Текст книги "Сорок роз"
Автор книги: Томас Хюрлиман
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 16 страниц)
Глаза брата
В августе 1937 года Марии исполнилось одиннадцать, и теперь она прекрасно понимала, что означает on a du style.Было 21 декабря, холодный зимний день. Она долго щеткой расчесывала волосы, около одиннадцати слегка мазнула по щекам одеколоном, а когда колокола зазвонили ангельский привет, Луиза возбужденно сообщила, что заметила гостя – он идет к дому по вязовой аллее.
Мария метнулась в ателье и ударила по клавишам. Заиграла Скерцо Гайдна, а поскольку гость явно медлил войти в ателье, вконец разнервничалась и то и дело ужасно фальшивила. Ну и ладно. Она крутанулась на табурете, и улыбка застыла на губах. Вот он, гость, который еще несколько недель назад известил о своем приезде и которого с нетерпением ожидали, – черная фигура в круглой шляпе. Сутана на шелковой подкладке, пальто с меховым воротничком, а на башмаках, с которых каплями стекала вода, блестят четырехугольные серебряные пряжки. Брат откашлялся, снял широкополую шляпу, не глядя протянул ее Луизе.
– Прошу вас, господин доктор Кац, – почтительно произнесла Луиза.
Он аккуратно стянул перчатки, бросил их в шляпу.
– Меня должно называть монсиньором, Луиза. Это относится и к вам.
– Как прикажете, господин доктор… монсиньор.
Вялым жестом он отпустил экономку, и Луиза, обычно весьма самоуверенная, на цыпочках удалилась, точно чашу неся перед собой драгоценную шляпу с кожаными перчатками. Брат подождал, когда ее шаги утихнут, потом направил линзы очков на рояль и спросил:
– Где папá?
– В отъезде.
– Так-так, в отъезде.
Это была правда. Последнее время папá постоянно разъезжал. В минувшем июне, в начале купального сезона, он побывал на всех светских курортах, от Куршской косы и Остенде до Биаррица, где, как он впоследствии рассказывал, еще фланировали по бульварам немногие уцелевшие майорские вдовы. Если какая-нибудь из них покуда была мало-мальски в форме, он открывал чемодан с образцами, демонстрируя на выбор купальные костюмы, полосатые трико смелых расцветок, однако его надежда вновь стать на ноги, поправить дела так и не сбылась. Под конец, уже осенью, папá стоял со своим чемоданом у серого моря, как и вдовы, слушал рокот прибоя и с грустью вспоминал эпоху, исчезнувшую в военных и революционных невзгодах.
– Ты свистела, Мари? – внезапно спросил брат.
– Я? Свистела? Нет-нет.
– Все ж таки свистела.
– Я упражнялась.
– У тебя артистичное туше. Для твоего возраста это весьма примечательно, Мари. Зрение у меня, быть может, и слабое, зато слух хороший, даже очень. Так что признавайся: ты свистела?
Что греха таить, в последнее время такое нет-нет да и случалось. С тех пор как папá пропадал в разъездах, она поневоле сама себя поправляла, высвистывая правильные пассажи. Брат пробуравил ее взглядом и отчеканил:
– В народе верят, что свист девочки причиняет боль Богородице. Старый предрассудок, скажешь ты. Согласен. Однако ж ты, Мари, девочка, а не канарейка. И я бы хотел, чтобы впредь ты никогда больше не свистела. В котором часу ужин?
Она пожала плечами.
– При жизни маман ужинали ровно в семь. – Засим сутана с шорохом удалилась.
* * *
Наутро, фырча в снегу, к дому подкатил автомобиль. Мария выбежала на улицу, бросилась на шею замерзшему папá. Он размотал многочисленные шарфы, поскреб макушку под кожаным картузом, спросил:
– Твой братец?
Она кивнула.
До рождественского утра они еще кое-как выдерживали присутствие своеобычного гостя, только вот атмосфера становилась все более гнетущей, как перед грозой, и воспрепятствовать этому было невозможно. Когда у Луизы, которая оказалась совершенно неисправима, в очередной раз срывалось с языка «господин доктор Кац», взгляд брата за толстыми стеклами очков делался острым, жалящим, будто собственное имя портило ему кровь.
– Луиза, – сурово напоминал он, – извольте принять к сведению, что меня именуют монсиньор, мон-синь-ор!
Днем он сидел наверху, в своей давней комнате, где все оставалось так же, как до его отъезда в монастырскую школу. Над кроватью висело распятие, в шкафу лежали матроска и шапочка с сине-белыми лентами, в углу сооружен маленький алтарь со свечами и миниатюрным кубком. Едва лишь брат покидал комнату, раздавался бой часов: семь, время ужина. Усевшись за стол, он сгибал указательный палец, совал его за ворот сутаны и чуточку освобождал шею. По словам Марии, ей и самой было затруднительно глотать. Папá, видимо, испытывал сходные ощущения – в обществе монсиньора у каждого сжимало горло, перехватывало дух. За едой все без конца чуть ли не давились – и она, и папá, и Луиза, и, разумеется, брат, который не мог проглотить ни кусочка, не оттянув пальцем ворот сутаны. Сущий кошмар! Посреди ужина папá вытянул соломинку, пропущенную сквозь виргинскую сигару, обрезал мундштук, но даже раскурить не успел, как брат уже заперхал: кх-х, кх-х.
Близилось Рождество; температура падала; напряжение росло.
– Мари, – сказал брат накануне праздника, поднеся молитвенник буквально к ее носу, – маман нарекла тебя самым прекрасным именем на свете. Тебе не кажется, что оно обязывает тебя к богоугодной жизни?
На буфете, где стояла фотография родителей, сделанная в день помолвки, он зажег лампадки, сладковатый запах распространялся по дому, как раньше, при жизни маман, и, когда он, собираясь подняться наверх, подобрал шуршащие полы сутаны, впору было поверить, что покойница впрямь вернулась в дом Кацев. Луиза, будьте добры, разбудите меня к заутрене!
Сутана скрылась в комнате наверху.
* * *
Когда утром 24 декабря Мария вышла к завтраку, мужчины уже сидели за столом. Папá смотрел в газету, брат – в молитвенник, но она сразу догадалась, что произошло: подспудная до сих пор война грянула в открытую.
– Мне конечно же известно, – сказал папá, переворачивая страницу, – что для христиан Рождество имеет определенное значение. Но я малышке не указчик. И коль скоро ты с таким упорством настаиваешь, чтобы она пошла к рождественской мессе, изволь поговорить с нею сам.
– Я полагаю, – отозвался брат, не поднимая глаз от молитвенника, – Мари не только твоядочь. У гроба маман я дал торжественный обет позаботиться о воспитании Мари. Нынче родился наш Спаситель. Мне предстоит служить мессу в церкви Старого города, и я думаю, сестра будет меня сопровождать.
– Я думаю, она достаточно взрослая, чтобы самостоятельно принимать решения.
Бог ты мой, она спустилась вниз выпить кофе с бутербродом, а оказывается, надо на голодный желудок делать религиозные заявления!
– Вам, иудеям, – после продолжительного молчания сказал брат, – предписывают отделять мясную посуду от молочной, и сколько надобно мужчин для богослужения в синагоге, и прочая, и прочая. Сплошь законы да правила! Спрашивается только, чего ради их исполнять. Воздаяния на том свете вам не обещано. Не то что нам, папá! Мы веруем в воскресение и в жизнь после смерти.
– Что мы об этом знаем? Как можем помыслить немыслимое?
– Ты что же, дерзнешь отрицать существование Бога?
– Мне, человеку простому, такое и в голову не придет!
– То-то же. Бог существует. А если мы не видим Его, то лишь по одной причине: мы, люди, не способны постичь истинное бытие. Ты понимаешь меня, Мари? Слава Господня незрима. Стало быть, справедливо и обратное. Коль скоро незримое есть высочайшее бытие, должно сделать вывод, что зримое, сиречь наш мир, состоит из обмана и иллюзии. Я пекусь о спасении твоей души, Мари. О том, чтобы ты уразумела: твоя душа реальнее этого вот кофейника или пейзажа за окном.
Брат избегал смотреть на нее. Не сводил глаз с буфета, где возле золотой рамки с фотографией родителей трепетали огоньки лампад. Луиза шумела на кухне, успела вовремя улизнуть. Часы тихонько задребезжали, словно вздыхая, и пробили очередной час. С чашкой в руке Мария отошла к окну. В каком-то смысле она брата понимала. Порой ей казалось, маман все еще сидит в ателье. За все эти годы она ничуть не постарела, и на белой пикейной блузке алело влажно поблескивающее кровавое сердце, осиянное благодатью, как сердце Христово в боковом алтаре церкви Святого Освальда…
На фоне зимнего пейзажа Мария видела свое прозрачное отражение. Белый берег, черное озеро. Чью же сторону ей принять – сторону горячо любимого папá или сторону брата и спасения собственной души?
– Папá, – продолжал брат, – ты только что вернулся из коммерческой поездки. В торговом таланте тебе, конечно, никак не откажешь, но ведь особыми успехами ты явно не можешь похвастать.
– В самом деле, – согласно кивнул папá, – бывало и получше.
– Сегодня утром после мессы я говорил с Арбенцем. Он намекнул, что с заказами обстоит прескверно.
– К чему ты клонишь?
– Я говорю о ночном освещении названия нашей фирмы…
– А что с ним не так?
– С недавних пор, по словам Арбенца, его воспринимают как провокацию.
Мария воззрилась на брата. Она, конечно, понимала его набожность и даже отчасти сопереживала. Священником он стал исключительно из сыновней любви. Хотел когда-нибудь свидеться с маман, а это, разумеется, возможно только при условии реального воскресения мертвых, свершения Страшного суда. Но какое отношение к рождественской мессе имеет светящаяся надпись на крыше? Почему именно сейчас, когда речь шла о ее душе, он заговорил о названии фирмы?
– Что до всенощной, – сказал папá, – то твой брат, пожалуй, прав. Тебе не вредно появиться в церкви. Ладно. Я согласен. Ступай с ним! Но освещение, – свирепо добавил он, снова обернувшись к сыну, – останется, тут я на уступки идти не намерен! Пока мы живы, монсиньор, наша фамилия, благородная фамилия Кац, будет сиять на фоне неба.
Нет, так переговоры заканчивать не годится. Мария повернулась спиной к своему отражению, бросилась в кресло, положила ногу на ногу и объявила:
– Au fonds [7]7
В сущности (фр.).
[Закрыть]возникает проблема с одеждой. В последнее время я довольно-таки сильно выросла и при всем желании не знаю, могу ли появиться на людях в моем нынешнем гардеробе.
* * *
В черной шелковой вуальке маман и в меховой шубке, которую папá с Луизиной помощью на скорую руку переделал, Мария отправилась с братом к рождественской мессе в маленькую церковь Старого города. Брат вел службу, ломал облатку, поднимал кубок; облачение было ему очень к лицу, и по крутым ступеням алтаря он двигался, будто танцуя. Во время причастия Мария вместе с несколькими древними старушенциями вышла вперед, закрыла глаза, и бормочущий по-латыни брат-священник положил ей на язык освященную облатку. Она долго-долго держала ее во рту и, только когда брат произнес Ite, missa est, [8]8
Ступайте, месса окончена (лат.).
[Закрыть]отвела от лба сплетенные ладони и стряхнула с себя благоговейное оцепенение. Потом они рука об руку шагали по заснеженным переулкам, и брат, пребывавший в отменном расположении духа, то и дело тыкался носом в воротник шубки, которую некогда носила маман.
– Ее духи, – говорил он.
В доме было темно. Папá спал, Луиза проводила сочельник у своей родственницы. В передней брат спросил, не посидит ли она немного с ним за компанию.
– Охотно, – ответила Мария.
– Тогда не снимай шубу! Сперва надо сходить в подвал, а там холоднее, чем на Северном полюсе.
Она послушно осталась в шубе, и они спустились в мрачное, пахнущее тиной помещение. Электричества там не было, брату пришлось зажечь керосиновый фонарь. Тут и там попадались одноногие манекены, с головами и без, тени их, словно призраки, плясали вокруг; в одной нише лежало на деревянных козлах маменькино седло. Там же стояли ее сапожки для верховой езды, а в них – целый сноп хлыстиков, и, несмотря на холодную сырость, из ниши тянуло теплым запахом кожи. Фонарь, покачиваясь, двигался дальше.
– Пожалуй, я должен тебе признаться, – гулко разнесся под сводами голос брата, – что живу теперь не в Риме.
– Как, уже не при Папе?
– Нет. Политическая обстановка вынудила меня спешно покинуть Италию. Несколько недель назад я вернулся на родину и, представь себе, нашел замечательное прибежище в некой монастырской библиотеке!
В монастыре? Просто не верится. Да еще и замечательное! В устах брата это слово звучало довольно странно. Замечательное прибежище в монастыре!
– Ну и каково это – чувствовать себя монахом? – спросила она.
– Монахов разогнали в годы Реформации, – пояснил он, – монастырь закрыли, библиотека же, всемирно знаменитая библиотека, сущий книжный ковчег, уцелела в перипетиях времен. И теперь я служу на этом ковчеге. Библиотекарем. Капитаном.
Она обомлела. Мысли путались – а брат уводил ее сквозь скрипучие железные двери все глубже в подвал. Помнится, она никогда раньше тут не бывала, и ей стало чуточку жаль, что у нее нет подружки, сообща с которой можно разведать эти подземелья. В конце концов они добрались до винного погреба, брат вынул из стойки бутылку, стер пыль, поднес этикетку к глазам, понюхал пробку, не переставая при этом восхищаться своим книжным ковчегом, залом невероятной красоты, по его словам, на переходе от барокко к рококо, палуба из резонансной ели, стройные мачты красного дерева, а полукруглые, достигающие до потолка стеллажи словно надутые паруса. Он выбрал бордо урожая 1926 года.
– Ему столько же лет, сколько тебе, Мари!
Когда они возвращались сырыми коридорами, впереди нее, тихонько шурша, летели полы его сутаны, назад в верхний мир, и оп-ля! – новый сюрприз. Дом будто успели тем временем натопить, ее встретило приятное тепло. Мария хотела снять шубу, но брат опять остановил ее, похвалил: шубка маман очень ей идет.
– Вот как, правда?
– Я попросил Луизу приготовить вот эту шляпку. В наших старых проспектах ты найдешь фотографии, где маман в этой шляпке. Ты позволишь?
Бережно, как на коронации, брат надел Марии высокую шляпку, а она, улыбаясь, опустила на лицо, до самого подбородка, густую вуаль. В самом деле, от вуали тоже пахло маман.
– Не плачь. Запомни: вещи ветшают и разрушаются медленнее, намного медленнее, чем люди. Оттого-то мы любим книги и картины. Они рассказывают о времени, не поддаваясь его власти. Что ж, недостает только бокалов, и можно начать рождественский праздник. Ты рада?
– Да, – тихо сказала она.
В библиотеке брат откупорил бутылку, точно заправский официант, заложил левую руку за спину и налил ей вина. Она устроилась в шезлонге и теперь старалась как можно аристократичнее пригубить бокал.
– Папá рассказывал тебе, что видел в рейхе?
– Да, – ответила она. – Рассказывал, как майорские вдовы глядят на море.
– И всё? Ни слова про Гитлера и его нацистскую орду? – Брат отставил бокал и, буравя Марию взглядом сквозь толстые стекла очков, сказал: – Мари, в Италии я был свидетелем тому, как люди в одночасье разучились здороваться за руку. Вдруг перешли на saluto romano, [9]9
Римское приветствие (ит.).
[Закрыть]даже иные священники в Ватикане. Вот-вот начнется потоп, дождем низойдут на землю огонь и зола, и ты конечно же задаешься вопросом, что делает мою библиотеку ковчегом. Очень просто: у меня на борту их «Песнь», манускрипт «б» «Песни о нибелунгах», и я исхожу из того, что эти нибелунги по крайней мере к данной книге, их собственной, отнесутся с уважением. Так что в ковчеге мы в безопасности. Хранителей своего сокровища они трогать не станут. Ты меня поняла?
– Нет, – призналась Мария.
– Изволь, я охотно поясню. У меня как библиотекаря очень много работы. Необходимо в корне обновить всю каталожную систему. Ты бы могла помогать мне по хозяйству, а я бы с большим удовольствием учил тебя латыни, греческому, начаткам философии. Таково мое предложение. И что бы ни случилось, оно останется в силе.
– А что может случиться?
– Мари, тот, кто сжигает книги, хочет уничтожить весь мир. Послушай, ты впервые пьешь вино?
– Да, впервые.
– Ну и как, вкусно?
– Ничего.
– Мари, ты превосходно играешь на фортепиано. Папá гордится тобою. Но логики я не вижу. Он бы должен делать все, чтобы развить твой талант, однако боюсь, как раз этого он и не делает. Извини за прямоту: как дочь папá ты относишься к кругу тех, кому грозит опасность. Если он не выключит надпись на крыше, жди неприятностей.
– Он ее не выключит.
– То-то и оно. Старый упрямец. Поэтому тебе нельзя оставаться в этом доме, пойми наконец! Либо ты переезжаешь ко мне, либо я сам помещу тебя в католический пансион.
– О-о, шантаж!
– Мари, выбирай: книжный ковчег или пансион, tertium non datur,третьего не дано. Почему ты улыбаешься?
– Я? Просто так…
Но Мария лукавила. Улыбалась она потому, что сквозь густую сетку вуали кое-что заприметила. На высоком, до потолка, стеллаже виднелись фотографии в рамках из свиной кожи: маленький конфирмант, благочестивый служка, монастырский воспитанник в рясе. С незапамятных времен брат стоял среди классиков, а потому, наверное, не случайно оказался в книжном ковчеге. Там он тоже будет стоять среди великих писателей и философов – словно маман собственноручно определила его туда.
– Почему ты все время смотришь на мою шею?
– На твой ворот. Он такой тесный!
– Мари, я бы в самом деле предпочел, чтобы ты переехала ко мне. Мы же как-никак брат и сестра. И у нас наверняка много общего.
– Я останусь с папá.
– Последствия тебе известны.
– Нет, милый братец. Католическая атмосфера не для меня, и в твоем книжном ковчеге, и в пансионе. Я хотя и крещеная, но…
– Да?
– …все же скорее Кац. Не выношу ошейников. – Она встала. – Можно кое о чем тебя попросить?
– Конечно. – Брат тоже встал.
– Будь добр, называй меня Марией.
– Завтра мы уже не увидимся, я уезжаю ни свет ни заря. Береги себя. И не забудь: ковчег для тебя всегда открыт.
– Спасибо.
Он поднял вуальку маменькиной шляпы (хлопок с вискозой) и робко поцеловал ее.
– Прощай, Мария!
Письма маман
После рождественского визита брата она увидела городок другими глазами. Учитель физкультуры отрастил квадратные усики, обучал класс ходить в воинском строю: «Шагом марш! Правое плечо вперед! Левое плечо вперед!» – и, судя по всему, испытывал огромное удовольствие, заставляя малышку Кац быстро карабкаться вверх по шесту. Если, на беду, ей не хватало дыхания и она замирала, он кричал, уперев руки в боки: «Еврей остается евреем, это никакой крестильной водой не смоешь!»
На школьном дворе ученики шушукались у нее за спиной, а соседка по парте, дочка мясника, попросила у учительницы разрешения пересесть на другое место. Брат не ошибся: фамилия Кац обернулась небольшой проблемой. Некоторые, слыша ее, морщились – как от скрежета ногтя по школьной доске.
Мария была в классе лучшей ученицей и могла рассчитывать, что после восьмилетней общеобразовательной школы ее примут в гимназию. Учеба давалась ей легко и быстро, и, перечисляя на уроке Закона Божия семь смертных грехов, семь скорбей Марии, десять заповедей или молитвы по четкам, она конечно же отвечала ничуть не хуже, чем раньше, однако получала отметки пониже. В чем дело? Почему все глазеют на нее? А что позволяет себе отец ее бывшей соседки по парте? Когда Мария со школьным портфелем проходила мимо сводчатого кафельного входа – в лавку надо было спускаться по лестнице, – мясник непременно выходил на улицу, с ножом или топором в руке, и у нее за спиной сплевывал на чисто выметенную мостовую порцию табачной жвачки.
Она, понятно, была бы не прочь обсудить все это с кем-нибудь – только вот с кем? Брат удалился в свой ковчег, Луиза интересовалась исключительно домашним хозяйством, а папá установил в курительной радиоприемник, от которого не отходил буквально ни на шаг. Вечера, ночи, воскресенья напролет проводил перед этим ящиком, рядом стояла бутылочка фернета, этакий черный хронометр, и пустела она все быстрее. Никто не имел права ему мешать, даже Арбенц, только на время уроков музыки, которые были для него священны, он выключал радио и спускался в ателье. Зачастую над бухтой висела непривычная тишина, а на стенах домов, мимо которых спешила Мария, были расклеены плакаты, подстрекающие против еврейской плутократии.
* * *
Папá таскал чемодан с образцами из города в город, из салона в салон – изо всех сил старался получить заказы и спасти славное имя от гибели в тяжелые времена. Сопутствовал ли ему успех?
29 августа 1938 года Мария отпраздновала свой двенадцатый день рождения.
Папá сделал ей великолепный подарок: велосипед! Серебряные спицы, красная рама, багажник, звонок, кожаное седло. Вправду загляденье. Но почему папá подарил ей велосипед именно сейчас? Хотел избавить ее от хождения по улицам? Конечно, так легче миновать мясную лавку, хотя она уже не обращала внимания на смачные плевки. И учитель физкультуры, загривок которого блестел как фурункул, казался ей не столько опасным, сколько смешным, и что городской священник относился к ней с известным сомнением, тоже было вполне объяснимо. Она слишком ясно дала ему понять, как ей надоели катехизисные формулы.
В бухте плавали парусные лодки; на прогулочном пароходе играл оркестр; в весельных лодках целовались влюбленные. Мария весело катила по берегу озера, сквозь лаз в ограде проскользнула в парк и устроилась в беседке. Лето еще не кончилось, кругом стрекотало, пело, жужжало, и разве не замечательно – сидеть здесь и одновременно находиться в другом, давно исчезнувшем мире? Этим она обязана брату. Раз книги скоро сожгут, Мария напропалую зачитывалась романами, глотала один за другим. Романы! О, она любила романы! Конечно, там встречалось множество слов, каких она до сих пор не слыхала: chambre séparée, [10]10
Отдельный кабинет (фр.)
[Закрыть] любовная идиллия, быть в интересном положении.Но к счастью, в каждой книге попадались места, усеянные высохшими брызгами крови от кашля маман, и по этим пятнышкам, отмечавшим слоги или расставлявшим лишние точки, она отыскивала путь к сердцу персонажей. Причем с легкостью, поскольку, как это ни курьезно – тоже словцо из романов, – как это ни курьезно,легкие маман неизменно отмечали нужные отрывки: там посылали любовные записочки,обменивались поцелуями, назначали дуэли, а на ступенях замков или вокзалов разыгрывались потрясающие прощальные сцены…
Когда с озера в парк задувал вечерний бриз, она через ту же лазейку в ограде выбиралась на улицу. И ехала домой – будто бы прямиком из города. На пороге Луиза совала ей в руки мыло и шептала:
– Давай скорее, он уже два раза о тебе спрашивал!
– О-о, неужели я опоздала? Прости, папá, с подружками заболталась. За разговорами не замечаешь, как бежит время, правда?
Лето ушло, настала осень, захолодало.
Однажды октябрьским днем Мария искала в библиотеке, что бы такое почитать, сняла с полки толстенный том и – вот так сюрприз! – увидала за книгами пачку писем, перевязанную шелковой ленточкой. Не очень-то благоприлично развязывать ленточку, которую в свое время завязала маман, – on а du style!Но все ж таки взяла письма, украдкой вынесла в сад и с тем же нетерпением, с каким открывала новую книгу, наконец-то развязала шелковую ленточку.
«Ma chère maman, [11]11
Дорогая мама (фр.).
[Закрыть]– гласило первое письмо, – за каждым столом нас восемь человек. Семеро получают достаточно еды, а восьмой всегда остается ни с чем, как правило один и тот же. Мы зовем его „гереро“, по названию племени, которое немцы морили голодом в пустыне Намиб. Такому гереро, конечно, приходится тяжко, часто его мучает голод, и требуется огромное смирение, чтобы увидеть в этом испытание, ниспосланное нам Спасителем…»
Вот оно что, это письма из монастырской школы! Видно, брат тогда чуть не умер от тоски по дому, и ей ужасно хотелось ответить, что она очень сочувствует ему, голодающему брату-гереро, и благодарит Бога, что сейчас он живет в ковчеге, а не в монастырской школе. Прочитав эту связку писем, она тотчас снова взялась за поиски и, благодаря определенному жизненному опыту, приобретенному через книги, кое-что нашла. Дамы обычно прячут свои секреты в бельевом шкафу, господа – в ящике письменного стола. Мария дрожала от волнения. Знак жизни от милой усопшей! Синие буквы, красивый почерк маман! Она опять поместила запретное сокровище под лавочкой в беседке, спрятала среди садового инвентаря, а после уроков сразу пришла туда, улеглась в шезлонг и погрузилась в письма, которые маман присылала папá из санатория.
Увы, исписанные с обеих сторон, обкашлянные листки сообщали только о растерянных врачах, о бессмысленных курсах лечения, о мучительных анализах крови и о неком прелате, который в христианском смирении медленно угасал. Санаторий располагался в горах, постоянно шел снег, и голова прелата все глубже утопала в подушках. В течение зимы его нос стал узким, пожелтел, заострился, а в начале июля – золотой перстень-печатка сам собой соскользнул с костлявого пальца прелата – читательница не выдержала. Уф-ф! Невыносимо!
«Мой дорогой, – писала маман в следующем письме, – ты даже представить себе не можешь, как я рада, что завтра ты привезешь ко мне нашего сына! Как договорились по телефону: в три часа дня, на станции!»
Значит, брату, одиннадцатилетнему монастырскому воспитаннику, разрешили провести каникулы вместе с маман! Мария сразу заметила, что это лето явно прошло для обоих прекрасно, было, пожалуй, лучшим в их жизни, ведь остальные письма бегло сообщали, что наконец все хорошо, мать и сын обрели друг друга. По утрам они лежали на балконе в шезлонгах, смотрели на снежные вершины и спрашивали себя, какой святой поможет им переманить папá от Ветхого Завета к Новому. Обедали они в великолепной столовой, а под вечер, если небо над котловиной раскидывалось голубым шелковым куполом, рука об руку гуляли, шли к церквушке, которая, точно корабль, плавала на альпийской лужайке, под звон коровьих и козьих колокольцев. Какая красивая, счастливая пара! Волосы у монастырского воспитанника были подстрижены по-монашески, в рамочку, на носу – очки с толстыми круглыми стеклами. Сама же маман, как она писала, благодаря здоровому горному воздуху превратилась в бодрую веселую девушку и порхала по альпийским лугам в белом шелковом платье, в белых перчатках до локтя, под кружевным зонтиком…
Мария испуганно вздрогнула.
В замерзшей листве шуршали шаги, все ближе.
Она лежала в шезлонге, как чахоточная, кутаясь в одеяла.
– Внезапный каприз, – смущенно сказала она, – хотелось до зимы еще разок побыть в беседке, полюбоваться природой, последними астрами… Можно спросить тебя кое о чем, папá?
– Конечно, ты же знаешь.
– Вчера ты допоздна совещался с Арбенцем.
– Надо было кое-что обсудить, – резко ответил он.
– Новую коллекцию?
– Впредь будешь после обеда сидеть дома! – вдруг выкрикнул папá. – Чтоб я тебя здесь больше не видел! Это приказ, мадемуазель! Ты огорчаешь меня! Я этого не заслужил!
Она беспомощно смотрела на него.
– Я же понимаю, что происходит, девочка моя. Из-за меня эти идиоты тебя чураются.
Папá, шурша листьями, пошел прочь, а она еще долго стояла, неподвижная, как деревянная лошадка, позабытая на круглом, усыпанном опавшей листвой диске карусели. В камышах квакало и крякало, клубы тумана густели, а потом вдруг стало темно…
Фамилия!
Светящаяся надпись!
Бог ты мой, папá выключил имя на крыше виллы, благородное имя Кац!
Спотыкаясь она помчалась по прибрежной лужайке, распахнула дверь ателье – и отпрянула. Ну и жарища! Чугунная печка гудела вовсю, стекла запотели, пахло дымом и гарью. Арбенц, без пиджака и воротничка, сидел на корточках перед раскаленной топкой, которая жадно поглощала стопки бумаги. Опустошив очередной скоросшиватель, он бросал его в громоздившуюся рядом кучу, содержимое отправлял в огонь и нарукавником утирал потный лоб. Мария не посмела ему мешать. Отошла к окну, приоткрыла створку – ах, как хорошо! Вон там, у балюстрады балкона, много лет назад стоял великий Шелковый Кац, ее дедушка. Его творения славились на весь мир. Танцевали на русских свадьбах, посещали в Аскоте скачки, а в Вене – премьеры «Бургтеатра». Он пронес имя Кац далеко на восток, в безбрежные земные просторы, и, говорят, иные дамы по шороху бального платья узнавали, что вышло оно из ателье Каца…
Сейчас шуршало и потрескивало в печи. Брат оказался прав. Сложившаяся за десятилетия картотека – окружности груди у дам, длина ног у господ – канула в огонь. Когда Мария обернулась, пальто и котелок, вот только что висевшие на вешалке, исчезли. Она вышла в переднюю, где ухмылялся фарфоровый арап, приоткрыла дверь и в щелку увидела Арбенца, который спешил прочь – только полы пальто разлетались. Как старая ворона, подумала она, и Арбенц правда оторвался от земли и с тоскливым карканьем, быстро замиравшим вдали, полетел прочь по туманной вязовой аллее.
Ворона оставила чистый стол: линейка, семь остро отточенных карандашей, плотно завинченная чернильница, начищенные перья, шеренга штемпелей и пресс-папье для промокания влажных красных циферок. Швейные машинки накрыты футлярами, шкафы освобождены, но на чертежной доске у высокого окна Мария обнаружила фантастический набросок. Должно быть, его сделал папá и предназначал для вечернего платья молодой дамы: подводный мир, где стилизованные дельфины несли русалок с волнистыми волосами сквозь леса вьющихся растений.
Ее наверняка ждут в доме, но Марию вдруг охватила усталость – нужно немножко отдохнуть. Она улеглась на зеленое сукно большого портновского стола, зажала ладошки между колен и стала слушать гул печи. Мало-помалу он затихал, жар угасал. Некогда знаменитое на весь мир ателье будет теперь спать глубоким, честно заслуженным сном, и, наверно, ей, последней из Кацев, можно тоже чуток поспать за компанию. В вышине, среди звезд, стояли погасшие буквы. Земля сделалась безымянной.