355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Татьяна Томах » Имя твоего волка » Текст книги (страница 8)
Имя твоего волка
  • Текст добавлен: 6 октября 2016, 18:35

Текст книги "Имя твоего волка"


Автор книги: Татьяна Томах



сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 15 страниц)

– …Почему… почему я слышала, а они – нет?

– Они сказали бы – потому что ты ведьма. Или сумасшедшая. Но я скажу тебе по-другому, Марго. Потому что они глухие – а ты нет…

…А потом они заметили ее. И попятились от нее – опасливо? брезгливо? – и Марго захотелось поежиться от их взглядов.

И пока она шла к постели, на которой лежал умирающий Янош, – несколько шагов по деревянному, выскобленному до белизны полу, – она чувствовала напряженной спиной тяжесть их взглядов и ждала, что вот-вот, как тогда свистнет рыжеволосый вожак и крикнет «Бей ведьму!» – и комья грязи вперемешку с камнями полетят в нее, до крови разбивая лицо и сбивая с ног. «Бей ведьму», – она вздрагивала от их беззвучных криков – от слов, которые никто почему-то так и не произнес, и от камней, которых так никто почему-то и не бросил в нее…

– Они смотрели на меня, как те дети на дороге, которые бросали в меня камни…

– Да, – тихо согласилась старуха. – Да… как дети…

…Она шла – и ей казалось, что у нее под ногами не деревянный пол, а грязная, липкая, размытая весенней распутицей, черная бесконечная дорога… Только теперь не было теплой сильной ладони, держащей ее за руку – готовой подхватить ее, если она упадет…

– Расскажи мне, что было дальше, девочка, – попросила старуха и погладила напряженные пальцы Марго.

Марго вздохнула. Ее руке было уютно и спокойно под ласковой старухиной ладонью. Так хорошо, когда тебя держат за руку… И пусть тогда будет дорога – длинная, мокрая и скользкая, и пусть будут взгляды в спину, от которых хочется сгорбить плечи… пусть…

– Я вспомнила все, что ты мне говорила: что глаза – это дверь; и что нельзя входить, пока тебя не зовут, и что нужно ступать очень аккуратно, особенно сначала – чтобы не споткнуться о порог. И еще ты говорила, что там, внутри, может быть все, что угодно. Может быть опасно, а может оказаться какая-нибудь пустяковина – например, котенок запутался в одеяле и задыхается – и кричит от страха.

– И что ты увидела?

– Черный дым…

…Черный дым завивался в кольца, закручивался клубками, шипел, корчился и подползал к ногам Марго матово блестящими огромными змеями с золотыми углями вместо глаз. Марго сначала испугалась, попятилась, нашарила за спиной приоткрытую дверь; а потом опять услышала – уже слабеющий, почти безнадежный, крик Яноша. Где-то там, внутри этого дыма – в кольце переплетающихся друг с другом страшных черных змей. И Марго вдруг подумала про маму – про то, как она вот так же задыхалась и кричала в дыму. А ее никто не слышал.

И Марго разозлилась – на свой страх, на этих змей и на тех, глухих, которые сейчас толпились вокруг постели умирающего Яноша – и не слышали (или не хотели слышать, какая разница?), как он зовет на помощь, задыхаясь в этом дыму. И Марго, ловко отшвырнув в сторону уже было примерившуюся огненной пастью к ее левой лодыжке толстую змею, глубоко вдохнула, задержав дыхание – и полезла в черный дым, стараясь не наступать на гневно шипящих черных змей…

Янош был тяжелый, слишком тяжелый, и он уже почти не шевелился и не помогал Марго, пока она тащила его из этого дыма. У нее болели и дрожали руки и слезились глаза, и ей казалось, что она сейчас сама задохнется. Она уже не обращала внимания на змей, которые лезли под ноги, разъяренные тем, что так нагло какая-то малолетняя пигалица утаскивает у них из под носа законную добычу…

– А потом я не помню, – Марго растерянно посмотрела на старуху. – Потом оказалось, что я стою возле кровати Яноша и держу его голову, а его рана под моей рукой почти затянулась; а моя голова болит – справа, как у него. И еще меня тошнило… и мне было так плохо, что я не помню, как пришла сюда…

– Ты не пришла, – пробурчала старуха. – Это я тебя приволокла. На своей старой больной спине.

– Змеи… что я сделала с этими змеями, а? – испуганно спросила у нее Марго. – Что я вообще сделала?

– Ты насмерть перепугала всю деревню, – улыбнулась старуха. – Теперь они будут бояться тебя еще больше. Потому что ты умеешь воскрешать умирающих. И может, это и хорошо. Иногда страх – единственная благодарность, на которую способны люди.

– Что я сделала?

– Тсс, не кричи. Ты спасла жизнь – и может быть, только это имеет значение. Ты вытащила его из огня, но ты едва не сгорела сама. Это надо делать осторожно, иначе ты когда-нибудь себя убьешь.

– Не будет когда-нибудь! – Марго сердито выдернула свою ладонь из-под старухиной руки. – Больше не будет!

– Не будет, – на диво покорно согласилась старуха, и луна в ее глазах грустно усмехнулась Марго, не веря старухиным словам. – Как хочешь, девочка, – старуха настойчиво, но нежно нажала на плечи Марго, заставляя ее опять опуститься на подушки. – А теперь поспи. Тебе нужно отдохнуть.

Старухин голос вдруг стал завораживающе-напевен, а движения костлявых пальцев, поглаживающих правый, еще немного ноющий, висок девочки, – легки и нежны, как птичий пух. И Марго, чувствуя, как начинают слипаться веки, повинуясь старухиному колдовству, некоторое время еще пыталась вслушиваться в то, что негромко говорила-напевала – старуха? – нет, луна… грустно усмехающаяся из-за занавески серебряная луна:

– Это твой дар, Марго. И твое проклятье. Потому что тебе никуда не деться от него. Всякий дар – это одновременно проклятье. Это то, что отличает человека от всех остальных людей. То, что один человек никогда не сможет простить другому. Драгоценность, которую нельзя украсть или отнять. У певца нельзя отобрать волшебный голос, можно вырвать язык; но вырванный язык – это просто бесполезный кусок мяса. Но у певцов иногда вырывают языки те, кто никогда не сможет так петь. Чтобы он стал таким же, как все. Не позволь вырвать себе язык, Марго…

Марго (12). Сентябрь

– Не позволь вырвать себе язык, Марго… Может быть, когда-нибудь ты найдешь тех, кто сможет услышать тебя. Так, как умеешь слышать ты. Не позволь… и попытайся не онеметь и не оглохнуть сама… от усталости или от отчаяния…

Старуха умирала. Иногда ее голос становился тих, как шелест сухих листьев под лунным светом, который можно услышать только тогда, когда очень внимательно прислушаешься.

Старуха умирала – Марго видела это по ее глазам, тускнеющим и теряющим цвет и жизнь с каждым днем.

Эта осень была долгой и красивой, с теплыми, безветренными сухими днями. Деревья так и достояли до первого снега в роскоши золоченых и багряных листьев. Осень как будто медлила, позволяя собой полюбоваться и давая им всем время – старухе попрощаться с Марго, Марго – со своим детством, а ее волку – превратиться из беззаботного щенка в молодого, сильного, умного зверя.

Старуха почти все время лежала, греясь на непривычно щедром для осени солнышке – и говорила, почти не умолкая, как будто пыталась договорить все, что не успела за свою долгую жизнь, хотя Марго видела, что ей все труднее и труднее – не только говорить, но уже и дышать. Она так устала, что ее старое сердце иногда пропускало удар-другой, а грудь забывала вдохнуть – и Марго иногда казалось, что старуха уже мертва.

Марго хотелось заплакать от бессилия и хотелось ослушаться старуху – и ПОСМОТРЕТЬ в ее тускнеющие глаза. Так, как когда-то учила сама старуха.

Глаза – это дверь, говорила старуха. Дверь в чужой дом. И прежде чем войти внутрь, надо попросить позволения – или дождаться, пока тебя позовут. Но в крайнем случае – и об этом крайнем случае старуха тоже говорила – правда, очень неохотно, заставляя Марго запомнить раз и навсегда, что крайний случай – это когда уже перепробовано все остальное; в крайнем случае, можно попытаться выломать дверь – и войти без спроса. Но это очень опасно для входящего. Хотя, в общем-то, опасно это в любом случае. Потому что никогда не знаешь, что найдешь – там, внутри.

Поэтому всегда надо идти очень осторожно, чтобы не потерять обратной дороги, не оступиться и не переломать в потемках все кости. Как входят в незнакомый чужой дом, предусмотрительно наклоняясь, чтобы не удариться о притолоку, и аккуратно переступая порог, который неожиданно может оказаться коварно высоким и скользким. И вдвойне осторожно – там, за порогом, – чтобы случайно не переломать чего-нибудь внутри, в этих незнакомых потемках чужих мыслей, желаний и чувств. Потому что ты заходишь вовнутрь для того, чтобы помочь, а не для того, чтобы разрушить. И именно это талдычила старуха Марго – до тех пор, пока не убедилась, что девочка поняла и выучила правило наизусть.

Человеческая душа хрупка, и последствия даже малейшей небрежности в обращении с ней непредсказуемы. Ты можешь пытаться вылечить головную боль – пустяковина, всего-то, что надо – открыть заклинившее окно, выпустить из дома затхлый воздух; а заденешь по пути случайно, например, локтем, этажерку – и соскользнет на пол и так уже балансировавшее на самом ее краю зеркало, и до конца жизни будет «излеченный» бессмысленно пялиться в пустоту перед собой, пуская слюни и тщетно пытаясь собрать рассыпавшееся в осколки отражение всего мира.

Не лезь внутрь до тех пор, пока тебя не зовут – талдычила старуха и заставляла Марго повторять это за собой – куда строже и требовательнее, чем придирчивая нянька, заставлявшая Марго учить непонятные псалмы. Только здесь было понятно, и Марго была согласна со старухой. Только ведь… старуха и сама говорила про крайний случай. И, может быть, этот крайний случай как раз тогда, когда на твоих глазах умирает единственный человек, которого ты любишь?

«Я люблю ее», – думала Марго, с отчаянием глядя в тускнеющие старухины глаза, из которых потихоньку – день за днем – ускользала жизнь. Поздно, поздно… почему она так поздно поняла это?

Почему осознание любви настигает тебя как раз тогда, когда ты уже теряешь ее? Почему ты понимаешь, что умираешь от жажды, только тогда, когда чашка с волшебной живой водой выскальзывает из твоих пальцев…

– Не смей, – исхудавшая, но еще сильная рука перехватила тонкое запястье девочки, а старухины глаза мигнули – скрылись на мгновение за бледной морщинистой кожей век – как у больной птицы – увернулись от пристального взгляда Марго и посмотрели на Марго из-за полуприкрытых век строго и настороженно. Дверь? Да нет, не дверь – ворота, тяжеленные, железные, накрепко закрытые – глупая девчонка, возомнившая себя взломщиком, может обломать себе пальцы, пытаясь приоткрыть их хоть на малюсенькую щелочку. Марго охнула – от боли в стиснутом старухой запястье – и в невидимых пальцах, которыми Марго пыталась раздвинуть накрепко спаянные створки железных ворот в старухиных глазах.

– Я предупреждала тебя, бестолковая дурочка, не лезь без спроса, – напомнила старуха, выпуская – руку Марго – из своей ладони и взгляд Марго, защемленный, как челюстями капкана, створками железных ворот – из своего взгляда. – Если ты будешь так делать, когда-нибудь погибнешь или сойдешь с ума. Я ведь тебе говорила это сто раз, а?

– Ты еще говорила, что в крайнем случае… – напомнила Марго, морщась и потирая запястье, – ты говорила, что если любишь…

Она запнулась, увидев улыбку на старухиных губах – необычную, слабую, дрожащую, и посветлевшие глаза – как будто золотистый солнечный свет, гладивший впалые старухины щеки, проскользнул внутрь ее глаз – туда, куда так и не удалось прорваться взгляду Марго.

– Спасибо, – сказала старуха, и улыбка еще сильнее изогнула ее тонкие, не привыкшие улыбаться, губы. – Если бы ты знала, девочка, как давно я не слышала таких слов. Собственно, я больше никогда и не надеялась услышать – уже много-много лет.

Старухины пальцы легонько и извиняюще погладили покрасневшее запястье Марго.

– Я не хотела говорить с тобой о смерти. И я бы не хотела, чтобы ты видела смерть… но так уж получается, – улыбка все еще лежала на старухиных губах, а голос был мягок и почти беззвучен: – Я устала. Я прожила достаточно – столько лет, что я сама сбиваюсь, когда начинаю их считать. Мой дом – куда ты так хотела сейчас прорваться – уже просто старая развалина; в нем полным-полно пустых пыльных комнат, куда я уже и сама давно не заходила, – и призраков. Их лица расплываются, когда я пытаюсь их разглядеть; и я уже слишком глуха, чтобы расслышать, что они говорят. И мне иногда кажется, что я сама – вот такой призрак – без лица, без голоса, без тела. Я устала, девочка. Я устала бродить по этому дому и ждать, когда он рухнет мне на голову… Я хотела бы просто оставить это все – и уйти… Не пытайся задержать меня, девочка… Ладно?

Марго завороженно смотрела, как старухина исхудавшая, узловатая, морщинистая рука медленно гладит ее ладонь – и с ужасом, перехватывающим дыхание, пыталась представить, как это будет – какой будет эта рука, когда старуха умрет.

– И что останется… мне, когда ты уйдешь? – тихо спросила она.

– Куча камней, кости, тряпки – старое тело и твоя память, девочка. То, что остается от любого человека, когда он умирает. Просто память.

– Я опять буду одна – без тебя. Я не хочу… – голос Марго дрогнул.

– …Твоя память, девочка. Ты не будешь одна. Я буду с тобой – навсегда, если ты захочешь. Только я не буду больше приставать к тебе с нотациями и не буду дергать тебя за плечи, когда ты замечтаешься – я буду говорить с тобой только когда ты этого захочешь. Когда ты будешь вспоминать обо мне. И может, так куда лучше, а?

– …Я не хочу, – Марго всхлипнула и уткнулась лицом в старухину теплую (живую, пока еще живую…) ладонь. – Я не хочу – так!

И почти сейчас же, откуда-то из глубины притихшего, вызолоченного солнцем и осенью леса, долетел долгий тоскливый, выворачивающий душу, вой. Молодой полугодовалый волк, до этого дремавший в тени ольховых зарослей – тревожно дремавший, вздрагивая и поскуливая во сне – проснулся, недоумевая, что за тоска холодком ворочается в брюхе, щекочет ребра и толкается в горло – беззвучным, отчаянным криком; приподнялся на передних лапах и заплакал, задрав мохнатую морду к безмятежно-голубому равнодушному небу.

– Твой волк, – тихо сказала старуха, и по ее голосу Марго поняла, что она все еще улыбается. – Слышишь? А ты боишься остаться одной. Тс-с, – она осторожно погладила девочку по голове: – Нет ничего глупее, чем поливать слезами лесной мох. Ты что, думаешь, там вырастут цветы?

Марго (7). Сентябрь

– …Нет ничего глупее, чем поливать слезами лесной мох. Ты что, думаешь, там вырастут цветы?

Марго испуганно подняла голову и заморгала: фигура женщины, стоявшей против солнца, расплывалась – то ли от яркого света, то ли от слез в глазах Марго. Длинное широкое темное платье – или плащ; волосы, подобранные под платок, открывали высокую шею…

Рука соскользнула с плеча Марго, и женщина медленно опустилась на корточки рядом с девочкой. И только тут Марго разглядела ее лицо. Странное лицо. Непонятно какое. Вроде бы старое – морщинистое, старушечье, с седыми космами выбившихся из-под платка волос; а вроде и молодое – может, из-за глаз, ярко сияющих на этом лице – как драгоценные камни; как вода в торопливом ручье в солнечных лучах; как угли в затухающем костре – одним словом, так, как не могут сиять обыкновенные старушечьи глаза, обычно подернутые мутной пленкой рассеянности и скуки – как, например, у старой кухарки Марыси.

И Марго несколько минут изумленно хлопала заплаканными глазами, недоумевая, откуда здесь взялась эта странная женщина – из солнечных лучей что ли вылепилась? Или из теней вон тех пушистых елок, сбившихся в кружок на краю поляны? И что она здесь может делать, в лесу, в звонкий теплый июньский полдень – за ягодами вроде еще рано ходить, а за грибами и подавно. Пустой сейчас должен быть лес.

А потом Марго вдруг вспомнила, кто это может быть – и похолодела от страха.

Лесная старуха, ведьма без имени. О ней шептались иногда на кухне – Марго однажды подслушала такой разговор и видела, как толстая и обычно невозмутимая Марыся закатывает испуганно глаза и мелко и торопливо крестит свою необъятную, обтянутую платьем в синий цветочек, грудь. И озирается – как будто упоминаемая в разговоре Лесная старуха могла подслушать кухаркину болтовню и наслать на нее порчу. За длинный язык. Именно этим – то есть насыланием порчи на кого придется по любым, самым пустяшным поводам, по рассказу Марыси, Лесная старуха и занималась – конечно, когда у нее выдавалась свободное время между кражами прямо из колыбелей и умерщвлениями невинных младенцев и варения из оных младенцев всяких колдовских снадобий. По словам той же Марыси, за неимением младенцев, не брезговала старуха и случайными, неосторожно заблудившимися в лесу путниками. Детьми или девками, например, пошедшими за грибами-ягодами, да отставшими от своей компании.

Марго припомнила это все и испуганно отпрянула назад – от пристальных, не по-старушечьи сияющих глаз Лесной старухи. Уперлась спиной в пенек и замерла, вжалась в него, как ошалевший от страха заяц, который надеется обмануть своей неподвижностью уже почти ухватившую его за горло лисицу.

– Ага, – понимающе хмыкнула Лесная старуха. Весело почему-то хмыкнула – и глаза ее сверкнули – весело. И совсем не злобно.

– Если уж ты надумала плакать, девочка, – назидательно (совсем как нянька, прочитавшая Марго очередную главу из Библии и вдохновенно толкующая ее своими словами) сказала Лесная старуха, – слезами надобно поливать не мох, а чье-нибудь плечо – или там жилетку, ну, как положено. Одежде-то от слез ничего не сделается, а вот душа поливаемого мягчеет и нежнеет необычайно. Становится способна к подвигам и самопожертвованиям. Одним словом, такое абсолютно бесполезное для рыдающего занятие становится полезным для окружающих. Ты как думаешь, а?

Марго, конечно же, молчала, широко раскрыв глаза, удивленная скорее не старухиными словами, которые она поняла не больше, чем нянькины толкования Библии, а тем, что старуха пока еще не упрятала ее в мешок – вон тот, например, что висит у нее за спиной, – и не унесла к себе в логово для того, чтобы сварить из Марго суп.

– Я так и знала, что ты пока не думаешь. А пора бы уж. Тебе сколько лет? – строго спросила Лесная старуха.

– Семь, – растерянно отозвалась Марго.

– Ага, – опять довольно хмыкнула старуха, как будто семь лет для девочки – как раз подходящий возраст, чтобы сварить из этой девочки какое-нибудь особо вкусное блюдо или волшебное снадобье.

– Я могла бы предложить тебе свое плечо, но я не люблю сырости. Кости болят, – Лесная старуха повела плечом. – Ну а с душой у меня и так – чрезмерно иногда, в смысле мягкости. Вон, твое хныканье услышала – нет чтоб мимо пройти, как полагается у приличных людей, а я, дура эдакая, возьми да и сверни с дороги… хотя, знаешь, уж совсем не по пути было…

И вдруг, прервав свое ворчанье, Лесная старуха – совершенно неожиданно для Марго – улыбнулась.

По-настоящему улыбнулась. Не так, как иногда улыбаются детям незнакомые взрослые – заискивающе и лживо; ее улыбка была доброй, искренней и по-настоящему веселой. (Может быть, как раз такой, какой надо улыбаться маленьким глупым девочкам перед тем, как собираешься сварить из них суп – чтобы они стали тебе доверять и сами полезли в кастрюлю?)

Но Марго (несмотря на предостерегающие мысли – отголоски ужасных рассказов Марыси) неожиданно поймала себя на том, что улыбается в ответ – и больше (кажется… ну почти…) не боится.

– …Или вот, раз уж ты раздумала плакать, – задумчиво разглядывая Марго и ее улыбку, продолжила старуха, – я могла бы научить тебя думать. Хотя, боюсь, это не бог весть какое достоинство в наше время. Или… мне кажется, это самое лучшее – я могла бы напоить тебя чаем с мятой и горячими оладьями с земляникой. А ты – если захочешь, конечно – могла бы мне рассказать, что делает такая маленькая девочка одна в лесу, рыдая на подушке из мха. И если ты просто заблудилась, после чая и оладьев я провожу тебя назад, к деревне. Договорились?

– Нет, пожалуйста, нет, – Марго испуганно отшатнулась от приветливо потянувшейся морщинистой руки – и от страшного слова «деревня», куда грозилась отвести ее с виду такая приветливая старуха; снова ударилась спиной о проклятущий корявый пенек, ойкнула и почувствовала, как слезы опять выступают на глазах.

– Ну, знаешь ли, – растерянно сказала старуха, хмыкнула, убрала руку и, кряхтя и охая, медленно поднялась на ноги. – Если хочешь… если ты так меня боишься… я, конечно, могу пойти своей дорогой, с которой ты меня сбила своим хныканьем.

– Пожалуйста, – позвала Марго – уже в старухину устало согнувшуюся спину с горбом коричневого полотняного мешка на левом плече (и совсем он не страшный, этот мешок – и к тому же слишком маленький для семилетней девочки, даже если она будет настолько глупой, что не станет сопротивляться и сама полезет туда). – Пожалуйста, – старухина спина замерла, затылок с узелком белого в розовый цветочек (совершенно неподходящей для ведьмы расцветки) платка медленно повернулся, и Марго опять увидела старухины глаза – ясные, пронзительные и слегка насмешливые.

– Пожалуйста, научите меня быть ведьмой, – одним духом – как в ледяную темную воду нырнула, задержав дыхание, – сказала Марго. И увидела, как изменились глаза старухи – удивление скользнуло в них солнечным зайчиком, осветило изнутри, и глаза стали похожи уже не на драгоценные камни, а на пронизанную солнцем воду в прозрачном ручье, на дне которого плавают любопытные рыбки.

– Ага, – сказала старуха, задумчиво разглядывая девочку, – мне кажется, тебя должны звать Маргарита, а?

И ее взгляд, внимательный и пристальный, вцепился в испуганные глаза девочки, как будто пытаясь проникнуть внутрь – и разглядеть там, на самом дне, что-то, о чем не подозревала и сама Марго…

Пан Владислав

…Его взгляд, внимательный и пристальный, вцепился в растерянные глаза пана Владислава, как будто пытаясь проникнуть внутрь – и разглядеть там, на самом дне, что-то, о чем не подозревал и сам пан Владислав.

– Что же ты… что же ты не уберег ее, брат? – сипло, сорванным вздрагивающим голосом спросил пан Стась. Небось в дороге сорвал голос-то, когда конь – хороший конь, чистых кровей, необыкновенной резвости – шатаясь от усталости, уже не чуял ни шпор, ни плети на истерзанных до крови боках, – тогда голосом пан Стась заставил его двигаться дальше… Пан Стась, ронявший обыкновенно жалостливую слезу при виде мертвой птички, кричал страшным криком на своего насмерть загнанного коня; кричал, и плакал, и умолял, и прощения просил у своего любимого друга за то, что убивает его; и конь, которого плеть уже не могла заставить двигаться дальше, спотыкаясь, снова и снова пускался вскачь, слушаясь голоса пана Стася…

И такая тоска и отчаяние были в этом едва слышном глухом голосе Стася, что Владиславу самому стало тоскливо – и совершенно невыносимо стоять вот так, перед своим старшим братом – глаза в глаза. И захотелось (странное желание для лихого храбреца пана Владислава, не знавшего раньше ни сомнений, ни страха) бухнуться в ноги брату.

Прощения просить – за сорванный голос, за загнанного коня… за остывающий пепел среди горелых балок спальни… Пепел – вместо солнечного облака пушистых волос, каштановых, с золотистой рыжинкой, которые, наверное, так любил гладить брат… За то, что не уберег.

Только бы не смотрел пан Стась так – как будто хотел взглядом внутрь проникнуть, туда, куда сам пан Владислав заглядывать не хотел, чтобы не разглядеть снова – и не вспомнить: прошедшую ночь; костер, достающий искрами до неба; женскую фигуру, мечущуюся в огне – с огненной короной на горящих волосах; отчаянный крик, от которого хочется уши заткнуть; и себя самого – ежащегося (от холода? или от страха – а, храбрый пан Владислав?..) в ярких отсветах пожара в теплом плаще, заботливо наброшенном на плечи старым слугой…

Пан Стась прискакал к утру, когда начавшийся на рассвете нудный мелкий дождик уже немного остудил дымящиеся развалины и прибил к земле черные хлопья пепла.

Что его сорвало среди ночи с теплой постели в гостеприимном доме двоюродного дядьки? Дурной сон? Скверное предчувствие? Или крик – отчаянный крик, черной птицей разбившийся об окно его спальни – в тот самый миг, когда в другое окно другой спальни ударились тонкие руки, ища выход, которого не было. Крик женщины – крик, который пан Стась не мог не услышать, несмотря на расстояние в полтора дня пути, отделявшее его от этой женщины. Потому что на самом деле не было никаких расстояний для его любви.

И это расстояние – полтора дня пути – пан Стась, дурак и размазня, и никуда не годный наездник, проскакал за несколько часов, загнав свою лучшую лошадь – скакуна великолепных кровей и баснословной цены. Конь пал замертво, захлебываясь кровавой пеной, а пан Стась, даже не обернувшись на своего скорчившегося в пыли друга, спотыкаясь на дрожащих, усталых, сбитых от скачки ногах, бросился через двор – к дому. Хотя уже по горьковатому запаху гари, слегка размазанному влажной свежестью прошедшего дождя, и по бледному, как от зубной боли сморщенному, лицу пана Владислава, вышедшего к двери, Стась понял, что не успел.

– Что же ты не уберег, брат?

Голос, сиплый и сорванный, и какой-то рваный, как будто каждое слово давалось пану Стасю с трудом; и взгляд – отчаянный и вопросительный, в самую душу пытающийся прорваться – сквозь растерянные глаза пана Владислава; взгляд, на дне которого все еще корчилась, никак не желая умирать, крохотная жалкая надежда: «А может быть? Может быть, все-таки…»

А потом она умерла, и взгляд пана Стася умер – потускнел, застыл, бессильно соскользнул с лица пана Владислава. И сам пан Стась как будто умер – согнулся, постарев в один миг, как будто усталость и безнадежность разом навалились на него. Повернувшись спиной – сгорбившейся старческой спиной, молча побрел вверх по лестнице, волоча по дубовым перилам безвольную ладонь.

По тем самым перилам, которые еще вчера гладила ее ладонь.

А пану Владиславу – как до этого хотелось бухнуться в ноги брату – теперь захотелось догнать его. Взбежать по лестнице в несколько прыжков, обогнав старческие дрожащие шаги пана Стася – и (не впервые ли в жизни, в которой до сего момента не припоминал пан Владислав особых проявлений братской нежности ни со своей стороны, ни со стороны Стася) обнять за сгорбленные плечи, прижать к себе. Прощенья выпросить – за все, в чем виноват и в чем не виноват – потому что ведь неважно это все теперь.

Теперь, когда она умерла.

И так же, как несколькими минутами раньше, пан Владислав не шевельнулся – как взбунтовавшегося коня осаживая в себе неуместное и нелепое (такое уж нелепое ли – родной брат ведь…) желание.

Он стоял и смотрел, как в один миг ставший похожим на старика бесконечно медленно поднимается брат по этой бесконечной лестнице и как бесконечно медленно закрывается за его спиной дверь кабинета. С сухим противным скрежетом закрывается – чтобы уже не открыться никогда. Потому что это была последняя дверь, которую брат закрыл за собой.

Пан Владислав стоял еще некоторое время, глядя в эту закрытую дверь, слушая глухую тишину за ней и перебарывая третье за это утро нелепое желание – выбить дверь, встряхнуть поникшие плечи брата, сказать… Что-нибудь сказать… только бы не был Стась похож на старика и не был бы таким мертвым его взгляд…

Переборол, как непокорного коня укротил – себя самого, вытянул по взмокшему боку плетью гордости – как, прощенья просить? Ему, пану Владиславу, у брата своего малахольного, дурака и размазни? Да за что!

«Вот после, пускай отоспится с дороги, в себя придет – тогда и поговорим», – как будто в ухо увещевающе шепнул голос старого слуги…

Только ведь не было тогда, на лестнице, старого слуги… Может, и тогда, ночью – не было?.. И нечего сваливать на него, бессловесного старика, не замышлявшего дурного, – то, в чем вина одного лишь пана Владислава. Забияки и лихого храбреца, оказавшегося на деле самым обыкновенным трусом. Дважды трусом. Ночью, перед костром, в котором заживо горела и отчаянно звала на помощь женщина; а потом днем, перед закрытой дверью, за которой – беззвучно теперь, без огня и дыма, сгорал от горя его собственный брат.

Вот так он постоял немного, глядя наверх, в закрывшуюся за братом дверь, не зная, что спустя несколько часов – и до конца жизни – будет проклинать себя за эту нерешительность. И стал медленно спускаться вниз.

На последней ступеньке задержался ненадолго, трогая ладонью рассеянно подножие бесстыжей мраморной девки. Правда, ничего уж такого особо бесстыжего в ней и не было – платьишко разве что коротенькое, в облипку – вроде бы ветром его сдувает, и как натурально сделано – иногда кажется, что и вправду ветром – и самому от этого ветра запахнуться поплотнее хочется… А лицо строгое и глаза прищурены, вглядываются куда-то – как будто мраморная девка, пытается разглядеть что-то впереди – очень далеко. Хотя, если даже и умела бы она видеть своими каменными глазами, ничего, кроме изнанки парадной двери да кусочка двора, разглядеть бы не сумела.

«Дура ты», – зачем-то сказал ей пан Владислав, тоскливо и досадливо глядя на спокойное мраморное лицо, белые, плотно сжатые губы, уголками загибающиеся в еле заметную улыбку, и слепые глаза, напряженно смотрящие в никуда. И едва сдержался, чтобы не сорвать со стены парадную, в золоченых ножнах, дедову саблю, и не рубануть с плеча по насмешливо-невозмутимому лицу треклятой каменной бабы… Стоит вон так же, как и вчера, улыбается… И ее белое, гладкое, красивое тело не скорчилось, не превратилось в черный сухой пепел – как у той, другой, золотоволосой и зеленоглазой…

«…Вот, брат, гляди, – пан Стась смеется и за плечо ласково полуобнимает брата, и Владислав непривычно близко видит его незнакомо веселые, счастливые глаза. – Гляди, я двух богинь привез с южного моря. Одна мраморная, а другая живая».

И смущенно смеется, и выскальзывает из-под его руки та, про которую он говорил, смуглокожая и золотоволосая, с сияющими, как драгоценные камни, глазами; а другая, мраморная, снисходительно улыбаясь, величественно плывет мимо на плечах тяжело пыхтящих, сгорбившихся мужиков. «Стойте, стойте, вот сюда, возле лестницы», – командует пан Стась, обрывая восхождение стройно-белого совершенства; а вежливо и слегка растерянно согнувшийся в поклоне Владислав чувствует в своей ладони и возле своих губ тепло и дрожь тонких пальцев, слабо пахнущих чем-то нежным, головокружительно-знакомым (…цветы на лугу, пряный душистый аромат жаркого июньского полудня, звенящая невозможная глубина безоблачного неба, которое вдруг опрокидывается на тебя, когда ты, хохоча, падаешь в мягкую траву; еще-еще – прохладная нежность маминых рук на горячем лбу… неожиданное прикосновение детства – мама умерла уже столько лет назад…).

«А вы его брат… Мне Стась рассказывал…» – голос улыбающийся и приветливый, с легкой картавинкой иностранного акцента, и теплая ладонь, нетерпеливо ускользающая из его ладони…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю