Текст книги "Сорок роз"
Автор книги: Томас Хюрлиман
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 16 страниц)
Папá вернулся в начале второго.
– Как я погляжу, – сказал он, посасывая сигару, – ты уже все упаковала.
– Но ты ведь этого хотел? Или нет?
– С чего ты взяла?
– Думаю, ты намеренно подарил мне чемоданчик.
– Верно, – согласился он. – Не без того.
– На средней палубе мужчины и женщины помещаются отдельно, как говорит стюард.
– Кто?
– Ах, один из официантов.
– Деточка, – сказал папá, – деточка, я не знаю, как тебе объяснить…
– Папá, с сегодняшнего дня я взрослая. Путешествие на средней палубе меня ничуть не обременит. В первом классе, особенно for the captain’s dinner, [27]27
Для обеда с капитаном (англ.).
[Закрыть]нам бы все равно потребовался другой гардероб – фрак для тебя, вечернее платье для меня, а в буше, – с улыбкой продолжала она, – мы будем вечерами сидеть на веранде и пить коктейли на сон грядущий. Глоток джина, по словам тетушек, лучшее лекарство от гемоглобурийной лихорадки. Вместе мы все одолеем. Видишь? Ногти у меня короткие, как полагается пианистам. Так что я вполне могу взяться за работу. Если хочешь, позабочусь о плантации, буду присматривать за чернокожей прислугой. Воскресными вечерами станем посещать клуб. Там наверняка найдутся и белые, франкоязычные бельгийцы, но ты не бойся, их предложения я конечно же отклоню. Останусь с тобой, дорогой папá. Никогда не брошу тебя одного…
Неожиданно дверь распахнулась, на пороге, громко восклицая, точно оперная певица, и прижимая ко лбу тыльную сторону левой руки, возникла Серафина. Она совершенно выбилась из сил и привела с собой двух коридорных, которым надлежало доставить багаж на stazione maritime. [28]28
Морской вокзал (ит.).
[Закрыть]
– Стоп! – вскричала Серафина. – Чемоданчик оставьте, она сама его понесет, заберите только это дедовское чудовище.
Парни подхватили чемодан и под громкую брань Серафины поволокли его прочь из комнаты.
– Ladri! [29]29
Воры! (ит.)
[Закрыть]– кричала хозяйка им вдогонку. – Ленивое отродье!
Потом она с грохотом захлопнула дверь и велела Марии выпить чашку чая, с валерьянкой.
– Я прекрасно себя чувствую! – запротестовала та.
– Хочешь, чтоб на тебя напала морская болезнь, глупышка?
Серафина взмокла от пота. Совсем мигрень замучила, пожаловалась она, многовато вчера выпила просекко, ох-хо-хо! вдобавок запарка, волнение, каждый так и норовит ее обмануть! Сплошь ворье, и постояльцы тоже, сущий сброд, но, слава Богу, скоро она от них избавится.
– Ну-ка, пей! Вот так, молодчина, умница…
Серафина оттеснила Марию к кушетке, уложила, пристроила на лоб одеколонный компресс и удалилась, утопала, чертыхаясь, вниз по лестнице.
Марию вдруг охватила приятная истома. Она зевнула, закрыла глаза – как хорошо, что папá сидит рядом. Он взял ее руку в свои и сказал:
– Ты – благословение моей жизни, Мария, мое счастье, моя звезда. У тебя большой талант, и поверь мне, он должен раскрыться. Понимаешь? Нет, я ничего от тебя не требую. Ты еще слишком молода. Но запомни мои слова. Не забудь то, что я сейчас говорю: было бы грехом, страшным грехом впутывать тебя в мою судьбу. – Он положил ей на лоб свою старую, слегка влажную руку. – А теперь, милая моя, красоточка моя, спи, засыпай…
* * *
Когда она проснулась, в «Модерне» царила полная тишина. Только голуби ворковали, да где-то внизу, в мешанине крыш, дымовых труб и башен, звонил к вечерне колокол. Мария села к окну, открыла дневник и снова в этот день своего тринадцати-и шестнадцатилетия обратилась к самой себе: «Жизнь моя, вот совсем недавно папá назвал меня по имени: Мария! Назвал меня Марией! Обычно он так делает, только когда я выздоравливаю от тяжелой долгой болезни. Но на сей раз болезни не было, на сей раз…»
Она вдруг воззрилась на свою руку, которая держала авторучку. Тонкая, красивая рука, созданная для клавиш и жаждущая ласк. Она успела уже соприкоснуться с жизнью, трогала затылок стюарда и круглое бедро Серафины, держала кофейную чашку, капризно оттопырив мизинчик, а за молочно-стеклянной дверью изящным жестом подносила к губам душистую сигарету. Однако сейчас эта рука лежала на тетради словно обломок статуи. Папá уехал. Решил оставить ее в Европе, на континенте фортепиано, а сам, с допотопным чемоданом, в одиночку отправился в тропики, в глубь малярийных лесов.
Она оделась, надвинула на голову высокую шляпку, а поверх нее повязала автомобильный платок. Опустила на бледное восковое лицо густую вуальку. Обернула вокруг шеи боа из перьев, взяла зонтик маман, подхватила новый кожаный чемоданчик – в зеркале сделала книксен готовая к путешествию мисс: спокойная, хладнокровная, сдержанная. Ни малейшей паники, правда-правда. Мисс вполне отдавала себе отчет в том, что ей грозит и что следует предпринять.
– Я расстрою планы папá, – произнесла она, – и хотя несколько запоздала, сумею до отхода «Батавии» пройти через таможню и санитарный контроль и подняться на борт.
Идем?
Идем!
Она поспешила вниз, но дошла только до стойки портье, где, увы, перед нею выросло препятствие – Серафина.
Полыхнув рыжей шевелюрой, Серафина оскалила золотые зубы и коварно осведомилась, хорошо ли юная дама изволила почивать.
– Пропустите меня, синьора, будьте добры!
– Послушай, – торжественно произнесла хозяйка гостиницы, – в последние дни твой отец убегался до изнеможения, чтобы все для тебя уладить. Если ты когда-нибудь станешь великой пианисткой, то лишь благодаря ему.
– Он меня обманул. Все время ведь знал, что оставит меня здесь.
– Идем выпьем по глоточку! Твой папá настоящий джентльмен, и поверь мне: хитрее, чем он, никто бы не сумел позаботиться о твоем будущем.
– О да, он не хотел впутывать меня в свою судьбу. Глупо только…
Ой, гудок! пароход!
Aspetta! [30]30
Подожди! (ит.)
[Закрыть]
Addio! [31]31
Прощай! (ит.)
[Закрыть]
– Я хочу туда, к папá! – крикнула Мария, оттолкнула препятствие и сквозь шнуры занавески, которые скользнули по ней как струи тропического ливня, ринулась в лабиринт переулков. У притвора какой-то церкви сидели увечные, воняло от них еще сильнее, чем от ослов, они кричали, горланили, бормотали, а Мария, словно завороженная, смотрела на культи рук и ног, трясущиеся, тянущиеся к ней. Внезапно ей пришло на ум пробуждение мертвых, восстание из гробов. Интересно, что произойдет с отрезанными конечностями в день Страшного суда? Неужто все некогда живое воспарит к небесам подобно детским воздушным шарикам? Неужто тысячи и тысячи ампутированных ног будут хороводом кружить вокруг Творца, вырванные языки будут порхать подле Него, а миллионы отрезанных рук вытянутся в saluto romano?Сумочка!
Она забыла сумочку!
Гудок. Уже второй. Людской поток набухал; она толкалась, кричала, но почти не двигалась с места, ее пихали, шпыняли, тискали, пинали и даже – черт побери! – щипали пониже спины. Ох уж эти итальянцы! Шумят, торгуются во всю глотку! Все кругом пронизано дрожью – воздух, кисейные занавески, даже рыба на прилавках, в вялом отчаянии разевающая рот, чтобы поймать капли тающего льда. Господи Иисусе, молилась Мария, не дай мне опоздать!
Она ругалась, плакала, падала, вставала и бежала дальше, потому что целые караваны носильщиков с огромным грузом на спине и судовые агенты, соломенными шляпами показывающие дорогу последним клиентам, тоже должны были добраться до пирса прежде, чем отдадут швартовы.
– Avanti! [32]32
Здесь:идемте! (ит.)
[Закрыть]– кричали агенты, кружась в толпе словно водовороты. – За мной, скорее, она вот-вот отчалит!
Мисс боролась, напирала, но в этом переулке, который словно горный ручей змеился меж черно-зеленых стен к гавани, мир ни в чем не знал меры: слишком много запахов, шума, веселья, красок, фруктов, женских бюстов и мужских плеч, попугайских криков и тарахтенья автомобилей, убожества и красоты, поэтому было трудно, ужас как трудно не утонуть, плыть дальше, через перекаты и теснины. Одолеешь одно препятствие и тотчас перед носом возникает другое – тележка или детская коляска с орущим младенцем, а вон, Господи Боже мой, навстречу идет целый отряд беременных женщин, все на девятом месяце, всем скоро рожать, и как же величаво, как самоуверенно тугие свидетельства их плодовитости раздвигали поток, кативший к гавани меж зеленных лотков, подвешенных телячьих полутуш, грохочущих молотами кузнецов, орудующих иглой портных, дремлющих трактирщиков, занятых бритьем цирюльников и хамовато ухмыляющихся чернорубашечников. Пар валил из подвальных окон, из кровавых луж, от ослиных крупов; вокруг вспыхнувших ламп роилась мошкара, в кастрюлях кипели супы, дымящаяся жижа, мерзкий легочный отвар, где покачивались свиные глаза, пялились коровьи, трепетали плавники, всюду булькало и бродило, вскипало, и разбухало, и росло, стены домов истекали гноем, шлюхи скалили зубы, разложив на подоконниках дыни сисек, хохочущие беззубые рты, брань, ор, ржанье, но вот уже запахло дымом, развешенные поперек улицы простыни зашевелились на морском ветру… «Я иду, папá, я успею, папá, папá!! папá!!!» – и вдруг совсем близко и оглушительно: гудок, протяжное, низкое, раскатистое до; оливковые рощи и виноградники по-над городом отбросили его назад и, словно крышу, надвинули на пронизанный дрожью переулок, гавань и пароход.
«Батавия»!
Мария уже видела белый борт с сотнями иллюминаторов и черный дым над трубами, а у поручней – плотные ряды пассажиров, машущих руками и шляпами, сплошь круглыми, соломенными.
– Addio! – кричала толпа. – Addio, addio!
Мисс из зеркала давным-давно перестала плакать. Просто сидела на черной причальной тумбе, поставив рядом чемоданчик и закинув зонтик на плечо, провожала взглядом рыбачью моторку, которая тарахтела к выходу из гавани, чтобы у горизонта тайком выдать свои огни за звезды, а море между тем обернулось черной стеной и поглотило «Батавию».
Монастырь Посещения Елисаветы Девой Марией
В вечности время идет по кругу, всегда по кругу, день за днем по одному и тому же. В пять все встают, потом спешат в церковь, в восемь – на уроки, а в три часа пополудни, когда звонит большой колокол, преклоняют колена, чтобы вместе со Спасителем выстрадать час Великой пятницы, жертвенную смерть на кресте. Его кровь, кричали евреи, падет на нас и наших детей. Нацисты, по слухам, как раз сейчас претворяли эти слова в жизнь. Фюрер, говорила мать-настоятельница, орудие в руце Господа. Монахини ходили в рясах, пансионерки – в черных платьях с плиссированной юбкой, ноги же, все без исключения – старые, молодые, крепкие, костлявые, – были обуты в одинаковые сандалии, летом на босу ногу, зимой на черный шерстяной чулок. Год за годом в монастырских стенах царил жуткий холод, и день, повторявшийся снова и снова, от утреннего молебна до вечернего, неизменно оставался зимним, иных времен года не существовало. С одинаковым успехом здесь можно было вспоминать и о прошлом, и о будущем, ведь завтра опять наступал вчерашний день, тот же самый, от утреннего молебна до вечернего, ora et labora,молись и трудись, отдавай себя и теряй себя, ибо сказано: кто желает сохранить свою жизнь, потеряет ее; тот же, кто оную теряет, сохранит ее в лоне сообщества. Раз в месяц мать-настоятельница призывала каждую к себе, оглядывала с головы до сандалий и корила во всевозможных грехах:
– Вы болтали во время литургии. Вы лазали на голубятню. Вы произнесли слово «менструация». Как это называть правильно, Кац?
– Женское уничижение, ma mère. [33]33
Матушка (фр.).
[Закрыть]
– Хвала Иисусу.
– Во веки веков, аминь.
Мать-настоятельница была образованна, строга, умна. Тонкая ниточка губ, мраморное чело, острый нос. С детских лет она ходила, опираясь на трость, словно родилась уже старухой, этакое трехногое существо, которому ненавистно все текучее – кровь, чернила, время. По волосам на затылке она определяла, что грезилось ее воспитанницам (в смысле шестой заповеди), и горе той, чьи щеки заливались краской перед аббатисой. Тут пылает грех, думала мать-настоятельница, тут виден отблеск адского огня! И где бы ни явился козлорогий сатана, его вмиг попирали ногою, как жалкого слизня.
Коридоры все выглядели одинаково, только на нижнем этаже – изваяние Сердца Христова, на среднем – святой Антоний Падуанский, а на верхнем, там, где ответвлялся коридор, ведущий к покоям настоятельницы, – черное распятие, так что пансионерки со временем научились ориентироваться и освоились в монастырском лабиринте. Раз в неделю, по четвергам, разрешалась прогулка, но уже через некоторое время они так привыкли к зиме внутри стародавней постройки, что на воздухе, на пестрых альпийских лугах, чувствовали себя неуютно. Обнаженный торс крестьянина-косаря до смерти их пугал. Зенитки, подле которых лежали солдаты, они обходили стороной, и все облегченно вздыхали, когда входили в ворота и наконец-то возвращались в пахнущий известью, ладаном и капустным супом пансион. Младшим классам вдалбливали вокабулы, а старшие переводили «Энеиду» Вергилия или «Метаморфозы» Овидия. На гимнастических уроках они учились ходить как дамы, делать книксен, вальсировать. На риторике упражнялись в искусстве вести беседу, то по-немецки, то по-французски, то по-английски. В уборной им разрешалось находиться не более трех минут; на туалетную бумагу резали газеты, и монахини неусыпно следили, чтобы на этих листках не было фривольностей – ни рекламы нижнего белья, ни солдатских анекдотов. И в трапезной царили порядок, дисциплина, безмолвие. За каждым столом сидели восемь пансионерок, у верхнего конца – старшие, у нижнего – младшие. Кастрюльки передавались от верхнего конца к нижнему, и, когда добирались до двух последних воспитанниц, там обычно мало что оставалось. Однако же все, в том числе и последние, бодро брались за ложки и, состроив благодарную мину, давали понять трехногому существу, как им по вкусу мясное рагу. В углу располагался пюпитр, за которым стояла Губендорф, любимица матери-настоятельницы, и дрожащим голоском читала вслух: по четным дням благочестивые размышления Фомы Кемпийского, по нечетным – какую-нибудь сцену из расиновских трагедий.
У Губендорф была тяжелая грудь, широкие бедра, крепкие икры и густые, медовые волосы, заплетенные в косу и уложенные венцом вокруг головы; лицо ее как бы лучилось золотистым сиянием, ровно икона, и даже мать-настоятельница, обыкновенно избегавшая подобных слов, называла губендорфовские формы пышными, а губы – чувственными. В классе за нею признали центральное место, и никто не сомневался, что Губендорф первая выйдет замуж, вероятно за немецкого героя-летчика. Мать-настоятельница тоже была уверена, что у Губендорф большое будущее. Когда чтица особенно хорошо справлялась со своей задачей, она получала кусочек шоколада, а когда во внутреннем дворе затевали игру в баскетбол, трехногая аббатиса стояла у окна своего кабинета, смотрела на спортплощадку и довольно кудахтала, если ее любимице удавалось забросить мяч в корзину:
– Allez, Гюбендёрф, vous êtes merveilleuse! [34]34
Продолжайте… вы изумительны! (фр.)
[Закрыть]
Иногда центральная фигура лихо распевала какой-нибудь шлягер двадцатых годов – «Друг, милый друг» или «Мой зеленый кактусенок», – а Кац аккомпанировала ей на пианино. Бывало, они и в четыре руки играли, и в пылу бравурных ритмов бедра их иной раз соприкасались.
После трапез сытый пансион волной выплескивался во внутренний двор, где в полдень и вечером им дозволялось часок погулять, под ручку, группами по трое-четверо, смех и разговоры не возбранялись. В таких случаях одна всегда оставалась без пары, сидела на невысокой каменной стенке, читала дешевенький рекламовский томик, наблюдая, как Губендорф со свитой спесиво вышагивает мимо. Это плохо? Нет-нет, ведь когда постоянно повторяешь все тот же день и вместе с другими читаешь молитвы, когда ешь все то же рагу и носишь такую же юбку, как все, такие же гольфы, такие же сандалии и такое же белье из колючей шерсти, мало-помалу начинаешь и чувствовать, как все, и думать, как все, а малейшее отклонение от этого воспринимаешь как помеху.
Все воспринимали как помеху, что за спиной у Кац, по выражению матери-настоятельницы, высилось большое «но».
Крещеная, но…
Католичка, но…
Хорошая пианистка, но к органу ее подпускать не стоит, ей недостает решающей предпосылки – священного огня.
Возможно, тут есть доля истины, думала Кац и полагала правильным, что ее оставляют сидеть на стенке.
Однажды ноябрьским вечером, когда внутренний двор был полон густого тумана, Губендорф со свитой остановилась подле нее.
– Я вот рассказываю дамам, какой мне представляется моя свадьба. Не хочешь присоединиться к нам, пройтись кружок, а, Кац?
Та, к кому обращались, потупила глаза, потом легонько покачала головой.
– Одного у нее не отнимешь, – заметила королева своим придворным, – у нее есть стиль.
* * *
Во вторую монастырскую зиму Кац заболела гриппом. Ее поместили в больничку, которую в обиходе называли концлагерем и где, кроме слабительного, иных лекарств не было. Она слабела с каждой неделей, исхудала, ровно скелет, и смиренно погрузилась в горячечные видения.
Однажды утром она обнаружила, что соседняя койка занята. На высоких подушках лежала молодая монахиня, в чепце, с восковым лицом; звонким, точно колокольчик, голосом она сообщила, что сопровождает на органе девятидневное богослужение и мессы. По утрам монахиня преклоняла колена под черным распятием, висевшим в простенке, или присаживалась к Кац на край койки, утирала ей потный лоб. Разве органистка не хворала? Да нет, хворала, но только вечером, к часу молебна, когда в церкви воспевали о доброй ночи, свободной от происков супостата, у нее поднималась температура, она распахивала на груди белоснежную сорочку и говорила:
– Господи Иисусе Христе, жених мой, забери меня к себе!
Дважды в день обеим давали белый слабительный порошок, и скоро они так обессилели, что не могли подняться с кровати. Спали и дремали, забывались и бредили, а когда из темноты доносился четырехголосный напев, монахиня-органистка восклицала, что вот теперь пора, вот теперь она вступит в Господню благодать.
– Вам не страшно?
– Нет, милая, меня там ждут.
Тогда-то Кац поняла, что надо действовать. Аккуратно вырвала из своей Библии пустую страницу и огрызком карандаша, подвешенным возле температурного листа, написала на тонкой бумажке: «Губендорф, помоги!» Силы ее были на исходе, она едва не рухнула без чувств возле койки. Но сумела еще сложить из страницы голубка, поднять светомаскировочную штору и отправить мольбу о помощи в заснеженный внутренний двор. Теперь оставалось только ждать. Ждать, и молиться, и надеяться.
– Держитесь, – крикнула она монахине, – держитесь!
На следующий день лицо умирающей органистки стало совершенно прозрачным и ангельски прекрасным. Без сомнения, нынче вечером отворятся небесные врата и жених примет Свою невесту, дабы на сильных руках Своих, закаленных на кресте, отнести ее в обитель мироздания. Снова долетело песнопение, мольба о доброй ночи, свободной от происков супостата. И наконец свершилось: послышались шаги, дверь открылась, в комнату хлынул свет, и Губендорф с криком бросилась к ее постели.
– Речь не обо мне, – прошептала Кац, – а о красавице органистке…
– О какой органистке? – спросила Губендорф, и только теперь, из последних сил приподняв голову с подушек, больная увидела, что показывает рукой в пустоту.
– Вот только что она была здесь, – едва внятно выдохнула она, – на той койке…
Ночью пришел врач, военный, из полка, расквартированного неподалеку. Он приказал немедля отменить слабительное, дал ей немного сладкой воды, потом слизистого супа, велел принести бисквитов и шоколада, и уже спустя несколько дней королева, прогуливаясь по двору, могла видеть высоко наверху, за решеткой окна, тоненькую белую фигурку, достаточно окрепшую, чтобы слегка помахать рукой.
* * *
На чердаке монастыря, в царстве летучих мышей и привидений, после короткого, знойного лета тоже господствовала многомесячная зима. Забираться в эти Палестины было strictissime [35]35
Строжайше (лат.).
[Закрыть]запрещено, тут находилась голубятня, а согласно преданию, передаваемому от поколения к поколению, то был приют сладострастия. Рядом стучали башенные часы, в слуховом окне жалобно завывал ветер, заметая внутрь хлопья снега, пламя свечи трепетало, и, когда било полночь, половицы содрогались, будто настал день Страшного суда. Обе воспитанницы с распущенными волосами сидели друг против друга на покрытом серо-белыми пятнами дощатом полу – слегка раздвинув ноги. Чтобы отогнать страх перед матерью-настоятельницей, шепотом твердили латинские спряжения: «Oramus, oratis, orant, cantamus, cantatis, cantant»,потом Губендорф подсунула ногу под ночную рубашку Кац, а та скользнула ступней меж бедер Губендорф. Это называлось «ножной рояль». Одна легонько касалась срама другой, потирала, нажимала, щекотала… Они что же, подружились? Да нет, вряд ли это можно назвать дружбой, слишком уж они разные. Блондинка королева задавала тон, брюнетка волей-неволей довольствовалась ролью кухонной судомойки. На прогулках во дворе обе блюли дистанцию и все же каким-то загадочным образом были связаны друг с другом. Губендорф спасла жизнь юной Кац.
Сердца бились учащеннее, ножки потирали сильнее.
– Salve Regina, Mater misericordiae, – тихонько бормотали обе, – привет Тебе, Царица, Матерь милосердия!
– Когда стану взрослой, – простонала Губендорф, – я бы хотела носить фрак!
– Фрак?!
– А в глазу монокль!
– А я, – возбужденно шепнула Кац, – как женщина хотела бы стать такой, как Генуя среди городов!
* * *
Аминь, аминь. Молиться и учиться, учиться и молиться. Кто желает сохранить свою жизнь, потеряет ее. Тот же, кто оную теряет, сохранит ее в лоне сообщества. И повторялся день, вековечный, повторялась прогулка, в четверг, игра в четыре руки, в воскресенье, и секретная вылазка на чердак, в полнолуние. Раз в неделю приходила почта, но, поскольку никто не должен был знать, где прячется Кац, она никогда не получала ни письма, ни посылки. Только временами, обычно по большим праздникам, на Рождество, на Пасху, на Троицу или на Успение Богородицы, самолично заезжал брат и испрашивал у преподобной матери-настоятельницы, которой целовал перстень, разрешения поговорить с сестрой.
Тогда они с братом сидели в гостевой комнате за столом, покрытым клеенкой, из церкви долетали звуки органа, и муха, словно бы всегда одна и та же, своим жужжанием подчеркивала беспомощное молчание.
Был пасмурный осенний вечер; пахло снегопадом, и в монастыре стало еще холоднее обычного. Брат зябко ежился, однако же Кац давно привыкла к полярным зимам обители Посещения Елисаветы Девой Марией. Ни в беленных известкой коридорах, ни в космическом пространстве ночного чердака она никогда не мерзла. Происходившее за монастырскими стенами ее более не интересовало. Лица начали блекнуть, люди обернулись тенями. Любопытно, как выглядят тетушки? Они привезли ее сюда на машине, но было это так давно, чуть не целую вечность назад, и лица трех миссионерш превратились в пустые овалы.
Разумеется, она заметила, что на сей раз приезд брата не совпал с церковным праздником, он приехал в будний октябрьский день. Вероятно, хотел сообщить что-то важное, но в таком случае ему надо быть крайне осторожным. За заслонкой сидела сестра-привратница и стенографировала все, что говорилось в гостевой комнате. Примерно за четверть часа до конца свидания брат взял инициативу в свои руки, и они быстро пробежались по темам, каковыми следовало удовлетворить протоколистку: Папá Пачелли, [36]36
Имеется в виду Эудженио Пачелли (1876–1958), Римский Папа (Пий XII) в 1939–1958 гг.
[Закрыть]нибелунги, погода, школьные успехи, продвижение в набожности и прочая; они улыбались друг другу или наблюдали за мухой, которая ковыляла мимо Спасителя. Раз в неделю Его полировали, и пах Он наподобие легочной больной, которой облегчали дыхание крепкими отварами.
– А еще что нового?
– Все в порядке, – ответил брат. – Я рад, что преподобная довольна твоими успехами. По ее словам, некая Губендорф оказывает на тебя положительное влияние.
– Губендорф выйдет замуж прежде нас всех, тут ни у кого нет сомнений. Если нибелунги «вернут» нас в рейх, она видит себя супругой молодого многообещающего гаулейтера.
Брат хмыкнул.
– Ах вот как.
– Или героя-летчика, но непременно такого, который сбил несколько самолетов противника.
Снова молчание, жалобы органа, жужжание мухи.
– У нас теперь карточная экономика, – в конце концов сказал брат. – Мясо и масло достать все труднее. Но ты обо мне не беспокойся.
– И ты тоже не беспокойся, братишка. К племени гереро я касательства не имею.
– К чему ты клонишь?
– За каждым столом есть свой гереро. Это народ в Юго-Западной Африке, который нибелунги уморили голодом. Ты забыл, братишка?
– Понял, – смущенно улыбнулся он, – ты прочитала мои письма к маман.
– Случайно на них наткнулась.
– Мне в голову не приходило, что она их берегла.
– Пачка была перевязана шелковой ленточкой.
Брат просто поверить не мог. Маман, по его словам, была с ним очень строга.
– А в альпийских лугах, на прогулках…
– Когда маман лечилась в санатории? – Он печально покачал головой. – Она часами причесывалась, и в конце концов гулять было уже слишком поздно.
– Туберкулезные больные считали вас парочкой.
– Откуда ты знаешь?
– От нее самой.
– Если так, то она несколько сгустила краски.
Муха с налету врезалась в стекло зарешеченного окна, а потом настала такая тишина, что, казалось, заслонка дышит, будто рот.
– А ведь верно! – неожиданно воскликнул брат. – Один раз она вовремя управилась с макияжем и прической, и мы гуляли по лугам.
– К церквушке ходили?
– Да, Мария.
– Потом у тебя начался новый триместр, а вскоре маман тоже уехала.
– Ты хотела сказать, вернулась домой.
– Да, домой. К папá.
И тут брат беззвучно, одними губами, прошептал:
– Он… снова… здесь.
Кац мгновенно смекнула, что ей делать.
* * *
Церковные двери с грохотом захлопнулись, гулкий отзвук утих, а когда она окунула пальцы в латунную чашу, тончайшая корочка льда, затянувшая святую воду, разбилась с тихим, нежным звоном. Холоднющие кончики пальцев коснулись лба и губ, затем она скользнула к скамьям, преклонила колени, молитвенно сложила ладони.
Она дерзнула совершить нечто немыслимое. Не так давно в журнале, выложенном для просмотра в учебном зале, ей попалась на глаза статья, автор которой, студент, пылко и страстно писал о будущем. Слово в защиту будущего – она восприняла его как самый настоящий призыв изменить собственное положение. Ей хотелось домой. К папá. Но для этого нужно, чтобы ее вышибли из строгого учебного заведения, хотя бы и с позором. И она написала студенту billet, [37]37
Письмецо (фр.).
[Закрыть]горячую благодарность за его слово, а одна из работавших на кухне монахинь, примерно ее ровесница, тайком, вместе с кормом для свиней, передала конверт, где была еще и фотография, некоему крестьянину, который отнесет его на почту.
Из мрака проступили стрельчатые окна, по стеклам скребли птичьи лапки дождя, капли, тускло поблескивая, сбегали вниз. По боковым стенам лепились мрачные клетушки – исповедальни. В головокружительной вышине висели летучие мыши, замершие на лету, – ангелы. Центральный проход – как блеклая пыльная дорога, повсюду тени, крылья, мраморные ноги, и, несмотря на промерзший воздух, пахло здесь увядшими цветами, влажной известкой, растаявшим воском.
В какой-то миг перезвон, высоко на башне.
В какой-то миг резкая трель звонка, в пансионе.
В готических окнах уже понемногу забрезжило утро, у алтаря желтовато-белыми кляксами горели в сумраке свечи – и вот свершилось! В апсиде вспыхнула розетка, затянула розоватым пушком ледяной пол на хорах. Тысячи раз перекрашенные скамьи подернулись щербатыми бликами; ангельские крыла, мраморные ноги и золотой лев, поставивший лапу на Евангелие, – все ожило. Засияло золото, замерцал жемчуг, а затем сквозь витражные картины потоком хлынуло солнце, зелено-голубые, желто-алые волны, но то было лишь вступление, лишь прелюдия, ведь теперь, на порубежье дня и ночи, перед нею осиянная сверкающим венцом листового золота, с младенцем на руках, в короне, с неизъяснимой улыбкой на лике явилась Приснодева, ее покровительница, Мадонна.
– Как его зовут?
– Майер.
– Майер? Заурядная фамилия!
– Ты так считаешь?
– Да. Ужасно заурядная. Сколько ему лет?
– Он студент-правовед.
– Фу! Старикашка! Мафусаил! Стыдись, голубушка моя! Если уж на то пошло, ты заслуживаешь хотя бы лейтенанта.
Рядом с нею преклонила колени Губендорф. Скамьи мало-помалу заполнялись. Бледные монахини заняли задний ряд, оперлись коленями на подставку, вытянули шеи, надзирая за воспитанницами, от которых веяло сонным теплом. Потом двери снова распахнулись, пламя свечей затрепетало на сквозняке, молнией сверкнуло золото, и, опираясь на трость, по центральному проходу прошествовала мать-настоятельница. Заиграл орган, и каждый девичий ряд, мимо которого ковыляла трехногая фигура, возвышал голоса. Громче всех пела Губендорф.
– О ты. Башня Слоновой Кости!
– Внемли нам!
– О ты, Звезда Морей!
– Внемли нам!
– О ты, Сосуд Благодати!
– Внемли нам!
– Et in hora mortis…
– …и в час нашей кончины, Мария, Матерь Божия, прими нас. Аминь.
* * *
Аминь. Конечно, день и теперь повторялся, они учились и молились, хлебали суп и глотали рагу. Во время трапез Губендорф торжественным голосом читала, по четным дням отрывки из благочестивых размышлений Фомы Кемпийского, по нечетным – из трагедий Расина. После они кругами прогуливались во дворе, трое-четверо под ручку, в привычный час укладывались спать, послушно положив руки поверх одеяла и на «Слава Иисусу Христу» отвечали громким: «Во веки веков, аминь!» Однако ж подобно тому как крылышко стрекозы, коснувшись воды, способно встревожить все зеркало пруда, вековечный порядок внезапно был нарушен. Все затаили дыхание. Кругом только шептались, смеяться ни одна не смела, и в обществе Кац никто появляться не хотел. Когда она проходила мимо изваяния Сердца Христова, мраморный лик отворачивался; падуанский святой укоризненно глядел в сторону, ангелы же, лепившиеся на колоннах над алтарем Мадонны, трубили в гипсовые трубы призыв к Страшному суду. Кац, ты нарушила Вековечный Порядок, ты тяжко согрешила перед Господом!
Однажды в пятницу, когда все устремились в церковь, две монахини выдернули Кац из шеренги и быстрым шагом доставили к аббатисе.
– Кто ваша покровительница, Кац?
– Пресвятая Дева Мария.
– Вы приняли таинство крещения, – произнесла настоятельница в пустоту сумеречного помещения, – вы причащались тела Христова, а какой обет принесли по случаю конфирмации, Кац?
Стены кабинета состояли из черных, мореных шкафов, внутри которых прятались и постель, и умывальник, и уборная, и часы; и трехногая, отметая все текучее, громким голосом повторила, чуть ли не с отчаянием:
– Какой обет вы принесли?
– Что отринем.
– Кого отринем?
– Сатану.
– Что мы знаем о сатане?
– Он шныряет повсюду, аки рыкающий лев, ищет, кого бы пожрать.
– С каких пор вы у нас, Кац?
– С начала войны.
– Эти три года казались вам долгим сроком?