он попал на паром, идущий в обратном направлении. Он не вернется в Стамбул, а прибудет в Йалову.

Он стал объяснять, сначала медленно и членораздельно выговаривая английские слова, затем в храбром отчаянии кое-как по-турецки, что не может плыть в Йалову, что это для него невозможно. Он предъявил авиабилет, указав на время отправления рейса – восемь утра, но не мог вспомнить, как по-турецки «завтра». Ему были понятны безрассудность и тщетность его стараний: между БЮЙЮК АДА и Йаловой больше не было остановок, а оттуда не будет парома, возвращающегося в Стамбул этой ночью. Когда паром придет в Йалову, ему придется сойти на берег.

Женщина и мальчик стояли в дальнем конце деревянного причала в конусе искрящегося снежинками света. Освещение средней палубы парома погасло. Мужчина, долго стоявший у перил, нетвердым шагом двинулся по причалу. Он направлялся прямо к женщине с мальчиком. Возле его ног вихрились клочки бумаги, потом, подхваченные сильным порывом ветра, они поднялись вверх и закружили, поднимаясь все выше над темной водой.

Мужчина угрюмо кивнул женщине, которая скороговоркой пробормотала несколько слов по-турецки. Затем, как и много раз прежде, они направились домой – мужчина впереди, а жена и сын следом на несколько шагов позади, – шагая вдоль берега.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю