Текст книги "Сорок роз"
Автор книги: Томас Хюрлиман
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 16 страниц)
На следующий день ее просвечивали во врачебном кабинете Лаванды. Она напряженно ждала результата и нисколько бы не удивилась, если бы доктор наткнулся у нее внутри на им же созданную статую…
– Нет затемнений?
– Нет, Мария, – сообщил назавтра Лаванда, – ваши легкие в полном порядке.
* * *
Стояло лето 1939 года, и однажды под вечер доктор тихонько, словно опасаясь чужих ушей, сказал, что католическая партия выбрала мясника своим председателем.
– Вы знаете этого человека, Мария?
– Нет, – солгала она, – откуда?
– Я продлю вам освобождение, – сказал Лаванда. – В школу пока лучше не ходить.
Более к этой теме не возвращались, а перед ужином все пошли в ателье, где юная хозяйка решила продемонстрировать свое искусство. Из стопки нот она наугад вытащила тетрадь – это оказалась фантазия Шуберта «Скиталец». В первой части, Аллегро, царило веселье, путь в широкий мир, ля-бемоль мажор, весна, солнце, томление, простор – все полнится светом и красою, но вдруг гремит гром, над озером сгустились мрачные тучи, и тяжко, печально началась вторая часть. Выпадение волос. Сыпь. Размягчение мозгов. Сифилис. Это слово она посмотрела в энциклопедии и точно знала, какие мучения принял Шуберт. Голод. Лихорадка. Бред. Горы приблизились, ветер трепал шторы, и не успела она доиграть пьесу, как над бухтой прокатился первый громовой раскат.
Три дня спустя пришла открытка полевой почты. Доктора призвали на военную службу.
Молчаливый папá, огорченная Луиза.
Тоскливые, насыщенные душным зноем послеобеденные часы.
Никто не заходит, телефон молчит. В целях экономии папá ввернул лампочки послабее. В доме стало сумрачно, несмотря на лето, а мясо, которое Луиза покупала у мясника, было до того скверное, что приходилось варить его с брюквой. От этого комнаты пропахли кислятиной, и только в гардеробной маман, где сохранился смешанный запах камфары и духов, внезапное оскудение оставалось совершенно незаметно. Мария читала романы, зубрила французские вокабулы, а ближе к вечеру шла в ателье, где ее с нетерпением ждал папá. По всей видимости, он испытывал сходные чувства. Страшился надвигающейся катастрофы и, как раньше, когда его раздражал непомерный католицизм маман, старался приукрасить гнетущую атмосферу белыми клубами дыма.
– Брат опять звонил?
– Да, – признался папá. – Из достоверных источников секретной службе Ватикана якобы стало известно, что уже нынешним летом начнется война. Войны всегда начинаются летом, – озабоченно добавил он.
– Осы уже роятся, – заметила она, – лето кончается.
– Ты помнишь, что Лаванда рассказывал о шизофрении? Сперва она одолевает одиночек, например мясника или твоего учителя физкультуры. Я тут встретил Арбенца. И он рассказал мне, что себе позволял этот мерзавец по отношению к тебе.
– Ерунда! Подумаешь, плевал!
– Ладно, согласен, возможно, это типы ограниченные, но, судя по всему, народ отнюдь не против, чтобы они им управляли. Да, дочка, временами безумие охватывает целые страны, и в одном твой брат, увы, прав: из-за меня ты в опасности.
– Мой брат – трус!
– Нет, милая. В последней поездке я видел страшные вещи.
– Ты что же, боишься мясника? А жена наставила ему рога, – засмеялась Мария.
– Стало быть, ты все-таки его знаешь.
– Раньше я сидела за одной партой с его дочерью.
– Понятно, – сказал папá. – Раньше…
Она пересекла пустой зал, подошла ближе, прислонилась к стене между окнами, скрестила руки на груди.
– Выкладывай! О чем вы говорили по телефону?
– Как только начнется, твой брат почтет своим долгом позаботиться о твоей безопасности.
– Знаю. Он грозился отправить меня в католический пансион.
– Неплохая мысль.
– Что? Ты серьезно? Папá, в пансионе я задохнусь. Вы меня туда не затащите, даже десятью слонами!
– Твой брат тоже так считает.
– Тем лучше. В таком случае вопрос исчерпан.
– Не совсем. Твой брат упрямством не обижен, как и ты. Это у вас от маман. Оба вы чертовски твердолобые. Он прямо-таки поставил нам ультиматум. Либо ты отправишься в пансион…
– Либо что?
– Либо мы уедем отсюда.
– Tertium non datur, не так ли?
– Снимаю шляпу! С каких пор ты знаешь латынь?
– Мой брат – отчаянный шантажист! Он вообще не имеет права нами командовать.
– Пожалуй, все-таки имеет. Он любит тебя. И знает, ты девочка одаренная.
Она залилась краской. Как земляничка. Папá это заметил и обронил:
– Когда-нибудь ты могла бы стать пианисткой. Правда, при условии, что и впредь будешь упражняться.
– Я хочу остаться с тобой, – сказала она. – Все остальное мне безразлично.
Наутро из подвала, куда снесли швейные машинки, донесся стрекот, поскольку же шел он из глубины, а не из ателье, то казался сразу и чуждым, и знакомым. Луиза, которая в незапамятные времена начинала у Шелкового Каца швеей, сидела в холодном подвале и на свежесмазанном «зингере» переделывала платья маман. Потом она заштопала все дыры, залатала сорочки папá и пришила подмышники ко всем его пиджакам и жилетам. Под конец все было выстирано и слой за слоем уложено в старый чемодан, поставленный на портновский стол. Тогда-то Мария поняла: детство кончилось. Папá решил уехать, вместе с нею. Однако об этом не говорили. Ни единым словом не обмолвились. Папá целыми днями пропадал в парке, даже обедать не приходил, ссылаясь, по словам Луизы, на отсутствие аппетита. Одно только не менялось: ежедневные уроки музыки, сумерничанье вдвоем в ателье. Играла Мария, как никогда, хорошо и, чтобы услышать свист, ошибалась нарочно.
* * *
Вечер на исходе августа. Папá и Мария пригласили Луизу в ателье на роль публики, чтобы дать перед нею, как перед доктором, прощальный концерт. Только для Луизы концерт будет непростой, драматическая декламация с музыкой; папá – рассказчик, Мария – за роялем. Луиза сидела на краешке мягкого кресла и нет-нет поглядывала на его спинку, где умирающая маман оставила белесый потный отпечаток. Папá настоятельно призвал Луизу ни в коем случае не вскакивать, если у двери вдруг позвонят, и не бежать открывать. Коль скоро оный звонок прозвучит, он вплетет его в свой рассказ, иначе говоря, если звонок и послышится, то не здесь, а в России, ясно?
– Нет, – отвечала публика.
– Начинай, – шепнула Мария, положила руки на клавиши, и в тихих триолях верхнего регистра возник вековечный шум ветра, запели-загудели телеграфные провода над безбрежными просторами русской равнины.
– Как всегда, поезд опаздывал, – начал папá свой рассказ, – и один из проезжающих, богатый коммерсант с Золотого Запада, устроился в вокзальном буфете первого класса за уставленным снедью столом.
Сильный всплеск звуков. И тишина.
– Этот господин, – продолжал рассказчик, потягивая виргинскую сигару и выпуская дым, – не кто иной, как Шелковый Кац, знаменитый créateur. [15]15
Здесь: кутюрье, модельер (фр.).
[Закрыть]Из ничтожности он воспарил до орлиных высот и полагает искрящиеся хрустальные графины и серебряные блюда вполне подходящим для него антуражем. Поскольку он лишь расстегнул, но не снял шубу, надетую поверх лилового фрака, выглядит Шелковый Кац точь-в-точь как русский князь, и официанты именно так его и воспринимают. Один наливает шампанское, другой – водку, третий держит наготове поднос с соусниками, четвертый драит под столом сапоги, a chef de service, [16]16
Управляющий (фр.).
[Закрыть]долговязый, спесивый, причесанный на прямой пробор, стоит за плюшевым креслом, дабы дамастовой салфеткой утирать почтенному гостю капельки пота, выступающие на висках: «Простите великодушно, ваше высокоблагородие!»
И вот оно!
Раздвигается портьера, шумят тафтяные юбки, шуршат чулочки, каблучок задает такт, пианист ударяет по клавишам, и, когда раздается ее голос, шелковисто-мягкий и греховный, как ночь, Шелковый Кац, откинувшись на спинку кресла, но не сводя глаз с певицы, уже щелкнул пальцами, сделав знак chef de service,тот сделал знак буфетчику, буфетчик – телеграфисту, и вот уже через бесконечную равнину мчится на запад депеша: «Приготовить дом к свадьбе. Шелковый Кац».
Отзвучала последняя песня, и он приглашает красавицу к своему столу. От нее веет запахом косметики и чуточку потом, она приложила все силы, чтобы понравиться важному господину. Приносят мягкое кресло, она садится, Шелковый Кац берет ее руку в свои и говорит: «Никакая другая, только вы!»
– В дверь позвонили, – шепнула публика.
– Не иначе как поезд, – продолжал папá, не теряя присутствия духа, и в самом деле, из дальней дали, смешиваясь с шумом ветра, приближается печальный гудок. «Соловушка – моя», – говорит пианист.
«Мы только что обручились», – объявляет Шелковый Кац.
«Оставьте ее в покое. Я ее люблю!» – восклицает пианист.
«Я тоже, сударь», – отвечает Шелковый Кац.
На это пианист, в отчаянии: «Сабли или пистолеты? Выбор за вами!»
Нет, дуэли не будет. Шелковый Кац сует в зубы сопернику сигару, чиркает спичкой и, поднося огонь, называет чертовски крупную сумму отступного, но не тут-то было: пианист, этот бледный голодранец, отказывается. У нее, мол, золотое горло, его деньгами не купишь.
Безусловно, за ее красоту Шелковый Кац отдал бы все, в том числе и жизнь, однако по натуре он слишком артистичен, чтобы очертя голову стреляться на пистолетах. Он велит принести сюда большой чемодан из своего багажа. Живо, открыть крышку! Туш! Крик, затем ропот, недоверчивое удивление, ведь рублевые купюры, упакованные в толстые, как кирпичи, пачки, украшенные портретами Петра Первого и Екатерины Великой, являют глазу все цвета радуги. «С вашего позволения, сударь, это моя ставка».
«Согласен, – отвечает пианист, – моя ставка – эта дама».
«Кости или карты?»
«Как вам будет угодно, сударь».
«Карты, – приказывает Шелковый Кац, – живо!»
Папá умолк, и Мария, поняв, что рассказчик хочет на этом закончить, взяла гулкий финальный аккорд.
– Наверно, это экспедиторы, – сказал папá, – они заберут багаж.
* * *
Когда наутро зазвонил будильник, в доме было еще прохладно. Мария быстро оделась и, прежде чем закрыть за собой дверь комнаты, попрощалась со знакомыми вещами. Возле кровати лежал мягкий ковер с узором из листьев и цветов. На высоких окнах белые шелковые шторы, перехваченные голубыми бантами. У стены два стула – белая качалка и стул с плетеным сиденьем и прямой спинкой, похожей на лестницу. Туалетный столик розового дерева, на нем – овальное зеркало в золоченой раме. На бюро – фарфоровая вазочка, рядом рукоделье и открытая книга, один из забрызганных кровью романов… Вернется ли она сюда когда-нибудь?
Снизу доносится свист.
– Иду, папá!
В курительной сумрачно, как в церкви. Шторы задернуты, кресла укрыты чехлами, книжные стеллажи безмолвны, поднос с виски убран, пепельницы вымыты. И глобус, наверно, никогда больше не осветится, никогда не будет вертеться. Все здесь уже оцепенело, только на стене, высоко над бюро, красовался в золотой раме совершенно живой портрет: Соловушка, Мариина бабка. Из-под чепца волной стекали черные локоны, а приподнятые левой рукою темно-красные тафтяные юбки обнажали башмачок, который задавал такт.
В гостиной уже закрыли ставни, задернули шторы, и, хотя отдельные лучи света, точно белые трости слепцов, протыкали темноту, это светлое, полное воздуха помещение в одночасье обернулось музеем. Картины стали темными пятнами, зачехленные кресла походили на стадо животных, а стенные часы словно бы вот сейчас вздохнут напоследок, задребезжат и пробьют в последний раз, чтобы затем умолкнуть навсегда. Но странно, очень странно: стол с массивной стеклянной крышкой, который она до сих пор считала на редкость уродливым, вдруг показался ей удивительно красивым, будто сверкающая льдина, а когда взгляд упал на черные, матово поблескивающие львиные лапы буфета, Мария не удержалась от слез. Согнула пальцы, чтобы на прощанье помахать львам, но лишь слегка пошевелила рукой, будто опасалась нарушить зимний сон царственных зверей своего детства.
– Где ты там, красоточка?
В белом чесучовом костюме папá выглядел совершенно неотразимо. К пенсне он прицепил темные линзы, бородка была аккуратно подстрижена, волосы седой волной падали на стоячий воротничок.
– Отныне, – лукаво провозгласил он, – я вовсе не портной, а путешественник, en compagnie de та fille. [17]17
В компании своей дочери (фр.).
[Закрыть]
Он подошел к гардеробу, надел перед зеркалом круглую соломенную шляпу, проверив, гармонирует ли ее лента с гарденией в петлице.
– Когда подплывем к статуе Свободы, – улыбнулась Мария, – непременно выбросим твою шляпу за борт. Она до ужаса démodé, [18]18
Старомодна (фр.).
[Закрыть]а за океаном, в Штатах, как считает Луиза, изрядно опередили наше время.
Папá эту тему не поддержал, молча осматривал себя в зеркале. Гардению он сорвал на рассвете в парке, украсил ею лацкан пиджака, а шелковый шейный платок, небрежно заправленный под ворот, конечно же был из его собственной коллекции: подводная растительность в стиле ар-деко. Зажав под мышкой трость – черное дерево, серебряный набалдашник, – он повел дочку через переднюю к выходу.
– Всё взяли?
– Да, – сказала она. – Ключи можно оставить здесь.
– Верно, – буркнул папá, – они нам больше не понадобятся.
– Идем, – поторопила Мария, – пора!
Но в этот миг Луиза, до сих пор делавшая вид, что при всем желании прощаться ей недосуг, высунулась из кухонной двери и, шмыгая носом, сообщила, что спрятала кое-что в чемодане, на самом дне.
– К твоему дню рождения, Марихен! – разрыдалась она. – Милая моя девочка, бедняжка! У тебя ведь скоро день рождения! – Луиза с такой силой захлопнула дверь, что с оленьих голов, от веку глядевших в переднюю своими темными глазами, посыпалась невесомо-легкая пыль. Секунда – и в кухонной мойке зазвенела посуда от завтрака. Луиза продолжила работу, словно ничего не случилось.
Минуту-другую отец и дочь неподвижно стояли перед гербовым витражом – ножницы на светло-красном стеклянном фоне.
– Ты помнишь, от чего умер старый Шелковый Кац? – вдруг спросил папá.
– Он упал со стремянки, когда подстригал катальпу.
Папá кивнул.
– Проектируя герб, Шелковый Кац наверняка думал о твоем прадедушке, который пришел сюда из Галиции. Для династии, имеющей дело с тканями, ножницы – самый подходящий символ. Портного делает крой, а не пошив, именно крой задает стиль. Кстати, эти окаянные ножницы сыграли роковую роль в гибели Шелкового Каца.
– Ножницы?
– Да, хитрюжка моя, катальпу подстригают ножницами, и дедушка твой, к несчастью, упал так неловко, что одно лезвие проткнуло ему шею, прямо под гортанью.
– Н-да, – с легкой улыбкой проговорила она, – мы уезжаем, но частица нас остается здесь. Как видно, в жизни бывают минуты, когда человек разрывается надвое.
В пути I
Ее автомобильный наряд был черно-белым. Черные туфли, чулки, юбка, белая блузка, белый платок на голове. It’s too much Audrey, наверно, сказал бы сын, чересчур а-ля Хепберн, ужасно démodé,и был бы прав, время Одри Хепберн давно passé,звезда ее клонилась к закату, река вновь стала могучим потоком, все, что ему не годилось, он смывал, расплющивал, в том числе, увы, и великих кинозвезд и их фильмы, например «Завтрак у Тиффани», где юная Одри в узеньком красном платье и темно-синей накидке-болеро идет по Пятой авеню, потом заглядывает в ювелирный магазин, а в руках, затянутых в длинные, до локтя, перчатки, держит бумажный стаканчик… или, может, «Завтрак у Тиффани» – фильм черно-белый? Движение на шоссе стало нервознее, солнце опускалось к горизонту, обернулось прудом, жирным, вязким, и уже издалека Мария увидела автозаправку у следующей эстакады, похожую на расцвеченный флагами пароход.
Ей удалось наверстать время. Она уложится в срок. Даже если сделает тут остановку. Примерно в пять доберется до пригородов, а еще через полчаса подъедет к «Гранду», и, когда войдет в вертящуюся дверь отеля, в зеркалах холла, как всегда, возникнет целый кордебалет Марий – все черно-белые, с улыбкой на губах, с сумочкой под мышкой и кожаным чемоданчиком в руке, в котором лежало платье от Пуччи. Старший швейцар с достоинством приложит ладонь к груди зеленой, расшитой галуном ливреи, наклонит голову и поздравит ее от имени персонала: «Мадам, наилучшие пожелания по случаю сорокалетия!»
«Мсье, никак не ожидала, вы очень любезны, большое спасибо!»
Лифтом она поднимется наверх, в звуках музыки, снова окруженная зеркалами, так что можно быстренько оглядеть швы на чулках, макияж, прическу, цвет лица, а потом поспешит по мягкой красной дорожке коридора, бой отворит ей дверь, а там в самом деле будет стоять он, уже в смокинге, засунув правую руку в карман брюк, тень на фоне вечернего неба: Макс.
«Мария, ну наконец-то!»
«Розы, Макс, они просто изумительны!»
«Доставили вовремя?»
И в эту минуту зазвучит знаменитый сонг из «Вестсайдской истории» – «Мария-Мария-Мария!». Дверь распахнется, и Серджо, старший официант, внесет поднос с шампанским. «Quarant’anni? Non é vero!» [19]19
Сорок лет? Неправда! (ит.)
[Закрыть]
«Правда, Серджо, правда…»
Кабриолет снова пошел на обгон.
Мария дала газу и последовала его примеру.
Би-би, би-би…
Вдали горели костры, дым тянулся ввысь, а уборочные машины, которые, точно жуки, ползли вдоль горизонта, оставляли за собой крохотные кубики лета.
Трехчасовые новости, о Максе ни слова, дальше вторая эстакада, пазы в бетоне, она в левом ряду, темп нарастал, прическа в порядке, белый платок тоже на месте, как и темные очки, косточки болят, но вполне терпимо, окаянный возраст сперва дает о себе знать в ступнях, потом по варикозным венам ползет выше, пока не добирается до глаз, до слуха, до рассудка, до памяти… Она едет дальше.
Забавно, каким-то образом в городке за нею, похоже, сохраняется двойственная слава. Хотя она уже не Мария Кац, натурщица Перси, а Мария Майер, супруга уважаемого политика. Правду ли сказала Адель? В самом ли деле она случайно выглянула в окно как раз в ту минуту, когда к дому подъехал Оскар на своем черном «мерседесе»?
Нет, ни к чему сейчас думать об Оскаре. И о любопытстве Адели. И о сплетнях в городишке, они там вечно судачат, сидят на автозаправке, глазеют на подъезжающие и отъезжающие машины, слушают свежие новости, о которых сообщает почтальон, одни и те же истории о расцвете и увядании, о приездах и отъездах…
Предки…
Потомки…
Би-би, би-би…
У следующей эстакады опять пришлось затормозить, снова затор, рев, смрад, потом наконец оранжевые предупредительные мигалки, красно-белое ограждение, машина под брезентом, кучи щебенки и песка с непременной лопатой, торчащей словно неподвижная стрелка часов, по сторонам жнивье, жуки уборочных машин, кубики лета, а над всем этим чистая бесконечность, ни облачка, ни синевы, ни самолета, просто небо, и всё, думала Мария, продолжая путь.
Тринадцатый день рождения
Гостиница «Модерн» находилась в верхней части Старого города и внешне походила на башню, а внутри напоминала запутанную лисью нору. Внизу, на стойке портье, день и ночь трезвонил телефон, однако хозяйке, синьоре Серафине, снимать трубку было недосуг, со всех сторон ее непрерывно осаждали рыбаки и зеленщики, эмигранты и фашисты, которые, ухаживая за нею, сыпали угрозами и комплиментами.
Чтобы подняться на тот или иной этаж, нужно было одолеть множество лестниц и лабиринт коридоров; электрическое освещение имелось только в столовой, и дом насквозь провонял керосиновым чадом, повсюду громоздились штабеля чемоданов, а на лестницах караулили франтоватые судовые агенты, норовившие навязать постояльцам место на пароходе.
Номер весьма убогий: латунная кровать для папá, кушетка для дочери, колченогий столик с подсвечником, изъеденный жучком шкаф, тусклое, пятнистое зеркало; из кувшина для воды, стоявшего в фарфоровом тазу, пахло хлоркой. Зато какой вид из окна, какая панорама! Больше всего Мария любила стоять у окна и щеткой причесывать волосы. Тогда она чувствовала тепло закатного солнца, и ей чудилось, будто она сливается воедино с небом, морем, гаванью и городом.
Генуя!
Генуя на исходе лета 1939 года.
В восемь вечера удар гонга возвещал время ужина, и они с папá спускались вниз, в столовую. Вычислить эмигрантов не составляло труда: им хотелось достойно отметить последние вечера в Европе, поэтому к ужину они выходили en grande toilette, [20]20
При полном параде (фр.).
[Закрыть]кое-кто из мужчин даже во фраке. Не в пример им, она, Мария, была одета скорее импровизированно, already worn, [21]21
Здесь:в старье (англ.).
[Закрыть]как говорят британцы. Легкое переливчато-зеленое платьице, перешитое Луизой, вело происхождение из Roaring Twenties, [22]22
Ревущие двадцатые (англ.).
[Закрыть]только Лавандины туфельки, красные, лакированные, мало-мальски отвечали всем требованиям. Тем не менее официанты смотрели на нее с восторгом, а однажды вечером поголовно вся компания за соседним столиком разом вскочила на ноги – штурмовики! Мужчины в черных рубашках и брюках гольф! Согнув руки в локте, они подняли бокалы и грянули:
– Evviva, evviva la bellezza! [23]23
Да здравствует, да здравствует красотка! (ит.)
[Закрыть]
Мария покраснела и потупилась, а хозяйка, Серафина, наливая суп, украдкой подмигнула ей и шепнула, что господа будут счастливы позднее потанцевать с нею.
– О, будут танцы?
– Просекко, – добавила Серафина, – вам от соседнего столика.
Серафина умудрялась ладить со всеми – с евреями-эмигрантами и муссолиневскими фашистами – и ничуть не стыдилась собственной тучности, ягодицы ее под завязками белого фартучка выписывали такие умопомрачительные вензеля, что даже папá, считавший женщин пройденным этапом, и тот не мог устоять перед соблазном и откровенно на нее заглядывался. Юбка на телесах Серафины едва не трещала по всем швам; пахло от нее духами, потом и прочими телесными секретами; из рыжих волос она сооружала внушительную башню, сколотую черепаховым гребнем, а непрерывно сверкавшие зубы все до одного были золотые. Расовые законы, провозглашала Серафина, для нее значения не имеют, она рада всем, кто платит, и баста.
За столом папá почти ни слова не говорил. Хлебал, причмокивал, потел. В конце концов Мария собралась с духом и спросила:
– Папá, а правда, что вскоре ждут «Батавию»? Говорят, придет из Дакара и в тот же вечер отправится в обратный путь, через Марсель.
– Кто тебе сказал?
– Ах, я же не глухая, слышу, о чем люди толкуют.
Узнала она об этом от старшего официанта. Он причесывал волосы на прямой пробор, пудрил щеки, а лиловые усики над розовыми губами напоминали подводку на веках. Раньше он плавал каютным стюардом на океанских пароходах, теперь же был правой рукой Серафины (предположительно и любовником) и играл в «Модерне» роль этакого морского волка и бонвивана. После завтрака он неизменно шел в дальний зал, скрывался за дверью молочного стекла с морозным узором и корявым пером писал меню для ужина. Вообще-то он предпочитал, чтобы ему не мешали, однако для юной синьорины Кац благосклонно делал исключение. Она может этим гордиться, шепнула ей Серафина, стюард дозволяет такое лишь избранным. Он в самом деле был чрезвычайно рафинирован и превосходно разбирался в движении судов. Океанский лайнер, на котором он некогда плавал, заключал в себе целый мир – и salons à la Versailles, [24]24
Салоны в версальском стиле (фр.).
[Закрыть]и мавританские аркады, и прусский гимнастический зал, и турецкие бани, и гигантскую лестницу, которая прорезала семь палуб и позволяла устраивать спектакли, как на Бродвее. Сто с лишним раз он пересекал экватор, попадал в тайфуны, огибал мыс Доброй Надежды, и Марии казалось весьма волнительным сидеть рядом с Морским Волком на плюшевом диване, чувствовать возле колена его руку, слушать, как он нашептывает ей на ухо названия далеких гаваней, куда отплывают пароходы, и обволакивает ее жарким дыханием, пахнущим рыбой и ликером…
Сейчас он подавал им горячее – бифштекс на гриле. Потом явилась Серафина с салатом. Папá и Мария молча отрезали кусочки мяса, клали в рот, долго жевали. Стоячий воротничок папá посерел. Он потел, прямо-таки обливался потом, будто Серафина сбрызнула его оливковым маслом. Мария хихикала. Нет-нет, она не опьянела, ну, разве что была чуточку навеселе, шипучее просекко, подарок от соседнего столика, пришлось ей весьма по вкусу.
– Ах, папá, не надо так хмуриться! Давай повеселимся! Хоть немножко, а?
Знал ли папá, что она каждое утро встречалась со стюардом? Раз! – просекко выплеснулось на переливчато-зеленое платье.
– Ой, извини, я такая неловкая! О чем бишь мы говорили? Ах да, о «Батавии». Это steamer, [25]25
Пароход (англ.).
[Закрыть]принадлежащий компании «Пенинсьюлар энд ориентал».
– Все-то ты знаешь!
– Правда? Персонал ужасно мило ко мне относится. Держит меня в курсе…
Она улыбалась, хотя предчувствовала всякие кошмары. После короткой стоянки в порту «Батавия» вернется в Африку, и если они сядут на этот steamer,то, по словам стюарда, означает это только одно: эмиграцию в Африку, в буш, в мир без фортепиано. Без фортепиано? Нет, так нельзя, ни под каким видом!
– Послушай! – вырвалось у нее. – Я знаю про Черный континент. От тетушек. Тараканы, змеи, бациллы, а воздух, пропитанный малярией воздух джунглей, говорят, настолько влажен, что фортепиано, коль скоро они там вообще есть, сплошь безнадежно расстроены. Прости, дорогой папá, я поеду с тобой куда угодно, хоть в Аргентину, хоть в Штаты, но Африка не для меня, в самом деле.
– Мы поговорим об этом завтра.
– Нет, сейчас! Завтра у меня день рождения.
– Да, красоточка моя, завтра тебе исполнится тринадцать. Не тревожься. Что бы ни случилось, одно я тебе обещаю: в Африку тебе ехать незачем.
– И мы останемся вместе, ты и я?
Он поднес ладонь к уху:
– Что ты сказала?
– Ты прекрасно слышал! Мы останемся вместе?
– Ты и я?
– Кто же еще?
– Тсс, не так громко! – поспешно сказал папá.
И правда, в столовой вдруг воцарилась мертвая тишина. Официанты замерли, двери офиса распахнулись, в кухне ни звука, ни звона тарелок, ни стука ножей, и словно в ожидании какого-то явления все взгляды устремились к радиоприемнику, который стоял высоко на стенной полке, сверкая огоньками индикаторов и издавая треск, будто вот-вот взорвется. Затем сквозь шум атмосферных разрядов послышался сигнал трубы; чеканная поступь – бумм! бумм! бумм! – чернорубашечники, печатая шаг, подошли к стене, стали навытяжку под приемником и, как по команде, вдруг отчаянно запрокинули головы, словно в уверенности, что Муссолини, их лысый дуче, живьем выскочил из динамика и шествует над ними, как Иисус Христос по водам Тивериадского озера. Серафина простерла вверх сплетенные ладони и рухнула на колени. Дуче все говорил, говорил, и речь его то и дело прерывали аплодисменты, возгласы, крики, всех и вся объяло упоение, люди бросались друг другу на шею, топали, плясали, пели. Evviva Italia! evviva la bellezza! evviva la gioventú! [26]26
Да здравствует Италия! да здравствует красавица! да здравствует молодежь! (ит.)
[Закрыть] Морской Волк закружил Марию, чернорубашечники запели хором, а Серафина, которую судовые агенты подняли на стол, завертела-затрясла пышными бедрами, точно исполняя танец живота. Только папá неподвижно сидел среди всеобщего ликования. К фруктам он не притронулся. И рано ушел спать.
* * *
Утром 29 августа 1939 года на их столике в столовой лежал большой, завернутый в голубую шелковую бумагу подарок, а среди цветов, лимонных и померанцевых бутонов, высился громадный праздничный торт.
– Но свечек-то не тринадцать, а четырнадцать… пятнадцать… шестнадцать! – смеясь воскликнула она.
– Наилучшие пожелания в день твоего рождения! – сказал папá. – Бог тебя благослови, дитя мое!
Она крепко обняла его за шею и поцеловала в свежевыбритую щеку.
– Это ты поставил шестнадцать свечек?
– Нет, не я.
– Тогда, наверно, Серафина… – Или Морской Волк, подумала она. От шестнадцатилетней скорее можно ожидать, чтобы после завтрака она украдкой юркала за молочно-стеклянную дверь.
– Это тебе. – Папá кивнул на подарок.
– О, какая прелесть! Чемоданчик! Но что случилось, папá, ты уже уходишь?
– Ненадолго.
– Когда вернешься?
– Через час.
– Ты что-то хотел мне сообщить.
– Жди меня в номере.
– Послушай, я уже не ребенок. Ты свечи не считал? Здесь, в гостинице, все дают мне пятнадцать. Ну, пожалуйста. Говори, что ты задумал! Ну же!
– Не здесь.
– Тогда пойдем наверх.
– Сначала мне надо кое-что уладить.
– Что именно? Ах, папá, не темни! Мы поедем в Нью-Йорк? Или в Буэнос-Айрес?
– Поговорим об этом, когда я вернусь, – сказал он, надел круглую соломенную шляпу и удалился, постукивая тросточкой.
Похоже, его здорово донимал зной, эта духотища, которая наплывала из Африки и проникала в переулки, в дома, в души людей. После ухода папá Мария сразу наведалась к Морскому Волку, размашистым почерком заполнявшему меню.
– Есть новости, стюард?
– Да, – ответил он, – присядьте.
– Вы так серьезны, стюард. Что случилось? Не поцелуете меня?
– Наверно, вы не вполне поняли, о чем вчера объявил дуче. Пароходное сообщение прервано.
– Что-о?
– «Батавия» – последний пароход, который покинет Геную.
– Но она идет в Африку…
В глазах у Марии почернело. И внезапно она поняла, почему папá медлил назвать пункт назначения. Путь лежит в джунгли, во влажную, губительную для фортепиано, малярийную духоту.
– Папá обманул меня, – вырвалось у нее. – Он все еще считает меня ребенком…
– Наилучшие пожелания по случаю шестнадцатилетия, – сказал Морской Волк, расправив усики над верхней губой, взял у нее кожаный чемоданчик, осмотрел со всех сторон, а потом заметил, что этот подарок – кстати, он из флорентийской кожи – свидетельствует, что путешествовать они будут на средней палубе.
– Еще и это!
– Вот почему вам нужен собственный чемоданчик, синьорина. На средней палубе «Батавии» мужчины и женщины помещаются отдельно.
– На средней палубе «Батавии»…
– Да, Мария, боюсь, ваше большое путешествие начнется уже сегодня.
– Стюард, – она встала, подхватила чемоданчик, – было очень приятно познакомиться с вами. Я вас не забуду.
В слезах она выбежала вон, хотела броситься к Серафине, но у стойки портье царила жуткая толкотня, все кричали наперебой, обнимались и целовались, по лестнице спускали огромные, окованные железом кофры и вместе с ящиками, сумками и шляпными картонками грузили у входа в гостиницу на шаткую, запряженную осликом тележку. Пищали канарейки в клетках, ревели дети, лаяли собаки, и лишь с большим трудом, пробираясь вдоль стен, Мария по лабиринту коридоров и лестниц поднялась в номер, где немедля начала укладываться. Вещи папá – в большой чемодан, свои – в маленький. Они отправляются в Африку, это ужасно, сущая катастрофа, но, по крайней мере, ей теперь известно, что предстоит. Она взяла щетку и, наверно в последний раз, подошла к окну, с высоты глядя на город. Из гавани доносился лязг паросиловых кранов. Белые палубные надстройки, черные трубы, украшенные флажками мачты возвышались над крышами и фронтонами – должно быть, это «Батавия», знаменитый steamerкомпании «Пенинсьюлар энд ориентал».
Подарок Луизы, который она нынче утром, как только проснулась, вытащила из чемодана, лежал на подоконнике: тетрадь-дневник в красном кожаном переплете с золотым замочком. Мария открыла тетрадь, отвинтила колпачок авторучки и сделала первую запись:
«Генуя, 29 августа 1939 г. Жизнь моя, нынче мне сравнялось тринадцать. Кроме папá, который по-прежнему считает меня ребенком, все уразумели, что это означает. Самый симпатичный тут – бывший каютный стюард, который знает гавань как свои пять пальцев. От него я узнала, что к вечеру мы сядем на пароход, а именно на „Батавию“. И поплывем в Африку, с заходом в Марсель. Я боюсь этого континента и предпочла бы эмигрировать в Америку или в Аргентину, но не сержусь ни на судьбу, ни на папá. Мы останемся вместе, вот что главное».