Текст книги "Сорок роз"
Автор книги: Томас Хюрлиман
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 16 страниц)
Предки
Жил-был чемодан, старый, тяжелый. Родом из Галиции, самой нищей среди коронных земель венского императора; он содержал в себе все имущество странника, который его нес: ножницы, кларнет, божественные книги и молитвенные ремни. Шагали они по земным просторам, странник и его чемодан, зимой скользили по льду, летом взбирались на холмы, чтобы послушать жалобы ветра, восхититься кульбитами жаворонков в вышине, а ночами полюбоваться мерцанием Млечного Пути. Перелезали через полосатые черно-зеленые пограничные шлагбаумы, а если опасались заплутать в лесу степных трав, то следовали за телеграфными проводами, что прорезали небо словно линейки нотного стана. Дороги терялись в жаре, дождевых шквалах и снежной круговерти, но, когда далеко на горизонте садилось солнце, латунные уголки чемодана взблескивали, напоминая усталому, измученному путнику, обмотавшему тряпками стертые в кровь ноги, о его мечте, о золотом Западе.
И вот однажды, на третий год странствия, туманно-багряным осенним вечером впереди, за озером, грозной, темной стеной поднялись Альпы. Чемодан тем временем успел изрядно полегчать, но более не пожелал сдвинуться с места. Останься здесь, сказал он страннику.
Здесь же болото, возразил тот, летом комаров видимо-невидимо.
Зато люди не станут тебе докучать, сказал чемодан.
А чем я на жизнь заработаю!
Ножницами, Кац, ты ведь портной.
И действительно, в пустом чемодане еще гремели ножницы. Ну вот, портной построил на берегу лачужку, крытую камышом, предложил в ближайшем городке свои услуги, обзавелся первыми заказчиками, познакомился с пригожей, чернокудрой девушкой и взял ее в жены. Жили они счастливо, родили сына, а поскольку были бедны и денег на покупку колыбели не имели, постельку для ребенка устроили в верном старом чемодане. Крепче всего мальчик спал на шелку, и мать, тетешкая сына, называла его своим милым котеночком, [12]12
Фамилия Кац означает на идише «кошка, кот».
[Закрыть]Шелковым Кацем.
Как-то утром портной по обыкновению сидел на столе, только лицом был белый как снег, а рука с ножницами окоченела в камень.
– Наряд усопшего, – сказала мать сыну, – его дела, добрые и дурные, а также истории, какие станут о нем рассказывать, опять-таки добрые и дурные.
Сын обул отцовы сапоги, надел отцову шляпу, которая съехала ему на нос, и отправился в городок, дабы сообщить всем и каждому о случившемся.
– Вы знаете портного, люди? Мастерская у него на болоте. Ночи напролет он трудится, и, лежа в чемодане, я слышу щелканье его ножниц. Однако нынче утром…
– Кто ты такой?
– Его сын.
– Как твое имя?
– Шелковый Кац.
– Чего ты хочешь, Шелковый Кац?
– Могилу для отца.
Просьбу отклонили. Здешнее кладбище, объяснили ему, предназначено для христиан, а коли ему требуется могила, надобно ехать в большой город, где у евреев есть свое кладбище. Но до большого города путь неближний, и сын устроил могилу подле лачуги. Сверху он водрузил камень, выбил на нем имя, а под именем – шестиконечную звезду. Чтобы не дать болоту поглотить могилу, они с матерью насадили вокруг многие сотни ивовых черенков. Ивы высосали воду, превратили берег в хорошую, твердую почву. В скором времени там выросли и березы, осеребрили своим отблеском камышовую крышу, отовсюду слетались птицы, строили гнезда, выводили птенцов, распевали песни. Место, выбранное чемоданом, расцвело как райский сад.
* * *
Ателье освещали высокие окна. Там, где освещение было лучше всего, стояла чертежная доска, а у двери, выходящей на восток, восседал за конторкой г-н Арбенц, бухгалтер. Кроме того, в комнате размещались швейные машинки, два длинных портновских стола и несколько верстаков для мастеров, изготовлявших зонтики и шляпы. Все работало быстро, бесшумно, и, если б не стрекот швейных машинок, можно бы подумать, что в ателье совершают некие благочестивые обряды. Шелковый Кац, который за считанные годы привел унаследованную мастерскую к расцвету, ходил в зеленом плюшевом жилете, желтом галстуке и лиловом приталенном фраке с большими красными пуговицами. Когда он выходил на террасу, слуга накидывал ему на плечи меховую шубу, а от солнца его защищал шелковый зонтик, разумеется собственного производства. Он всегда имел при себе ножницы и бритву и, как правило, умел одним-единственным нюансом придать платью изысканность, которая заставляла дам ахать от восторга. Шелка он оценивал по запаху и, Бог свидетель, любил их куда больше, чем самое красивое тело, облаченное в созданные им наряды. Приглашений он не принимал, прогулки совершал разве что ночью, а голову обнажал главным образом в целях рекламы: демонстрировал местным, что цилиндр, изготовленный в его мастерской, отбрасывает в свете газового фонаря ровно восемь бликов, как у джентльмена из лондонского Сити.
Однажды светлой лунной ночью Шелковый Кац гулял по кладбищу, что раскинулось на склоне по-над городком, и, наверно, спрашивал себя, что ему нужно здесь, где отцу его отказали в погребении. Вдали он видел свою собственность – сложенный из красного фабричного кирпича особнячок и пристроенное к нему ателье. За пределами городка, на уединенном берегу северной озерной бухты. Вот тогда-то Шелковому Кацу внезапно пришла в голову замечательная мысль. И он распорядился установить на гребне крыши громадные, в два человеческих роста, буквы, составившие его имя – Кац. Конечно, выглядело это, скорее всего, странновато, но ему ли обращать внимание на городские пересуды, вот уж нет, ведь к тому времени слава его разнеслась далеко в глубь бесконечных просторов, где некогда странствовал с чемоданом его отец. Все, кто в российских усадьбах, в австро-венгерских казармах, на польских променадах желал быть à la mode, [13]13
Модным (фр.).
[Закрыть]носили платья, шляпы и зонтики от солнца из ателье Каца.
* * *
На Востоке он был знаменит, награжден орденами и время от времени, подготовив коллекцию образцов, всенепременно объезжал свой рынок сбыта, путешествовал от салона к салону, от усадьбы к усадьбе. За несколько недель книга заказов заполнялась до отказа, и он возвращался домой. Как-то раз на обратном пути, когда поезд по обыкновению опаздывал, Шелковый Кац, чтобы скоротать ненавистное ожидание, устроился в буфете заштатного железнодорожного вокзала, за уставленным снедью столом, в окружении нескольких услужливых официантов. Как вдруг раздвинулась портьера, зашуршали тафтяные юбки, каблучок высокого башмачка задал такт – и Шелковый Кац обомлел.
Она пела как соловушка, а двигалась как эльф. Во рту золотом взблескивал передний зуб, а волосы мягким черным колоколом колыхались над узкой спиной. Всего-навсего кафешантанная певичка, но как великолепно, думал Шелковый Кац, будут выглядеть на этой женщине его творения! Ах, да что там, ей не нужны ни шляпы, ни костюмы – какая осанка, голос, глаза! Само совершенство! Не женщина, а произведение высокого искусства, с коралловыми губками и белой фарфоровой кожей. Она, и никакая другая! – решил Шелковый Кац.
Он привез ее домой, и на роскошной свадьбе прекрасная певица и знаменитый Шелковый Кац сочетались браком. Она забеременела и родила, забеременела и родила, забеременела и родила. Подарила ему трех дочек, впоследствии Марииных тетушек, африканских миссионерш. Каждый раз Шелковый Кац ждал сына, продолжателя рода, и в конце концов его надежда сбылась. И тогда под огромными буквами, которые ночью освещались керосиновыми прожекторами, он снял цилиндр и произнес:
– Господи, благодарю Тебя. Ты не оставляешь Своих евреев. Когда-нибудь мой сын похоронит меня и после моей кончины продолжит род Кацев.
На первых порах Соловушке, по всей видимости, нравилось в особняке, несмотря на постоянные беременности. Обеды, завтраки и ужины ей подавали на саксонском фарфоре, а одна из служанок, которая, входя в комнаты, делала книксен, опорожняла хозяйкин ночной горшок. Но после рождения наследника имя стало плотью, она сыграла свою роль, исполнила долг и сочла гастроли завершенными, однако, к своему удивлению, обнаружила, что занавес опускаться не желает.
– То, чему нет конца, – сказала она мужу как-то под вечер, – называется Россия.
Шелковый Кац с нею согласился.
– Россия, – заметил он, – самый большой и самый лучший мой рынок.
Из золотого горлышка вырвался смех, а когда Шелковый Кац, лежавший в бордовом кожаном кресле, опустил газету, ветер раздувал штору – окно было открыто, Соловушка упорхнула.
Три ее дочери не теряли надежды, что когда-нибудь мамушкавернется, снова и снова бросались к двери, восклицая:
– Вон она идет!
Но то были всего лишь клочья тумана, в сумерках принесенные ветром и, точно шелковая вуаль, обвившиеся вокруг куста…
Мальчик, которому позднее предстояло стать Марииным папá, ни к двери, ни к окну никогда не подходил – он играл на фортепиано. Шелковый Кац поставил инструмент в ателье, у внутренней стены. Сам он стоял у окна, за чертежной доской, а маленький Мариин папá сидел на табурете, видел в клавишах черно-белую дорогу и представлял себе, как Соловушка, мамушка его, совершает долгий путь назад, на восток, все время на восток, где распаханные борозды полей бегут в бесконечность…
* * *
После исчезновения жены дедушка, Шелковый Кац, заделался садовником и, как и в создании своих модных коллекций, добился больших успехов. Под его руками поистине расцветало море цветов, а посаженные им деревья, точно букет любящего, тянулись высоко в небо. Отовсюду прилетали птицы, и только одна так и не вернулась – Соловушка. Как сообщали очевидцы, она примкнула к бродячей опереточной труппе, играла субреток, странствовала с труппой по деревням, уходила все дальше по равнине, на восток, в зиму, в завыванье ледяного ветра, и в конце концов растворилась в царстве звуков и грез.
Самый неприятный эпизод семейной кацевской истории случился за много-много лет до рождения Марии, в день помолвки ее родителей, и фотография в золотой рамке, до сих пор стоящая на буфете в гостиной, запечатлела тот миг. Юная маман сидит в беседке, из-под юбок выглядывает шнурованный башмачок, папá с пышной артистической гривой стоит рядом. Оба стараются сохранять достоинство, однако выглядят несколько смущенно, поскольку, пока их фотографировали, Шелковый Кац, основатель ателье, большими шагами удалился, чтобы навсегда исчезнуть в им же сотворенных райских кущах.
Конечно, глаз у старика был зоркий. От него не укрывался ни покривившийся шов, ни дефект ткани, и тем не менее буквально только что он совершил ужасную оплошность – спутал будущую невестку со своей Соловушкой! Пошел в парк срезать несколько хризантем и увидел в беседке молодую женщину в белом, из-под тафтяных юбок которой выглядывал шнурованный башмачок.
– До чего же ты молода, – сказал Шелковый Кац, прижимая к щеке тонкую ручку в перчатке, – совсем как в незапамятные времена!
– Ах вот как, неужели?
Тут он разом побелел, пробормотал:
– Мадемуазель, простите великодушно, я ошибся на целую человеческую жизнь.
После этого инцидента он никогда больше не заходил ни в дом, ни в ателье. Жил только ради своих тагетесов, ради фуксий, глициний, герани. Отдавал всего себя пурпурным левкоям, кустовым, вьющимся и штамбовым розам, фрезиям и астрам. Глядя на изящные уксусники, он смеялся, а в экзотическом благоухании оранжерей путешествовал по джунглям далеких архипелагов. Жил в глухом уголке парка, в крытой камышом хижине, и ему как будто бы нравилось, что вокруг, как в детстве, вьются тучи комаров. Он отрастил бороду, похожую на хвост кометы, а поскольку ел очень мало, сапоги на тощих ногах казались большими и тяжелыми. Щеки его обветрили, побурели, словно каштаны, осенью от него пахло костром, зимой – холодом, по весне – землею, а когда надлежало принять важное решение, Арбенца посылали высмотреть шефа где-нибудь в кроне дерева.
Однажды утром он собрался подстричь катальпу, влез на стремянку, потерял равновесие, но, что характерно, даже своим смертельным падением великий Шелковый Кац доказал, какой он везунчик! Три года спустя грянула мировая война, закачались троны, заполыхали усадьбы, офицерам срывали с плеч эполеты, дамам – шляпы с головы, а клиентура ателье была, увы, слишком мягкотела, чтобы цепляться за свои шкурки. Цветные плюшевые жилеты, блузки с вышитыми дворянскими вензелями, белые кружевные зонтики от солнца, перчатки до локтя – все это разом обернулось прошлогодним снегом, никчемным хламом, на который не было спроса. В общем-то хорошая смерть, верно? Шелковый Кац покинул свое детище в зените славы, в прощальном зареве дивного закатного света.
* * *
Первая коллекция папá снискала шумный успех, однако пришло лето, и все объяла тишь, предшественница неистовых бурь. Рыбы выпрыгивали из воды за мошками; люди делали запасы и украдкой перешептывались, что-де военные министры империй останутся на посту, на воды не поедут. Погожим утром, когда бухта зыбилась легкой рябью, грянула беда. Своим выстрелом совершивший покушение выпустил на волю ураган, а у маман начались схватки. Когда ее на носилках вынесли из дома, по всей стране звонили колокола. Призывали мужчин к оружию, в том числе, увы, и главного врача больницы, и то ли роды были очень тяжелые, то ли акушерка толком не могла сосредоточиться, но роженица думала, что истекает кровью, и, стремясь задобрить акушерку и спасти дитя, на грани отчаяния дала священный обет. «Если я выживу, – поклялась она, – стану католичкой».
Она выжила.
И стала католичкой.
Сперва крестила новорожденного мальчика, потом крестилась сама и, едва оправившись от родов, преклонила колени и вошла в христианскую веру с той же решительностью, с какой прежде занималась конным спортом. Читала жития святых, ежедневно ходила к ранней обедне, устраивалась на задней скамье и, склонив голову, благодарила Мадонну за милосердную помощь в тяжелых родах. Прежнюю жизнь, состоявшую из скачек верхом на лошади и из балов, она теперь считала греховной, подражала святой Магдалине, а в три часа дня, в час Страстной пятницы, падала ничком на хорах Святого Освальда, рассыпав волосы по полу, точно крылья. Скоро, однако, ей было уже недостаточно молитв, покаяния и благодарности. Она твердо верила, что на нее низошла благодать, и полагала, что призвана непременно наставить и своих близких на праведный путь, на via crucis,путь ко кресту и спасению души.
Тетушки, ее золовки, сразу стали смотреть на нее с восторгом. С тех пор как упорхнула мамушка, они жили ожиданием чуда и неколебимо верили, что при рождении мальчика оное произошло – недаром же, когда начались схватки, по всей стране звонили колокола. Нет, думали все три, это не случайность, а веление свыше. Как-то вечером они втроем, тихонько напевая, бродили по парку, где возле компостной кучи горел костер. Яркие языки пламени рвались вверх из листвы, и внезапно они пали на колени, молитвенно сложили ладони и красивыми своими голосами вознесли хвалу Богу, Всемогущему. А потом побежали к городскому священнику и попросили принять их в общину верующих. Им конечно же не отказали, и с того дня в доме Кацев стартовала религиозная олимпиада по весьма своеобразным дисциплинам: у кого от долгих молитв более всего изранены колени, у кого от ночных бдений самые красные глаза, кто знает больше францисканцев, чем другие.
Война меж тем шла уже четвертый год, в России горели помещичьи усадьбы, и столь аристократичной некогда клиентуре ателье, считай, уже крупно везло, если удавалось унести ноги, хоть голышом, но спастись. Когда Арбенц посылал напоминание об оплате давным-давно выставленного счета, оно приходило обратно со штемпелем полевой почты: «Доставка невозможна, район военных действий». В Одессе разграбили склад, а где-то в Галиции, на перегоне между Перемышлем и Тарновом, застряли три товарных вагона, содержимое которых представляло собой целый год работы: бальные туалеты, дамские шляпы, ажурные перчатки, шелковые зонтики. Арбенц делал все возможное, чтобы вернуть драгоценный груз, однако телеграфное сообщение оборвалось, рынок был мертв.
В 18-м году, когда свирепствовала испанка, изрядную долю земельного участка пришлось продать. Березовую рощу вырубили, вязовую аллею укоротили; оленей отстреляли, павлинов сдали в зоопарк. О катастрофе, понятно, и речи не было, ведь сердце парка сохранилось: особняк, прибрежная лужайка, а равно остаток аллеи, розарий, беседка и окрестности круглого пруда. Правда, созданный Шелковым Кацем мир изрядно урезали, сам же кацевский дом все больше превращался в часовню. Повсюду горели лампады и свечи, а если папá вздумывалось создать подходящую ему самому атмосферу, он хочешь не хочешь выпускал дым кубинской сигары в душную набожность. Вскоре после крещения три его сестры вступили в орден и упорхнули в своих крылатых чепцах на юг. С тех пор они жили в Африке, посреди дождевого леса, и вели благочестивую борьбу с гемоглобурийной лихорадкой, жесткими курчавыми волосами и матерью-настоятельницей, которая слишком редко позволяла им съездить на родину.
* * *
Мариин брат был маменькин сынок. Каждое утро он ходил с маман в церковь, дивился на святых, слушал орган, а когда маман оплакивала грехи юности, тоже выдавливал слезинку. Перед сном она рассказывала, как неверующих жарят в аду на сковородке, и, уложив сына в постель, осеняла крестным знамением его лоб, губы, грудь. Вместе они молились и пели, проходили этапы крестного пути и целовали Спасителю деревянные ступни. В шесть лет мальчуган разговаривал как взрослый, часами читал Библию, а в свой седьмой день рождения выразил желание посвятить жизнь Господу. Маман усмотрела в этом призвание свыше, а то, чего требовал от нее Бог, она исполняла. Сын отправился в монастырскую школу, где жил среди сплошных сирот, которые сызмала усвоили, что ради куска хлеба можно и нож выхватить. Набожный воспитанник писал душераздирающие письма, маман же вдруг стало в кацевском доме так одиноко, что она потеряла всякий интерес к жизни. Она худела, хворала, дышала день ото дня все тяжелее, и каменный пол Святого Освальда, где она в час Страстной пятницы, лежа крестом, молилась за сына, был для ее слабых легких сущей отравой.
Лаванда (так папá прозвал доктора) однажды призвал его на совещание в курительную, впрочем, обсуждать фактически было нечего. Наверху лежала тяжелобольная. В легких у нее хрипело, а вечером, когда опускался сумрак, дыхание вырывалось из ее груди с таким шумом и свистом, что птицы в камышах за окном испуганно умолкали. Папá и Лаванда безмолвно курили. Потом врач произнес: «Ничего не поделаешь, дорогой Кац, ее необходимо отправить в горы».
Она надела лучшую свою шляпу, большую, как тележное колесо, и поместилась в заранее забронированном купе первого класса. Папá с Луизой и всеми служащими стоял на перроне и, когда поезд тронулся, унося ее прочь, помахал вслед котелком, в печальной уверенности, что ей уже не вернуться из вечной зимы.
Лаванда и либидо
Все еще падал снег, в парке каркала ворона, предположительно старый Арбенц, за окнами ее спальни метались чайки. Должно быть, у нее был сильный жар, в груди она чувствовала режущую боль. Обливалась потом и дрожала в ознобе. Очнувшись, видела у постели папá, комнату заливал молочно-белый свет, затем чернильная тьма, и никто не мог прийти ей на помощь, чтобы она вновь нашла опору во времени. Все стало текучим – она сама, комната и даже истории, которые папá рассказывал на музыкальных уроках. Она бродила по парку и по Галиции, тащила на запад большущий чемодан, субреткой шла на восток, все дальше по равнине, все дальше, в глубь полярных бурь, а когда доктор щупал ей пульс, она хотя и чуяла запах лавандовой воды, слегка сдобренный хлороформом, но всегда сомневалась, относится ли этот запах к реальности или к миру фантазии. Однажды он вынул из потрепанного кожаного саквояжа не стетоскоп, а пару туфелек и сказал:
– Принцесса, это тебе.
– Мне?
– Как только пойдешь на поправку, сможешь их надеть.
Она больше из рук туфельки не выпускала, баюкала их, словно кукол, прижимала к щекам прохладный лак, однако вставать… нет, вставать не хотела, вставать пока нельзя, ведь если б она поправилась, доктор прекратил бы свои визиты, и снизу не тянуло бы дымом сигар, который облаком окутывал ее. Навещая больную, Лаванда каждый раз спрашивал, не примерила ли она наконец туфельки, и однажды под вечер, услышав обычное «нет», подошел к окну, сунул руки в карманы и сказал:
– Жаль, принцесса. От тебя зависит приход весны. Если ты не встанешь, снег никогда не растает.
Он что, с ума сошел? Онадолжна делать весну? Должна своими силами вызвать из черных, скованных морозом ветвей нежно-зеленые почки? Господи, этот доктор требует от нее решительно слишком много!
Дни и ночи напролет папá сидел у ее постели, а когда из вялого потока времени, точно длинная, узкая часовая стрелка, выныривал доктор, значит, было три или четыре часа пополудни. Он выслушивал ее стетоскопом и, меж тем как она старалась дышать, не хрипеть, а дышать, распространял над постелью благоухание лаванды. Парк оставался скован морозом. Голые деревья, громкие крики чаек. Русская зима, которой нет конца.
И все-таки она это сделала. Под одеялом. Украдкой. Премьера, думала она, первый подарок от мужчины. Туфельки. Красные. Лакированные. Надела, сначала левую, потом правую – и чудо свершилось. Почки лопнули, птицы запели, нетвердой походкой она подошла к окну: настала весна.
Весна! Парк был охвачен цветением, пламенел ярким зеленым огнем, а в начале мая Мария при поддержке Луизы смогла выйти в парк. Обутая в красные лакированные туфельки села помечтать на круговую скамейку в беседке. Луиза ни на шаг от нее не отходила. Когда птицы щебетали особенно пронзительно, Мария прикладывала к вискам кончики пальцев – по словам Луизы, в точности как маман.
– Вот как, неужели?
Маман покинула легочный санаторий осенью 1925 года, через считанные дни после отъезда сына, и отправилась домой вторым классом – только не первым, Боже упаси! Мягкие сиденья насквозь пропитаны бациллами. Когда в городке она сошла с поезда, ее огромная шляпа, украшенная перьями цапли, цветами, тюлем и газом, едва не застряла в вагонной двери, а папá, стоя на перроне вместе с Луизой и всеми своими служащими, снял цилиндр и произнес:
– Лично у меня горы никогда не вызывали особой симпатии. Слишком огромные, слишком массивные, слишком зубчатые. Одного у них не отнимешь: они сделали тебя прекраснейшей девушкой на свете, welcome home. [14]14
Добро пожаловать домой (англ.).
[Закрыть]
Девять месяцев спустя, 29 августа 1926 года, маман родила второго ребенка, девочку. В городской церкви Святого Освальда ее крестили и нарекли именем Богоматери, и Луиза упорно твердила, что папá присутствовал на сей церемонии, хотя и тайно, схоронившись за колонной. Правда ли это? Мария сомневалась. По имени папá никогда к ней не обращался. Называл ее «моя малышка» или «красоточка», «солнышко», «жизнь моя», «дитя мое». Но как-то вечером, когда она опять сидела в беседке, на этот раз одна, он вдруг подошел к ней и воскликнул:
– Я так счастлив, что ты выздоровела, Мария!
Потом он свернул плед и, как истинный кавалер, предложил ей руку, чтобы проводить через прибрежную лужайку. Она почувствовала, как по щекам катятся слезы. От радости. Мария!Папá впервые назвал ее Марией…
В косых лучах солнца они медленно шагали по тенисто-зеленой, уже по-ночному росистой траве.
– Надеюсь, ты не будешь возражать, если я слегка наведу порядок в нашем режиме дня, – сказала она. – Ужинать будем в семь, ладно?
* * *
Да, болезнь, будто плащ, соскользнула с ее плеч, и каждый раз около трех часов пополудни Мария, без тяжести на плечах, спешила к двери встречать доктора, который по-прежнему приходил с визитом.
– Входите, прошу вас! Добро пожаловать!
Затем она, щелкнув пальцами Луизе – живей, у нас гость! – бежала в курительную и просила папá выйти на террасу, под маркизу, которую натянула собственными руками. Диву даваясь, оба господина усаживались в плетеные кресла. Та самая Мария, что совсем недавно витала между жизнью и смертью, теперь подавала им виски и легкую закуску и, подбросив несколько вопросов, затевала оживленную беседу. Кофе – Мария тоже выпивала чашечку – сервировала Луиза, таким образом, было ясно, кто здесь отныне распоряжается.
– Если господам захочется пирога, – тихонько говорила Мария, – я позвоню.
– Черт побери! – невольно восклицал доктор.
– Это вашазаслуга, – радовался папá, – моя дочка вернулась к жизни. Ну-ка, ступай в ателье, открой окно и сыграй нам что-нибудь!
– Не сегодня.
– Пожалуйста, – упрашивал доктор.
– Может быть, в другой раз.
Хитро, не правда ли? В результате он приходил снова, и надо признать, Мария именно этого и добивалась. После закрытия ателье папá было довольно одиноко, и ему непременно требовался собеседник – голова, как он говорил, – с которым можно потолковать. Чем заманить сюда этакую голову? Температурой, болью и удушьем, бледными щеками и воспаленными глазами. Но теперь она выздоровела, ела с аппетитом, день ото дня прибавляла в весе, так что же предложить взамен температуры? Каким образом заставить доктора регулярно бывать в доме и вести с папá приятную беседу, сидя в хорошую погоду в плетеном кресле, а в плохую – в бордовом кожаном в курительной? Иногда она минуту-другую выдерживала доктора у дверей. Или давала им с папá выкурить полсигары, прежде чем благоволила появиться. Лаванда любил, когда она надевала красные лакированные туфельки, однако, при всем желании доставить ему удовольствие, Мария не могла обувать их каждый раз – пальцы искривятся. Поэтому она носила вечерние сандалеты маман или кожаные ботиночки на шнуровке и, разумеется, давно приметила, что доктор безмолвно ждет от нее награды или разочарования. Что ж, извольте, он получит и то и другое.
Воскресный июньский день. Взволнованная, как актриса, она рассматривает в зеркале маменькиной гардеробной белоснежные шелковые чулки, благородно оттенявшие красные туфельки доктора…
Благородно?Мария, кричало зеркало, это ужасно!
Вот как, в самом деле? Она показала зеркалу язык и побежала вниз, на кухню, распорядиться насчет ужина:
– Поставь прибор для доктора, милая, и не забудь почистить парочку лишних картофелин!
Засим она полетела в ателье, нет, не затем, чтобы играть, а чтобы почитать. Пока она болела, это помещение совершенно изменилось. Чертежная доска, столы и зингеровские машинки были убраны в подвал, и в этот предвечерний час по потолку скользили отблески озерной ряби. С террасы не слышно ни звука – очевидно, папá и Лаванда не в состоянии без ее помощи найти тему для разговора. Прочитав несколько строчек, Мария вышла на террасу, уселась в третье кресло и с удовлетворением отметила, что Лаванда покраснел, стал почти под цвет ее туфелек. Она положила ногу на ногу, и задравшийся подол юбочки ненароком обнажил на бедре плоскую застежку от подвязки. Папá покосился на нее, а доктор, запрокинув голову, выпустил вверх дым сигары. Мария подождала, пока Луиза принесет ей чашку чая, и, только когда экономка удалилась (некоторые разговоры совершенно прислуги не касаются), спросила доктора, что нового.
– Новости, – ответил он, – есть всегда. Особенно у соседей, в рейхе.
– Они по-прежнему здороваются, вскидывая руку?
– Фанатичнее, чем когда-либо.
– Боже, как это неприятно!
– Да, – лукаво усмехнулся Лаванда, – особенно сейчас, летом, когда рукава короткие! При гитлеровском приветствии женщины поневоле демонстрируют волосы под мышками.
Если мужчины говорили не о политике, Марии порой тоже бывало интересно, в особенности когда Лаванда увлеченно рассказывал о неизлечимых болезнях, о водянке конечностей, об эмфиземе, о разрастаниях, которые завораживали его не меньше, чем папá – распускающиеся розы.
– Сегодня, – заметил доктор как-то воскресным вечером, – я мог бы задержаться подольше и послушать вашу игру.
– А как же новобранцы, которым нужно делать прививки?
– К счастью, дело сделано. Весь наш батальон уже привит. Что же нынче в программе, может быть, «Элизе» Бетховена?
– «Элизе» давно пройденный этап.
– По рассказам я знаю, что вы превосходно исполняете Шуберта. Шуберт – это божественно, не правда ли? При том что он был пьяница, рано облысел, а от сифилиса покрылся ужасной сыпью. Так вы сыграете нам, Мария?
– Может быть, в другой раз.
С улыбкой она покинула террасу, взбежала наверх и навзничь упала на кровать. Не бойся, папá, доктор опять придет. Она сняла юбку, чулки и розовые фланелевые штанишки маман, натянула до ушей одеяло и рассмеялась от счастья. Единственный посетитель… последний гость… мой первый поклонник!
* * *
Однажды вечером Лаванда с жаром рассказывал о шизофрении.
– Боже, какой кошмар! Вам довелось с нею сталкиваться?
– В молодости, когда я был судовым врачом.
– Доктор, вы ходили в море?
– Да, в молодости.
– Расскажите!
На левое ухо она повесила две вишенки, только что сорванные с дерева, теперь они были сорваны с веточки, отправлены в рот и с наслаждением съедены.
– В плаваниях, – начал он, откинувшись на спинку кресла, – я дважды видел Борнео и несколько раз пересекал линию экватора.
– Линию?
– Ну да, линию.
– Вот как, линию…
Доктор с восторгом заговорил о дальних странах, островах и гаванях, о дивных, неземных ароматах и бесконечных послеполуденных часах на зеркально-гладком штилевом море. Рассказывал о молодой даме, которая дни и ночи напролет стояла у поручней, устремив взгляд на далекий горизонт, и о старшем офицере, который в белоснежном мундире занимал пост на мостике, чтобы в бинокль наблюдать за этой дамой. Может, они были влюблены? Нашли друг друга? Мария погрузилась в мечты, и ей вдруг почудилось, будто она возвращается в свой горячечный мир. Голос доктора сделался гулким, и если он смеялся, то смеялся не он, а его эхо. Она что же, опять захворала? Нет-нет, плеврит доктор вылечил, но все эти коридоры, залы, анфилады, возникшие в лихорадке, существовали до сих пор. Там она могла бродить, как в сумеречных просторах дворца.
– А эту линию можно ощутить? – спросила она.
– Какую линию, Мария?
– Ну, когда пересекаешь экватор, что-нибудь чувствуешь? Щекотку, например?
– Дитя мое, – покачал головой папá, – мы давно говорим о другом.
– Вот как, неужели?
– Я как раз упомянул старика Фрейда, – пришел ей на помощь Лаванда, – знаменитого исследователя либидо. Он эмигрировал из Вены в Лондон.
– Вот оно что! Как глупо с моей стороны! – Чтобы загладить оплошность, она поинтересовалась, что означает это слово.
– Какое слово, Мария?
Губки, сегодня чуть подкрашенные, выпятились над золотым краешком фарфоровой чашки.
– Либидо, – выдохнула она.
Мужчины оцепенели. Папá кашлянул в кулак, а поскольку Лаванда вместо ответа отчаянно запыхтел сигарой, она проворно юркнула в свой горячечный дворец, где теперь стояло изваяние, закутанное в полотнища, как мебель при переезде… несомненно, это оно и есть, наверняка: либидо! Мария улыбнулась. В один прекрасный день она снимет покровы и познакомится с либидо поближе, а пока что разведает свой чертог, таинственные покои, явно владеющие волшебством создавать из слов меблировку.