Текст книги "Еврипид"
Автор книги: Татьяна Гончарова
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 21 страниц)
Но как это бывает с великими, гениальными людьми, чье понимание мира и человека в нем во многом опережает свое время, с теми, кто меряет бытие в значительной мере абстрактными мерилами некой высшей нравственности и человечности и для кого неустроенность жизни людской заслоняет порой ее вечный, непреходящий смысл и поступательное движение, так у сына Мнесарха появлялось все чаще тяжелое чувство поражения. И в укромных глубинах неспокойной, мятежной души Еврипида, вступившего к тому же в критическую для каждого смертного пору переоценки ценностей и крушения многих надежд и иллюзий, копились гнетущие сомнения, усталость и разочарование, разочарование не только в своем народе или же в собственных силах, но – и это было самое страшное! – в самой жизни. Для чего же жить? – этот вопрос не давал покоя все чаще и чаще сыну Мнесарха, привыкшему мерить жизнь большими задачами и целями: ради денег, богатства, почета ради сладкого куска и приятного досуга? Что же делать? – бороться со всем, что тебе ненавистно, или уйти в себя, удалиться в прекрасный мир вечных истин и поэтических образов? Или же вообще удалиться в мир иной (если только он есть, этот вечный мир покоя и справедливости), раз уже не находишь в себе сил жить с людьми, внушающими тебе отвращение своей жестокой недальновидностью, жадностью, мелочностью и невежественным презрением ко всему ценному и прекрасному?
Как жить, и жить миролюбиво, спокойно, понимающе-доброжелательно, среди тех, которые вышвырнули за ворота старца по прозвищу Ум, уничтожили гениального Фидия, творения которого были призваны обессмертить в веках само имя афинян, смеялись над Протагором и Продиком? И не ждет ли его самого в скором времени такая же судьба, его, который, слишком уж погруженный в поиски вечных миров, по-видимому, недостаточно разбирается в том, что его окружает:
Музам послушный,
К звездным вздымался я высям,
Многих наук причастен,
Но ужасней Судьбы я
Силы не знаю…
И в то же время он был и всегда оставался афинянином, верным и любящим сыном своего прекрасного города, готового – во всяком случае, так было раньше, на протяжении долгих столетий – протянуть руку помощи страждущим и гонимым, как протянул он ее когда-то несчастным детям Геракла, укрывшимся от преследований аргосского царя Еврисфея в марафонском храме. И те афиняне, которых Еврипид рисует в своей трагедии «Гераклиды», написанной в самый разгар войны и связанных с нею бедствий, благородные и сострадательные, презирающие корысть и стяжательство («…кто корыстью охвачен, нет от такого городу поддержки»), – это его соотечественники, какими хотел бы их видеть поэт, граждане того великого города – светоча свободы и справедливости, идеал которого всегда жил в его душе:
Не в первый раз стоять земле афинской
За правду и несчастных; без числа
Она подъяла бед в борьбе за друга…
Впрочем, пока первым гражданином оставался Перикл, у многих, в том числе и у Еврипида, сохранялась иллюзия того, что они сражаются с грубыми и примитивными дорийцами за правое дело, как в те мифические времена, когда великодушный царь Демофонт (светлый образ которого создавался под несомненным обаянием благороднейшего из вождей афинского демоса) вступился за гонимых Гераклидов, истинных властителей Аргоса, о чем – и это все время подчеркивалось в трагедии – никогда не должны забывать аргосцы. (Надо сказать, о том, как дети Геракла нашли когда-то приют в пределах Аттики, помнили и спартанцы, считавшие себя потомками Гераклидов, во всяком случае, летом 431 года они воздержались от разорения Четырехградья, местности на северо-востоке от Афин, где согласно преданиям остановились некогда их предки Гераклиды.)
Сомнения одолевали Еврипида, приближающегося к своему пятидесятилетию, но какие бы мысли ни терзали его, он не был хозяином собственной жизни и не мог ее изменить, даже если бы он так решил: война, эта страшная братоубийственная распря, разгоралась с новой силой, надо было с оружием в руках отстаивать каждую пядь родной земли, благословенной земли своей древней Аттики, все больше превращавшейся в пустырь, вырубленный, выжженный и вытоптанный вторгавшимися каждую весну спартанцами, которые вызывали у Еврипида, поборника всего нового, человека, причастного к одной из самых высоких культур своего времени, философа и поэта, лишь презрительное негодование:
О ты, народ, для мира ненавистный
И Спартою надменный… Ты коварств
Советчик, царь над ложью, хитрый швец
Из лоскутов порока, о, нечистый,
Увертливый, змееподобный ум!..
Не стоите удачи вы, спартанцы;
Рекою кровь вы льете, до прибытка
Лишь алчные, с речами между губ
Не теми, что в сердцах. О, пусть бы вовсе
Вас не было на свете…
Горечь за разоренную родину, боль при виде осиротевших детей и старух, идущая из глубины веков неприязнь афинянина, наследника культуры Микенского времени, героического прошлого греческой земли, к грубым и косным дорийцам, разрушившим эту культуру и без всяких оснований претендующим теперь на это славное прошлое (так, в его трагедиях постоянно, хотя не всегда прямо и четко, проводится грань между той, додорийской, жизнью Града киклопова и разрушительным вторжением полуварварского племени, потомками которого являются спартанцы). Геракл громит у него в «Гераклидах» Спарту, и как тогда, в далекие мифические времена, так и теперь в спартанцах видится источник и причина всех бед в Элладе, и поэт верит, что мир и процветание станут возможными лишь в случае победы над ними.
Весной 430 года спартанцы снова появились в пределах Аттики, и вторжение это было еще более опустошительным, чем Архидамово. Спасаясь от врага, толпы крестьян хлынули в город, стремясь укрыться за его стенами. Народ ночевал на улицах и в башнях, люди валялись прямо на ступеньках храмов и портиков, на крышах домов, и вскоре от такой скученности населения, грязи и недостатка воды в Афинах началась эпидемия какой-то страшной болезни, которую впоследствии историки назвали бубонной чумой, или же моровой язвой: «Говорили, что болезнь эту производит скопление деревенского населения в городе, когда множество народа в летнюю пору принуждено жить вместе, вповалку, в тесных хижинах и душных сараях, вести жизнь сидячую и праздную вместо прежней жизни на чистом воздухе и на просторе». Болезнь шла из Египта, куда она проникла будто бы из Эфиопии через Ливию, Персию, Лемнос и другие острова, врачи были бессильны остановить ее и умирали сами. В Афинах ее первые признаки появились в Пирее, по всей вероятности, ее занесли моряки, однако ходили слухи, что виною всему спартанцы, отравившие якобы цистерны с водой.
Болезнь, как описывает ее Фукидид, начиналась с сильного жара в голове, красноты и воспаления глаз, затем появлялись хрип и жестокий кашель, тошнота, извержение желчи, икота, судороги. Тело краснело, синело, по нему выступали пузыри и нарывы. Больной так горел, что не мог вынести прикосновения даже самой легкой одежды, а раздевался и кидался в холодную воду. Многие, мучимые неутолимой жаждой, бросались тогда в колодцы. Большинство умирали от сильного жара на седьмой или на девятый день, а те, кто каким-то чудом выздоравливал, забывали обо всем и не узнавали ни самих себя, ни своих близких. Птицы или собаки, пожравшие трупы больных, также погибали. Люди умирали и при хорошем уходе, и без всякого ухода, вскоре каждый стал бояться даже приблизиться к другому: сколько ни молились в храмах, сколько ни обращались к оракулу – все было бесполезно, и наконец люди на все махнули рукой. И многие в Афинах вспоминали тогда древнее пророчество: «Наступит дорийская брань и чума вместе с нею», вспоминали даже те, кто в благополучные времена не слишком-то верил всякого рода гаданиям и предсказаниям.
Эпидемия вспыхивала трижды (в 430, 429 и 426 годах) и унесла четверть населения Аттики. Умирающие лежали один на другом или ползали по улицам около источников в страшном жару, мучимые жаждой. Улицы и храмы были усеяны непогребенными трупами, лежавшими вперемешку с умирающими, трупы лежали на алтарях. Сначала дымы погребальных костров окутали город, но вскоре, «так как болезнь слишком свирепствовала, люди, не зная, что с ними будет, перестали уважать и божеские, и человеческие установления. Все обряды, какие соблюдались раньше при погребении, были попраны, и каждый совершал похороны, как мог». А потом уже некому стало и хоронить.
Эта страшная беда, постигшая город, «послужила для государства началом дальнейшего попрания законов»: грабили трупы и опустошали дома, совершались всякого рода преступления, ибо, как пишет об этом времени Фукидид, теперь «людей нисколько не удерживали ни страх перед богами, ни человеческие законы, так как они видели, что все гибнут одинаково, и потому считали безразличным, будут ли они чтить богов или не будут, с другой стороны, никто не надеялся дожить до той поры, когда понесет по суду наказание за свои преступления. Гораздо более тяжелым приговором считался тот, который висел уже над головой, а потому казалось естественным, прежде чем он настигнет, насладиться хоть чем-нибудь от жизни».
Гнев и отчаяние погибающих людей обратились против Перикла, хотя он сам только что схоронил сестру и сыновей, Ксантиппа и Парала, его обвиняли в том, что это он втянул государство в войну и вверг его тем самым в такие несчастья. В Лакедемон были срочно отправлены послы умолять о мире, но спартанцы, покинувшие Аттику сразу же, как только началась чума, не желали вести никакие, переговоры и требовали полной капитуляции, на что афиняне не могли пойти даже при столь крайних обстоятельствах. Чувство глубокой усталости и безнадежности все больше охватывало афинян, и это невиданное дотоле нагромождение бед, по сравнению с которым даже нашествие персов представлялось менее страшным, казалось, не могло быть ничем иным, кроме как следствием неумолимого Рока, тяготеющего над ними, перед которым они, запутавшиеся в собственных ошибках, преступлениях и слабостях смертные, были так же бессильны, как был бессилен перед своей страшной судьбой Эдип, о котором напомнил своим поистине раздавленным бедами согражданам Софокл в поставленной где-то в эти тяжелые годы трагедии «Эдип-царь», по-видимому, лучшей из всего им созданного.
Трупный запах – зловещее дыхание смерти, пропитавшее в эти годы Афины, – словно чувствуется в этой драме, где целый город чумой и запустением расплачивается за преступление Эдипа, за его страшный грех, совершенный не только что без всякого умысла, но вопреки всем его усилиям избежать нечестия:
Горе! Меры нет напастям!
Наш народ истерзан мором.
. .
Жертв по граду не исчислить.
Несхороненные трупы,
Смерти смрад распространяя,
Неоплаканны лежат…
И как Фивы расплачивались за самоуверенность и успокоенность Эдипа, в своей, свойственной каждому смертному слепоте предполагавшего, что ему удалось расчетом и вовремя принятыми мерами обмануть судьбу, так и город Паллады платил теперь за чью-то самоуверенность, за непоправимые ошибки тех, которые сочли необязательным для себя «блюсти во всем святую чистоту и слов, и дел, согласно мудрым законам, в горних порожденным». По духу своему и образу мыслей, по твердой вере в эти раз и навсегда заданные законы бытия, которые породил «не смертных род», Софокл был человеком уходящего патриархального времени, и, как в свое время Эсхил, он не видел ничего хорошего и полезного для общества во многих из тех новшеств, которыми был так богат уходящий «век просвещения», и главное – хотя он сам был в достаточной степени образованным и входил в тот кружок, что собирался в доме Перикла и Аспасии, он считал, что смертному лучше не переступать отведенный предел познания. И Эдип при всей своей мудрости, славе и власти оказывается лишенным способности видеть подлинную сущность вещей и постигнуть правду в отличие от слепого, но «все зрящего» старца Тиресия, убежденного в том, что «страшно знать, когда от знанья один лишь вред!..я правдою силен». Эдип, которому не на что больше смотреть, ослепляет себя после того, как ему раскрылась со всей своей очевидностью неумолимость его страшной судьбы, после того, как повесилась его мать – жена Иокаста, после того, как всем стало ясно, насколько жалка дальнейшая участь его детей, родившихся от нечестивого брака. Он ослепляет себя, потому что не доверяет больше глазам, не сумевшим увидеть истинное, и жалеет только о том, что не может лишить себя еще и слуха:
. О если б был я в силах
Источник слуха преградить, из плоти
Своей несчастной сделал бы тюрьму,
Чтоб быть слепым и ничего не слышать…
Жить, бед не сознавая, – вот что сладко.
Он ослепляет себя, чтобы избегнуть власти видимости и обрести в мучениях способность проникать в сущность вещей, подобно Гомеру, которого согласно древнему преданию ослепила сама Муза, или же философу Демокриту, также сознательно лишившему себя глаз, чтобы избавиться от «соблазнов зрения и помехи очей».
Сам Софокл видел в фабуле об Эдипе «парадигму» общего для всех смертных закона: всякая удача есть только видимость, и для этой видимости, излучающей ложный заманчивый блеск, неминуемо придет скорбное время заката:
Люди, люди! О смертный род!
Жизнь земная, увы, тщета!
В жизни счастья достиг ли кто?
Лишь подумает: «Счастлив я!» —
И лишается счастья.
Очень многим тогда в Афинах, переполненных гниющими трупами, когда сам воздух был словно пронизан неведомой заразой, казалось, что они подошли к своему последнему рубежу, что от этого испытания им уже не оправиться. И даже Софокл, всегда твердо веривший в силу и славное предназначение своего города и народа, как-то дрогнул духом перед нагромождением бед, обрушившихся на отечество, объясняя их тем, что «бессмертных позабыли мы». Прежде всего в забвении изначальных и вечных законов, на которых, в чем он никогда не усомнился, должно зиждиться каждое человеческое общество, – законов честности и справедливости, в тяготении к богатству и власти, в том, что первым в городе опять становился тот, кто ставит деньги выше чести и «не боится правосудья», сын оружейника Софилла видел одну из главных причин тяжелейшего положения, в котором оказались Афины.
Да, чума еще раз показала афинянам, и даже наиболее дерзновенным из них, как все-таки слаб человек в своем самомнении, в стремлении переделывать окружающий мир согласно своим планам и замыслам, далеко не всегда разумным и праведным, и всемогущая сила Ананке (Необходимости, зловещего Рока), о которой они позабыли на время среди преуспеяния, снова явила им свой грозный лик. И для многих со всей своей остротой снова встал вечный вопрос: как надо жить – так, как хочется, чувствуя себя всемогущим хозяином мира, или же «как судьба позволит», осознавая свое ничтожество, тщетность своих усилий перед непреложными законами мира и бытия, законами, которые, видимо, никогда до конца не постичь человеку? Многие в эти тяжелые годы в Афинах уже были готовы признать свой неведомо кем произнесенный приговор вместе с Эдипом, отчаявшимся разобраться в непостижимой загадке жизни: «И пусть судьба идет своим путем». И даже трагический поэт Еврипид, всегда превыше всего ставивший разум и дерзость познания, должен был признаться, хотя бы себе самому, что не все в этом мире подвластно человеку, каким бы глубоким умом ни был он наделен, и не от него зависит в конечном итоге его благополучие и самая жизнь. В сущности, он не имел оснований роптать на судьбу: в эти страшные годы чума пощадила не только его, но и его сыновей; он не ослеп, не оглох, не истек черной кровью, не утонул в водоеме, переполненном трупами, при нем остался его острый разум и неиссякаемая тяга к познанию и творчеству. Может быть, боги, или судьба, или кто там еще, неведомый и всемогущий, что правит миром, пощадил его (так же, как Софокла, Сократа, Аристофана и даже заболевшего, но выздоровевшего Фукидида), приберег их для тех важных дел, которых они еще не совершили, но которые непременно должны были совершить, ибо для этого они и пришли в этот мир. Это было все так, и все равно Еврипид не чувствовал, да и не мог чувствовать себя довольным: ему все больше казалось, что жизнь меняется в худшую сторону прямо на глазах, потому что его идеал – идеал равноправного и просвещенного общества, свободного от зла и насилия, – оказался бесплодной абстракцией, не имеющей, видимо, места в жестокой и непонятной реальности жизни людской. Один за другим уходили учителя и друзья, остывало неспокойное сердце, так и не познавшее счастья, рушились надежды и уплывали куда-то, в недосягаемую страну навсегда ушедшего времени, мечты и вступающему в свою позднюю осень поэту, так же как и Софоклову Эдипу, уже ничто не могло усладить так много видевших глаз, ему, в бессилии созерцавшему, как страшно платит его народ за не им самим и не только им совершенные ошибки:
Наш город, сам ты видишь, потрепан
Ужасной бурей и главы не в силах
Из бездны волн кровавых приподнять.
Зачахли в поле молодые всходы,
Зачах и скот, и дети умирают
В утробах матерей. Бог-огненосец —
Смертельный мор – постиг и мучит город.
• Фемистокл.
• Холм над могилой афинян, павших при Марафоне.
• Пятидесятивесельный корабль.
• Геродот.
• Лучники гвардии ахеменидских царей.
• Эсхил.
• Трагическая маска.
• Орест, преследуемый Эринниями. Амфора из музея в Неаполе.
• Гераклит.
• Остров Лесбос.
• Афинский театр в современном виде. Общий вид.
• Подготовка атлетов.
• Выезд эфебов на фризе Парфенона.
• Царь-жрец. Фреска Кносского дворца.
• Кладовые Кносского дворца.
• Тронный зал дворца в Кноссе.
• Крепостная стена Микен и Львиные ворота.
• Профиль микенского воина (конец XIII в. до н. э.). Деталь росписи Кратера воинов.
• Голова статуи воина в шлеме из кабаньих клыков. Микены.
• Cофокл.
• Кресло жреца Диониса Элевтерия в первом ряду театра.
• Антигона перед Креонтом. Амфора из Британского музея.
• Афинянки.
• Дочери Пелия и Медея.
• Афина со щитом и петухами. Изображение на призовой панафинейской вазе.
• Перикл.
• Одеон Перикла.
• Афина Промахос работы Фидия.
• Афина Лемния работы Фидия.
• Акрополь. Вид с востока.
• Фукидид.
• Греческий бронзовый шлем.
• Длинные стены.
• Гоплит.
• На острове Эвбея.
• Раненый воин.
• Спартанский царь Архидам.
• Гора Итома.
• Мессенская равнина (Спарта).
• Надгробие афинского воина.
• Умирающий воин.
• Кора.
• Медея, убивающая своих детей.
Глава 5
ЗАКАТ «ЗОЛОТОГО ВЕКА»
Бессмертные боги, явившие так беспощадно свою немилость к афинянам во время прошлогоднего мора, казалось, уже навсегда отвратили свое лицо от Ока Эллады. И хотя как в военных делах, так и в мирных заботах встречались удачи и счастливые дни, былое могущество и благополучие города подходило к концу. Крестьянство было разорено, нищали ремесленники и торговцы, потому что народ Аттики, скучившийся в эти тяжелые годы, подобно овцам в загоне, в тесноте городских стен, был теперь плохим покупателем, поддерживать же торговые связи с другими полисами и дальними колониями становилось все труднее. Пользуясь недовольством обедневшего и усталого народа, перешли в наступление и противники Перикла в среде самой демократии, в первых рядах которой находились к этому времени богатые рабовладельцы, хозяева судов, торговых и ремесленных заведений и меняльных контор, среди которых выделялся своей энергией, несомненным умом и беспощадной логикой Клеон. И хотя он не отличался особенно высокими моральными качествами и образованностью, был известен своим буйным нравом и равнодушием к общественному мнению (о нем говорили, что он не боится бесчестия и не боится прослыть подлецом), Клеон пользовался большой популярностью у афинского простонародья из-за своего умения громко и убедительно говорить, а главное – из-за щедро раздаваемых им обещаний будущих благ и успехов. Как писал впоследствии об этом демагоге Аристотель, «он более всех развратил народ своей горячностью», «первым стал кричать на трибуне, и ругаться, и говорить перед народом, подвязав гиматий, тогда как остальные говорили благопристойно». По мнению великого философа, Клеон любил деньги больше, чем государство, хотя всеми мерами стремился убедить народ в своем бесконечном патриотизме и бескорыстном служении отечеству. Еще год назад он начал нападать на Перикла, требуя более решительных мер по отношению к союзникам и большей осторожности в отношении тех вольнодумцев, которыми окружил себя, по его мнению, первый стратег и которые, что становится все очевиднее, приносят Афинам вред не меньший, чем спартанцы.
Напрасно тот, выступая в народном собрании, упрекал сограждан в том, что за личными бедами они забывают порой о нуждах отечества. В 430 году его не только не избрали стратегом, но даже обвинили в неправильном употреблении государственных средств и присудили к уплате большого штрафа. Год спустя, когда над Аттикой снова нависла угроза спартанского вторжения, Перикл все же был назначен стратегом, но, постаревший, надломленный утратами, обиженный народом и, главное, начинающий осознавать, что демократия, во имя которой он отдал всю свою жизнь, начинает приобретать какие-то новые, непонятные и пугающие его очертания и что на смену ему идут демагоги, подобные Клеону, он ничего уже не мог сделать для любимого народа. Он заболел и умер во время новой вспышки чумы в 429 году, и смерть его была лишь одной из многих и многих потерь этого печального времени. Не было уже его сыновей, где-то в Лампсаке доживал одинокую старость учитель Анаксагор, опустел дом, где искрилась, играла когда-то свободная мысль, и только в светлых и мудрых героях его друга Софокла навеки запечатлелись черты благороднейшего из вождей афинского демоса, да трагический поэт Еврипид почтил память Перикла полными искренней скорби строками:
Это горе неожиданно в наш город пришло,
Наше общее горе.
Лейте слезы потоками, плачьте навзрыд.
Скорбь о муже великом пребудет в сердцах,
Пораженных утратой сограждан.
Со смертью Перикла, сочетавшего гениальность политика с необычной для государственного деятеля широтой взглядов, отношение ко всякого рода философствующим, сомневающимся в непреложности установлений богов и проверенных временем традиций стало откровенно нетерпимым. Новые люди, пришедшие к власти – богатые рабовладельцы, купцы и хозяева больших эргастерий, в достаточной степени невежественные и прагматичные, – считали, что «недостаток знания при скромности полезнее, чем проницательность при необузданности». «Люди попроще, – любил говорить Клеон, – обыкновенно лучше справляются с делами в государствах, нежели люди более интеллигентные. Последние желают казаться мудрее законов, брать верх над всем, что бы когда ни говорилось в Народном собрании, как будто они не могут проявить свой ум в других более важных случаях, и таким способом действия причиняют государству большей частью вред». Безусловно, с людьми попроще было легче во всех отношениях, и поэтому поэт Еврипид, и раньше-то не пользовавшийся особым расположением сограждан, теперь и вовсе не мог рассчитывать на понимание и снисхождение. Его образ мыслей, дружба с софистами давно уже вызывали подозрение, что же касается поэтического дарования, то и оно не представлялось афинянам столь уж значительным. Да если бы и представлялось, что ж из того, ведь, как писал впоследствии Плутарх, «ни один юноша, благородный и одаренный, посмотрев на Зевса в Писе, не пожелает сделаться Фидием, или, посмотрев на Геру в Аргосе, – Поликтетом, а равно Анакреонтом, или Филемоном, или Архилохом, прельстившись их сочинениями: если произведение доставляет удовольствие, из этого еще не следует, чтобы автор его заслуживал подражания». А такие трагедии Еврипида, как «Ипполит», представленный на состязаниях 428 года, лишь усугубляли представление о нем как о развратителе общественных нравов и ниспровергателе старинных традиций, за которые еще крепко держалось большинство афинского демоса. Им была непонятной, казалась предосудительной трагическая поэзия страсти, довлеющей над людьми, словно Рок, поэзия грозной силы любви, таящейся в человеческом сердце. Как казались попросту неприличными любовные песни Сапфо кое-кому из ее современников и тех, кто читал их и слушал столетия спустя.
Это был уже второй вариант после более ранней трагедии «Ипполит, закрывающийся плащом», от которой до нас дошли лишь фрагменты. Ее сочли настолько безнравственной (еще бы, женщина сама признавалась пасынку в снедающей ее страсти!), что Еврипид был вынужден переделать трагедию, и так появился «Ипполит, несущий венок», первая греческая драма о неразделенной любви. Но хотя трагедия удостоилась первой награды – и потому, что была совершенна в художественном отношении, и потому, что добродетель в ней явно, хотя и с запозданием, торжествовала, по своему существу она ничем не отличалась от первого варианта, столь шокировавшего устроителей праздника. Это была вековечная печальная история о ненужной, нечаянной и преступной любви, величественна и горька была в ней несчастная женщина, не сумевшая воспротивиться «потоку Киприды», и вовсе не был героем целомудренный, но бездушный и холодный Ипполит.
Как обычно, действие разворачивалось в незапамятные мифические времена, но на этот раз не в Микенах или Фивах, а в Афинах… Сын царя Тезея Ипполит, которого «вне брака родила амазонка-всадница», с юных лет посвятил себя Артемиде и пренебрежительно отвергал власть и силу Киприды. Единственной его страстью была охота, и он проводил дни в лесах и горах, верно служа Деве-охотнице. Напрасно старый раб предостерегал его от дерзости идти против законов природы: «Умом силен ты. Если бы и счастлив был». Безжалостная в своем гневе, обиженная Киприда делает так, что в Ипполита безумно влюбляется Федра, молодая и прекрасная жена царя Тезея, и губит тем самым и его и себя.
Любовь, которую наслала на Федру Афродита, – это болезнь, это безумие, это беда:
…Как недуг, любовь
На царицу обрушилась.
Как волна, захлестнула слепая страсть
Оробевшую душу.
Гложет царицу хворь.
Бедная, третий день
Страждет на ложе мук.
Золото пышных кос
Прячет под покрывалом
И, от даров Деметры
Отворотив уста.
Смерть лишь зовет, казнима
Болью неведомой.
Не в силах вынести любовь «как рану страшную», царица решает умереть. Однако кормилица, которой она наконец открывает свою ужасную тайну, советует ей не перечить воле Киприды и открыться Ипполиту, считая, что незачем «нам, людям, быть излишне строгими»:
…Лучше, согрешив, спастись.
Чем жизнь отдать за пышные реченья.
Она пытается свести Ипполита с госпожой, но наталкивается на бурю возмущения и гнева со стороны кичащегося своим целомудрием служителя Артемиды. Ипполит грозится все открыть царю, который в это время находится в отлучке и вот-вот должен вернуться. Раздавленная всем случившимся, Федра повесилась, однако жаждущая отмщения Киприда на этом не успокоилась, ведь Ипполит еще не был наказан. И вот оплакивающий любимую жену царь узнает из записки, оставленной Федрой, что его «постелью овладеть насильственно пытался, на глазах у Зевса, Ипполит». Несмотря на все оправдания, отец проклинает оклеветанного сына и прогоняет его с глаз долой навсегда. Ипполит погибает: проклятье отца является ему в виде чудовищного быка, посланного Нептуном, испуганные этим быком, юношу насмерть разносят, разбивают о землю любимые кони. Он погибает, несмотря на всю свою чистоту, которая не принесла ему счастья:
Я скромнее всех, я всех чище жил,
А теперь под землю сойду, в Аид,
И закончу жизнь. Благочестья труд
Я напрасно нес и напрасно слыл
Набожным в мире.
Появившаяся, как обычно, в финале трагедии Артемида открывает всю правду несчастному Тезею – все погублены гневом всемогущей Киприды, беспримерна которой «беспредельная власть». Так, уже здесь Еврипид поднимает вопрос, к которому он возвращался потом во многих трагедиях и который, по-видимому, не давал ему покоя всю жизнь, – вопрос о взаимосвязи между разумностью и счастьем, – с каждым годом со все большей печалью осознавая, что разум, умение разбираться в природе вещей никогда или почти никогда не сопутствует простому, земному, людскому счастью.
И мало кто из современников понимал, что любовь для героев сына Мнесарха, так же как и для него самого, это не прихоть пресыщенного тела, не распутство, а неодолимая власть неведомого божества, которую невозможно превозмочь, которая определяет всю жизнь человека и от которой ему некуда уйти, кроме как в небытие. И если для Платона, обратившегося несколько десятилетий спустя к рассмотрению любви как одного из важнейших начал в человеческой жизни, древнейший бог Эрот виделся «первоисточником величайших благ», то у Еврипида, верного всегда и во всем Гераклитовой диалектике,
…в колчане соблазнов дне
Бог златокудрый стрелы хранит —
Ту, что блаженным навек человека творит,
С той, что и сердце и жизнь отравит…
Между тем дела афинян принимали все более неблагоприятный оборот: рассчитывая на помощь пелопоннесцев, сторонники олигархического образа правления в некоторых союзных городах и островных греческих государствах все более настойчиво и успешно склоняли своих соотечественников к выходу из Афинской архе и низвержению демократии. В ответ на это афиняне решительно пресекали любые попытки ослабить их влияние, и богатые рабовладельцы, заправлявшие теперь в Народном собрании, требовали все более решительных мер по обузданию союзников.
Столкновение мнений по этому поводу приняло особенно резкий характер, когда в результате активизации деятельности аристократии в 428 году попытался отложиться город Митилены на острове Лесбос. Попытка была быстро подавлена: афинский стратег Пахет захватил город, отправил в Афины мятежников аристократов, и в Народном собрании развернулись ожесточенные дебаты о том, как поступить с непокорными. Клеон, как всегда, подавляющий всех громким голосом, безапелляционной уверенностью и умением тонко играть на недостатках и слабостях сограждан, возмущенных коварством митиленцев, предложил обрушить на остров такие кары, чтобы впредь одно только имя афинян внушало ужас во всем эллинском мире и у чем-либо недовольных навсегда отпала охота восставать. Побуждаемое всесильным демагогом, собрание приняло решение казнить всех мужчин в Митиленах, а женщин и детей обратить в рабство, и уже был отправлен гонец с приказом к Пахету, когда в Афины прибыли послы из Митилен, умоляя о милосердии, и вопрос был снова поставлен на обсуждение. И снова Клеон, как подробно и красочно описывает это Фукидид (последовательный противник крайних мер, у которого в достаточной степени невежественный и хамоватый Клеон всегда вызывал глубокую неприязнь), обрушился на сторонников умеренности, призывая их отбросить ненужную жалость и не поддаваться сомнениям. Клеон обвинял митиленцев в наглости и вероломстве, что лишало их, по его мнению, права на человечность и сострадание: «Отвечать состраданием справедливо по отношению к тем, кто находится в одинаковых с тобой условиях, а не к тем, которые сами не способны к жалости и всегда по необходимости оказываются врагами… Достойно накажите митиленцев и покажите ясный пример прочим союзникам: всякого, кто отложится, будете карать смертью».